Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2024
Об авторе | Евгений Александрович Добренко — историк русской литературы и культуры, исследователь сталинской культуры и социалистического реализма, истории российского и советского кинематографа, критической теории и советской культурной истории. Профессор Венецианского университета. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Стой! Кто идёт?! (У истоков советского манихейства)» (1993, № 3).
Начать разговор о книгах коллег с лирического отступления — все равно что прийти на чей-то день рождения и поднять тост за свое здоровье. Меня прощает лишь то, что мое отступление не обо мне, а обо всех нас, утвердившихся в мысли об историческом проигрыше, в сожалениях о несостоявшихся надеждах, в разочаровании и пессимизме и почти согласившихся с тем, что жизнь прожита зря. Это неправда.
Я начал заниматься сталинской культурой в 1985 году. Сегодня трудно себе это представить, но в том году вышли, например, первые два тома «Большой литературы» Александра Овчаренко. Сейчас это имя мало кто помнит, а это был ведущий номенклатурный горьковед, один из главных советских литературоведов в штатском и самых циничных фальсификаторов истории литературы, эдакий бессмертный критик Латунский образца 1970–1980-х годов. «Большая литература» — образцовое многотомное вранье — несколько из ста томов его партийных книжек. А поскольку книги, о которых пойдет речь ниже, посвящены послевоенной эпохе, я снял с полки книгу Овчаренко, чтобы сразу, на первой же открывшейся странице, наткнуться на такое: «Решающий удар по ошибочным настроениям и тенденциям, проявившимся в художественной литературе сразу после войны, был нанесен известными постановлениями ЦК ВКП(б) по вопросам литературы и искусства» и «соответственно партийная критика заострила внимание общественности на коренных принципах социалистического реализма (с предельной отчетливостью, и, как выяснится впоследствии, с некоторой жесткостью сформулированных в докладе А.А. Жданова «О журналах “Звезда” и “Ленинград”»), нацеливая писателей на создание произведений, воспитывающих народ в духе бодрости, веры в свои силы, поддерживающих ростки всего того, что обеспечит ему победу и на трудовом фронте. В тех условиях это имело несомненное положительное значение»1.
Напомню, на дворе стоял 1985 год. Надо ли удивляться тому, что даже в самых смелых фантазиях мне не могло прийти тогда в голову, что спустя сорок лет я буду писать о вышедших в Москве же «Внеждановщине» Татьяны Шишковой2 и «Сталинской премии по литературе» Дмитрия Цыганова3, посвященных той эпохе? И если они вышли в Москве, если они входят в научный оборот, если я могу о них писать, значит, что-то было все же достигнуто за прошедшие годы. И продолжать придется уже отсюда, а не с Овчаренко. Так, толчками и перерывами, движется история. Об этом стоит помнить, начиная разговор о книгах, написанных об эпохе, которая никак не закончится в России.
При очевидном тематическом сходстве это очень разные книги. В первой доминируют авторская концепция и интерпретация. Во второй — архивный материал и документированная институциональная история. И раскрывают они две стороны сталинской культурной политики — репрессивную (книга о ждановщине) и поощрительную (книга о Сталинских премиях). При этом обе книги демонстрируют дорогую для меня мысль, которую и я пытаюсь донести в течение многих лет: сталинизм — это не столько про цензуру, не столько про то, о чем и как нельзя писать, сколько про то, о чем и как надо писать. Эта цензура культурогенна. Поэтому понять произведенные ею конвенции — и значит понять природу этого письма.
Признаюсь, я с некоторым волнением начал читать посвященную позднесталинской эпохе книгу Шишковой, в Указателе имен которой обнаружил, что больше меня в ней цитируются только Сталин и Жданов. Книга Шишковой помогла мне не только еще раз окунуться в такой знакомый материал, но и по-новому взглянуть на свои интерпретации документов, текстов, фактов, еще раз сопоставить их, увидеть их в неожиданном свете и в новом контексте. Многие его стороны открылись теперь по-новому, многое не замечалось и стало видно только сейчас. И я благодарен автору за это. Не стану перечислять многочисленные достоинства книги Шишковой, указывать на точные и проницательные интерпретации (здесь я бы выделил очень убедительный анализ фильма «Адмирал Нахимов»), интересные архивные материалы (например, связанные с Совинформбюро во время войны), глубокие и верные наблюдения и характеристики, интерпретацию фактов. В последнем случае я бы обратил внимание на интерпретацию известной встречи Ахматовой с Исайей Берлиным в 1945 году (попутно отмечу, что в этой фамилии ударным является первый слог, поэтому, когда я заметил форму в творительном падеже «Берлином» вместо «Берлиным» в первый раз, то решил, что это проделки авторедактора, но увидев, что это повторяется в тексте с десяток раз, понял, что это сознательное грамматически ошибочное решение).
Одни интерпретации показались более убедительными, другие — менее. Например, мне не кажется удачной попытка доказать, что Эйзенштейн не имел никаких субверсивных интенций в «Иване Грозном» и лишь пытался добросовестно воплотить на экране сталинский замысел, а фиаско, постигшее вторую серию его фильма, связано с тем, что к тому времени изменились сами сталинские представления о том, каким он хотел видеть Ивана Грозного. Шишкова вначале приводит знаменитую резолюцию Сталина 1943 года на киносценарии Эйзенштейна об «Иване Грозном как прогрессивной силе своего времени, и опричнине как его целесообразном инструменте», а потом пишет: «Спустя всего три года мнение Сталина сменилось на противоположное: выступая на Оргбюро в августе 1946-го, он заявил, что во второй серии Эйзенштейн совершенно отвлекся от истории и “не понял того, что войска опричнины были прогрессивными войсками”. Что же произошло?» Ничего не произошло: просто здесь не представлено никакого противоположного мнения — как следует из обеих цитат, мнение Сталина не изменилось. Изменились другие вещи, которые ни он, ни Эйзенштейн не могли не то что публично, но даже приватно артикулировать.
Книга Шишковой удачно сохраняет редкий баланс информативности и концептуальности. Благодаря гибкой структуре и разномасштабности глав автору удалось сделать повествование увлекательным, а местами захватывающим — нечастое свойство работ по культурной истории. Начав книгу с анализа реакции советского руководства на сообщения о том, как вели себя советские войска в Европе, Шишкова делает нетривиальный ход. Здесь очень наглядно проявляет себя сталинская оптика. Будучи политиком макиавеллистского типа, Сталин мыслил сугубо прагматически. Если реальность не соответствовала политическому интересу, тем хуже для нее. А политический интерес для него всегда совпадал с его волей. Он хотел быть вершителем судеб самой уважаемой и влиятельной страны мира, страны, которая своей только что состоявшейся Победой над мировым злом заслужила восхищение «всего прогрессивного человечества». Эти уважение, авторитет, мощь, моральное превосходство страны проецировались на него самого. И это было основанием его политических интересов после войны. Поведение советских войск в Европе этот образ разрушало. Поэтому, как показывает Шишкова, западные публикации, касавшиеся этой проблемы, «неизменно аттестовывались как клеветнические и призванные опорочить Советский Союз и рассматривались как проявление нескрываемой враждебности Запада, прежде всего Великобритании, к СССР. Такая реакция становится понятной, если посмотреть на эти публикации глазами советского руководства — не как на отражение реальности, а как на препятствие на пути выстраивания нового образа СССР за границей».
Реальность как препятствие. Это и есть точка отсчета. И даже если за чаемым им образом СССР стояли миллионы жизней, Сталина интересовали только его амбиции. Делал ли он что-то, чтобы дисциплинировать солдат-победителей в Европе? «Для Сталина, — пишет Шишкова, — масштабное развертывание мер по борьбе с бесчинствами было актом публичного признания проблемы, а в этом он видел не меньшую угрозу репутации Советского Союза, чем сами бесчинства. Сталин предпочитал тактику замалчивания проблемы и демонстративного низведения ее до уровня случайных эксцессов, извинительных в условиях войны». Хотя он понимал, что «жестокое обращение с населением оккупированных стран» невыгодно СССР, поскольку заставляет их более упорно сопротивляться и тем самым затягивает завершение войны и потому «такое положение нам невыгодно», «еще менее выгодным представлялось введение жестких мер по пресечению подобного поведения, которые и самими немцами, и остальным миром могли быть восприняты как неспособность советского руководства взять под контроль свои войска. В этом контексте появление публикаций (в западной печати. — Е.Д.), описывавших бесчинства советских войск, было воспринято как очевидно недружественный жест. Они нарушали негласный договор молчания и делали ровно то, чего так опасался Сталин: превращали Красную армию в армию мародеров. Было и еще одно обстоятельство, сыгравшее немаловажную роль в отношении к этим публикациям: они возвращали к жизни тот образ СССР, которым немецкая пропаганда пугала население во время войны».
Сталинская конспирология была попыткой соотнести волю нарциссической личности с реальностью. Поскольку между ними была пропасть, приходилось возводить мост из конспирологических конструкций, вымышленной истории и откровенной лжи. В соответствии со сталинским конспирологическим мышлением поведение вчерашних союзников рассматривалось им как клеветническая кампания (при том, что сами факты отрицать было невозможно), целью которой было подорвать престиж Советского Союза (а значит, и его, Сталина, престиж) за рубежом. В СССР были уверены, что новая кампания также направляется правительствами западных стран. Отсюда Шишкова делает вывод, что «существование скоординированной антисоветской кампании, попытки западных правительств оклеветать советский строй в глазах народов мира стали своеобразной идеей фикс официальной послевоенной культуры, и все ее мощности в течение послевоенных лет оказались направлены на решение двух задач: убедить внешний мир, что Советский Союз вовсе не то, что о нем пишут на Западе, и рассказать внешнему миру, чем на самом деле является Советский Союз». Собственно, вся эта книга о том, как Советский Союз занимался после войны выстраиванием этого образа.
С этим есть одна проблема: поняв, что он имеет дело с антисоветской кампанией Запада, своей внешней политикой Советский Союз тут же начал доказывать… правоту западной пропаганды, то есть делать именно то, что она ему якобы приписывала. Шишкова ставит в центр эпохи сдвиг от политики/культуры мобилизации (1930-е годы) к политике/культуре репрезентации в позднесталинскую эпоху. Об этой оппозиции я тоже много писал, но выдвигать ее в центр, как это делается в книге Шишковой, не стал. И вот почему. Если сделать эту дихотомию осью культурной политики, под вопросом оказывается вся конструкция: если Сталина и советское руководство действительно после войны более всего заботил имидж страны на Западе (а Шишкова утверждает, что только это их и заботило), то как в таком случае объяснить то обстоятельство, что сама сталинская внешняя политика становилась все более конфронтационной, пока противостояние не дошло до точки кипения? Причем эскалацией занимались обе стороны, и Сталин не только не уступал, но активно участвовал в этой гонке, провоцируя ее, эскалируя волнами одной за другой сменявшихся антизападных кампаний и репрессий против интеллигенции внутри страны, политическим и фактически военным захватом Восточной Европы, подрывными действиями в тылу политического противника. По логике книги, если он так хотел признания на Западе, ему следовало бы стремиться прямо к обратному. Но перед нами страна, которая была недовольна своим статусом в мире и имела претензии к тому, как ее воспринимают и как к ней относятся (вождю казалось, что с ней недостаточно считаются, ее не слушают, не берут в расчет ее «озабоченности», обманывают и т.п.), что, плюнув на репутацию, она начала вести себя так, что подорвала свое положение в мире окончательно, превратившись из самой уважаемой страны-победительницы в полноценного изгоя.
Еще вчера мягкая сила (а репрезентация именно про это!) была нужна, именно ее пытались использовать для завоевания сторонников за рубежом и поднятия собственного авторитета, а сегодня оказалось, что мягкая сила просто бесполезна. Мир не оценит твоих добродетелей: ты стал настолько токсичен, что от тебя шарахаются. Кого волнуют твои манеры обращения со столовыми приборами после того, как ты оплевал всех присутствующих? Страна просто потеряла аудиторию — она начала вести себя так, что ей стало некому себя репрезентировать. Ее репрезентация всех вокруг (включая ее саму) перестала интересовать. В результате манеры отбрасываются и начинается дипломатия в стиле фельетонов Давида Заславского и живописи Кукрыниксов. Нельзя вести культурную политику в одном направлении, а внешнюю в прямо противоположном. Контрпродуктивно нажимать одновременно на газ и на тормоз. Поэтому основная концептуальная конструкция книги кажется мне не вполне убедительной.
Репрезентация действительно является ключевой в соцреализме, но вовсе не из-за холодной войны и желания Сталина изменить западные высокомерные предрассудки в отношении России, а из-за того, что, как показывает сама Шишкова, им двигал прежде всего ресентимент. Мне представляется, что его забота о том, что об СССР думают на Западе, его возмущение тем, что СССР недостаточно уважают и все еще считают варварской страной, питались глубокими личными комплексами, которые он рационализовал как национальные. Нарцисс, который (справедливо) считал СССР своим детищем, предметом гордости, и ожидал всеобщего восхищения им (и собой) в мире, Сталин создал систему массовой индоктринации и интернализации этих претензий собственным населением. В этом и состояла суть советской культуры, успешно сформировавшей советскую нацию.
Знал ли Сталин цену поклонению себе внутри страны? Несомненно: на его стол ложились ежедневные сводки о «настроениях населения». Понимал ли он их природу? Несомненно, поскольку был прожженным циником и человеком, лишенным каких бы то ни было моральных принципов. Вот здесь и вступал в действие принцип реальность как препятствие, включались механизмы дереализации жизни, ее замена требуемыми картинами и образами, а зазор между ними и реальностью заполняла конспирология. Сложный механизм переноса и замещения формировал симбиоз комплекса неполноценности и комплекса превосходства. Эта смесь желания признания Запада и презрения к Западу представляется действительно ключевой. Почему игра на этих струнах в русской истории всегда обеспечивала правителю беспроигрышный успех? Потому, что в ней отражается фундаментальное противоречие между самоощущением и самосознанием — главный нерв русской национальной идентичности и источник большинства ее травм. Ловушка репрезентации захлопывается, захватывая в плен каждого, кто интернализует необоснованные претензии страны на фантомное величие при реальном убожестве. Единственным способом преодоления когнитивного диссонанса в этом мире патриотического делирия является дереализация жизни, в чем, собственно, и состояла одна из основных функций соцреализма, игравшего ключевую роль в создании советской публичной сферы.
Следует помнить, что в Советском Союзе она формировалась в уникальных условиях. Поскольку советская культура выполняла специфические политические функции, она выработала уникальные операционные механизмы и новые методы партийно-государственного контроля и управления культурным производством. Советская литература — это не столько доктрина соцреализма, не столько писательское содружество, сколько, прежде всего, государственная институция. Поэтому она не может быть понята вне институциональной истории. Но именно этот ее аспект наименее изучен. Как в СССР, так и на Западе советская культура (литература, искусство, музыка, театр, кино) изучалась в основном через ее наиболее выдающихся авторов, а не через ее институции. Но изучение личностей не может заменить анализа этих институций, который невозможен до тех пор, пока их история не будет задокументирована.
Поскольку советские культурные и, в частности, литературные учреждения почти всегда были политическими инструментами в руках государства, их деятельность — несмотря на демократический декорум — была непрозрачной, а их архивы были либо полностью, либо частично недоступны, что делало исторические исследования трудными, если не невозможными. Хотя после распада СССР многие архивы были рассекречены и открыты для исследователей, хотя за это время было опубликовано множество материалов, в основном из архивов, содержащих фонды крупнейших советских культурных учреждений, таких как творческие союзы, а также государственных учреждений, сегодня ощущается серьезный дефицит работ, посвященных анализу институциональных рамок, в которых производилась, циркулировала и потреблялась советская литература — от ССП до толстого журнала, от редактора до Главлита, от школы и вуза до библиотеки, от издательства до книжного магазина и т.д. До тех пор, пока истории этих институтов у нас нет, нет у нас и истории советской литературы.
Подход к истории советской литературы, который возник в условиях дефицита архивных источников, без которых институциональная история вообще не подлежит изучению, требует решительного преодоления. Советские литературные институции могли существовать только в условиях политического контроля над культурой. Поэтому, если мы хотим понять, как эти механизмы контроля и нормализации функционировали, мы должны изучать их историю, мы должны исследовать природу этих институтов, стоящий за ними механизм, логику принятия ими решений, их роль и функции в системе контроля над идеологическим производством в СССР. Это позволит понять, как возникли их структуры, практики и кадры.
Именно об этом книга Цыганова, посвященная одной из важнейших литературных институций советской эпохи — института Сталинских премий. Эта книга продолжает традицию изданий «Нового литературного обозрения», написанных в жанре документальной истории, т.е. нарратива, львиную долю в котором занимают архивные документы. Это может быть интеллектуальная документальная история. Так сделан двухтомник Николая Плотникова и Надежды Подземской «Искусство как язык — Языки искусства» (2017), посвященный ГАХНу и эстетическим теориям 1920-х годов. Это может быть история идеологической кампании. Так написана двухтомная «Идеология и филология» Петра Дружинина (2012), посвященная кампании по борьбе с низкопоклонством и космополитизмом в советской филологии рубежа 1940–1950-х годов. Это может быть документальная история целой литературной институции — Ленинградского отделения ССП, чему посвящен «Гадюшник» Михаила Золотоносова (2013). И вот теперь к этим прекрасным изданиям добавился внушительный том Дмитрия Цыганова.
Цыганов проделал огромную работу по систематизации, интерпретации и презентации внушительного корпуса архивных материалов. Многое для понимания литературных и придворных нравов и принципов функционирования учреждений культуры в сталинскую эпоху дает обильное цитирование и перекрестный анализ стенограмм разного рода заседаний и пленумов. Особенно ценным представляется мне микроанализ различных писательских «кейсов», историй номинаций и награждений, описаний разного рода номенклатурно-бюрократических маневров и политиканства, которых в книге огромное множество, стоящих за каждым состоявшимся присуждением и каждой несостоявшейся наградой страстей, надежд и разочарований. Здесь много ярких личных историй, сопоставлений мемуаров с документами и разного такого, что позволяет восстановить персональное измерение безличной на первый взгляд институции.
Подняв настоящую архивную целину, Цыганов создал почти исчерпывающий документированный исторический нарратив, бесценный для всякого, кто обратится к истории советской литературы сталинской эпохи. Как и любой исторический нарратив, он убедителен в той мере, в какой опирается на материал. Однако, как только автор от материала отвлекается, а делает он это в специальных теоретических и историографических разделах книги, сразу начинаешь чувствовать некоторую зыбкость построений. Тем более заметную, что основная, собственно историческая часть книги всесторонне документирована.
Цыганов описывает институт Сталинских премий одновременно как институцию и как кузницу советского литературного канона. Оба измерения непростые. Сталинские премии были, если прибегнуть к знаменитой метафоре Зигмунта Баумана, «текучей» институцией. Это была скорее процедура, в меру устоявшаяся, в меру гибкая. В отличие от других литературных институций-учреждений, она была мало структурирована. Как кузница советского литературного канона (а именно в этом качестве она рассматривается Цыгановым) Сталинская премия, несомненно, представляла собой конвейер по производству художественных образцов, своего рода систему литературных (художественных, музыкальных, кинематографических, театральных, архитектурных и т.д.) ГОСТов, выкроек, колодок. Но выкройка — не платье, а колодка — не туфли. Соцреализм был массовым производством. И, как водилось в СССР, на витрине магазина «Березка» стояло одно, а на прилавке в сельпо — нечто совсем иное, куда менее высокохудожественное. Кроме того, к самому понятию «высокохудожественное» в отношении отмеченных Сталинской премией произведений литературы следует подходить с превентивной осторожностью. Если премиями по музыке отмечались многие действительно выдающиеся произведения, то литературные премии всевозможным Бабаевским и Кочетовым, Павленко и Панферовым, Бубенновым и Мальцевым, Сурковым и Грибачевым, Софроновым и Суровым требуют серьезного анализа эстетических параметров отмеченной ими «художественной продукции».
Как в математике, институциональная история является необходимым, но недостаточным условием для понимания того, что такое советский литературный канон, и того, каковы его эстетические основания и параметры. Здесь нужны дополнительные экскурсы — в эстетические теории, в область социологии чтения, рецепции, социального воображения, поэтики и риторики этих текстов и т.д. Мне показалось, что автор несколько пережимает, утверждая, что институциональная история является чуть ли не универсальной отмычкой для решения всех вопросов соцреализма. Это нередко случается с авторами, которые настолько увлекаются своей частной темой, что излишне универсализуют ее, преувеличивая ее значение. Но еще хуже, когда утверждение темы происходит за счет искажения историографической картины.
В этой связи особо приходится сказать об обзоре литературы, которым Цыганов открыл свою книгу. Достаточно было бы сделать критический обзор по ее теме: работ о Сталинских премиях очень мало, обозреть их несложно и дать квалифицированную оценку тоже. Это избавило бы автора от необходимости говорить обо всей литературе, посвященной сталинской культуре. Не говоря уже о понятной неполноте и совершенной необязательности, этот обзор производит едва ли не менее тягостное впечатление, чем иные приводящиеся в книге протоколы заседаний Комитета по Сталинским премиям то своей прокурорской лексикой, то тоном фельетонов «Правды».
Трудно избавиться от чувства неловкости, читая в книге то, что обычно вычеркиваешь уже в первом черновике диссертаций, сразу же объясняя аспиранту, что есть культура академической дискуссии, что твоя задача не в том, чтобы, говоря о работах предшественников, непременно сказать что-то негативное в их адрес, добавив ложку дегтя к сказанному сквозь зубы доброму слову, но, напротив, подчеркнуть преемственность и мысль о развитии сделанного ими; что для того, чтобы доказать важность и малоисследованность твоей темы, не нужно принижать заслуги коллег, но, напротив, указывать на место твоей работы в коллективных исследовательских усилиях. Что нельзя опираться на работы старших коллег, которые всю жизнь занимались темой и фактически создали научное поле, в которое ты входишь, и высокомерно выставлять им оценки, подобно великовозрастным недорослям. Нельзя говорить об их работах, на которые ты опираешься и цитируешь, используя терминологию тех самых Озеровых, Метченко и Овчаренко, которых сам же называешь «партийными функционерами от литературоведения». Нельзя об авторе одной из первых книг о сталинской литературе, категориальный аппарат которого ты используешь на протяжении всей книги, небрежно бросать, что в его работах, на которые ты опираешься, «соображения о характере и объеме понятия канона в отношении к советской культуре при их критическом осмыслении недвусмысленно демонстрируют несостоятельность». Как нельзя писать о другом авторе, которого цитируешь в книге чуть ли не сто раз и работы которого используешь, что называется, «в хвост и в гриву», что в одной своей книге тот «старательно проводит сомнительную мысль» о том, о чем он даже не пишет, что в другой своей книге «ученый прибегает к приему компиляции фактов, ранее отмеченных в специальной литературе», а о третьей писать, что она «лишена единого сюжета и является скорее тяготеющим к всеохватности и методологически разобщенным «собраньем пестрых глав», чем образцом многостороннего фундаментального исследования сталинской массовой культуры». Такие ничем не подкрепленные оценки выглядят не просто неуважительными, но неприемлемы в академическом дискурсе.
Это я привел лишь несколько высказываний и только о нескольких авторах. Иногда, впрочем, Цыганов вспоминает, что походя ругаемая им очередная книга, строго говоря, к его теме отношения не имеет, и что критикуемый им автор (и это тоже вменяется ему в вину!) «почти полностью игнорирует институциональную сторону культурного производства позднесталинского периода (о Сталинской премии говорится лишь в контексте обсуждения “Молодой гвардии”)». Признаюсь, прочтя это, я, наконец, рассмеялся. Ситуация напомнила мне описанную в одной советской басне о парикмахере, который в музее на всех портретах обращал внимание только на прически и больше всего возмущался художниками, которые изображали своих персонажей с покрытой головой. Жаль, что автор сам не понимает, насколько комично выглядят его претензии, высокомерный тон и манера противопоставлять западную и российскую науку, как, помнится, в СССР ссылались на академика Храпченко, противопоставляя его западным «недоброжелателям». Видимо, научный руководитель Цыганова Михаил Голубков, которого автор и ставит нам всем в пример, говоря о нем с неизменным пиететом (хотя дает на него лишь несколько дежурных ссылок, тогда как на хулимых «западных исследователей» — бессчетное число раз на протяжении всей книги), просто не успел объяснить своему магистранту этих базовых норм научной этики. Не сомневаюсь, впрочем, что к кандидатской диссертации Цыганов овладеет этим нехитрым искусством.
Обе вышедшие почти одновременно книги демонстрируют, насколько далеко мы все, как российские, так и западные филологи и историки культуры, продвинулись в изучении сталинской культуры. Но это не только научное достижение и исследовательский прогресс. Мне видится в этом и знак социальной зрелости. Я начинал занятия культурой сталинизма в советское время, когда приходилось объяснять, «что там вообще можно изучать», а сам предмет занятий казался не то что курьезом, но оксюмороном: Сталинская культура? Это что? Сегодня нет необходимости это объяснять. Отчасти потому, что очевидной стала актуальность этих сюжетов, четыре десятилетия назад казавшихся разговором о мертв(орожденн)ых книгах и о давно исчерпавшем себя прошлом, которое общество исторгнет, как кошмар, как тело страшного Варлама Аравидзе. Сегодня все мы стали взрослее. А социальное взросление — это освобождение от иллюзий, это накопление разочарований, это понимание того, что с историей не расстаются. И книги, о которых шла здесь речь, — свидетельство того, что процесс ее познания идет и, несмотря ни на что, будет продолжаться. Сегодня это немало.
1 Овчаренко А. Большая литература: Основные тенденции развития советской художественной прозы 1945–1985 годов. Сороковые–пятидесятые годы. М.: Современник, 1985. С. 78.
2 Шишкова Т. Внеждановщина. Советская послевоенная политика в области культуры как диалог с воображаемым Западом. М.: Новое литературное обозрение, 2023. С. 384.
3 Цыганов Д. Сталинская премия по литературе. Культурная политика и эстетический канон сталинизма. М.: Новое литературное обозрение, 2023. — 800 с.