Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2024
Не то чтобы ведущую тему этой Скорописи, но, во всяком случае, некоторый ключ, подходящий, кажется, к каждой из трех — очень разных вообще-то — ее книг, попался нам на четвертой странице обложки одной из них — поэтического сборника Александра Переверзина: в нее собраны, заметил безымянный автор краткого анонса, «стихотворения, объединенные по принципу внимания к экзистенциальным ощущениям человека, существующего на разломе эпох». Тема экзистенциальных ощущений, отношений человека с (большим, чужим и страшным) миром и будет нашей путеводной нитью в странствиях по этим страницам в первую очередь, и уж во вторую — тема разлома эпох, поскольку мир — большой, чужой и страшный всегда, а не только на разломе эпох, просто в ситуации разлома это становится чуть более очевидным.
Данил Файзов. Поиграй да отдай: стихи. — М.: Стеклограф, 2024.
Вот кому — как поэту — слом эпох точно пошел на пользу (если он вообще на такое способен, как видим, в некоторых отношениях способен), так это Данилу Файзову. Еще в «Хинине», предыдущем, прошлогоднем поэтическом сборнике Файзова, который мы, кстати, тоже рецензировали некоторое время назад на этих страницах1, можно было заметить нарастание в его текстах — в ответ на катастрофический вызов времени, на чувство обесцененности и слабости прежних способов речи — мощной высвобождающей энергии, ломающей условности и инерции, и формирование совсем новой речи. Эта новая речь, бесстрашная, дерзкая, отчаянная, отказывающаяся от защит, бросающаяся сломя голову через овраги и буераки туда, куда никакой автобус не ходит, потому что и дороги никакие не проложены, — не описывает этого разлома, не рефлектирует над ним (потому что еще не пора, как сказал другой поэт): она осуществляет, воплощает его самой собой и дает читателю физически прочувствовать траектории, по которым разлом происходит внутри каждого.
Теперь процессы переформатирования, переструктурирования лирического субъекта, начавшиеся два года назад, зашли еще дальше, а Файзов, кажется, прямо на наших глазах вырастает в большого поэта (иногда его тексты вдруг приводят на память блокадные стихи Геннадия Гора, увидевшего нечеловеческое, опалившего себе глаза, — тут тоже случается что-то такое).
Файзов ни в коей мере не преодолевает разрыва, даже не ставит себе такой цели. Он сам идет на этот разрыв (в его стихах застряли осколки прежнего разорвавшегося опыта, невозвратимого обжитого мира — скрытыми цитатами, реминисценциями, беглыми упоминаниями, — от фильма «Белое солнце пустыни» до огурчика за гаражами, от Анны Ахматовой до Джо Дассена, от Тютчева до Высоцкого, от Лермонтова до Земфиры). Он чуть ли даже не культивирует его, по крайней мере — внимательно в него всматривается. И, как мы уже говорили в связи с «Хинином», его поэтическая речь спорит с собственной невозможностью — и переспоривает ее.
вне всяких музык попустило
невероятное письмо
так можно было! можно было!
В одном из предваряющих новую книгу небольших предисловий Василий Чепелев выразился таким образом: «В большинстве текстов этой книги автор бросает читателю строки так, как бросают привычные уютные вещи об стену в яростной истерике». Вот слово «истерика» тут вызывает категорический протест. Она — удел слабых, а перед нами, похоже, совершенно не тот случай. Отчаяние? — может быть, но не истерика точно. «Привычные уютные вещи», разбивая их вдребезги, бросает и об стену, и нам в лицо само время, а вот Файзов если что и бросает, так это ответный вызов самому времени. Он говорит с ним с позиции силы. Уверенности в такой позиции нет — глобальная ситуация такова, что к ней не располагает, — а вот сила есть. Чтобы быть таким честно-неуверенным, необходимо быть очень сильным.
с берега низкого
только осока ряска
говорить нет особого риска
голос текучий колкий
волнуются недосказки
мокнут продукты
и личные вещи
берег чужой недостижимый
близко
чей он
чужой?
настоящий ли?
человечий ли?
Хочется даже сказать, что в сердцевине этих текстов, при всей их неистовости, лежит — и удерживает их — абсолютное хладнокровие. Это, несомненно яростное, повествование ведется из неподвижного глаза бури.
Кстати, одно из несомненных свидетельств этого — четкая, внятная, осязаемо-упругая и притом сложная ритмичность, ясные структуры. Да, поэт говорит изнутри мира, в котором распадаются логические связи, слова и вещи выскакивают из прежних пазов, многие уже и повыскакивали. Но он в своем роде прекрасно владеет ситуацией. Внутри, казалось бы, обвального, сносящего все конструкции движения он удерживает равновесие.
…тогда он просто прилег
чтобы просто подумать
как оно выглядит
небо под аустерлицем
небо под лейбницем
небо под кантом
небо под аушвицем
подумал
встал
небо не изменилось
ни над одним из
людей
И, пожалуй, главное чувство, с которым читатель выходит из этого небольшого, но чрезвычайно плотного сборника, прожив вместе с автором его (резкие, парадоксальные) внутренние движения, — это чувство — нет, не катастрофы, не крушения: раскованности и (безнадежного, но тем вернее) освобождения.
Александр Переверзин. Ежедневная пропасть. — Ростов-на-Дону: Prosodia, 2024. — (Действующие лица).
В своей третьей — после «Документального кино» (2009) и «Вы находитесь здесь» (2020) — поэтической книге, включившей в себя как новые, так и уже известные читателю стихотворения (одно из таких встречает нас в самом начале книги), Александр Переверзин совершает работу, способную показаться прямо противоположной тем усилиям, которыми разметывает остатки прежнего обжитого мира (куда скорее, иллюзии такового) неистовый Данил Файзов: он печалится по уходящему, ушедшему миру и сберегает его — то, что вообще хоть как-то поддается сбереганию. Там, где Файзов расшатывает, разламывает рамки, способные — предположительно — защищать (ему тесно в них, он не верит им — и не спешит собирать разломанное в устойчивое новое единство), Переверзин, тихий и сдержанный (это значит, есть что сдерживать, как сказала опять же другой поэт), такие рамки тщательно, нарочито-неторопливо выстраивает.
Надо честно сказать — не боец
и тем более не заговорщик,
а незримой печали ловец
и холодного ветра притворщик.
Всю свою печаль — не отчаяние (хотя да, в разрыве он отдает себе полный отчет), именно печаль, элегическую, ностальгическую, безутешную — в классическую, крепкую (чуть ли не уютную) силлабо-тонику. Его работа — не разрывающая, а соединяющая. Может быть, несоединимое.
Это было жизнь тому назад.
Хорошо держалась на плаву
та страна, где ночью снегопад,
та страна, где утром снегопад.
Замело страну, а я живу.
Даже не успело надоесть,
все еще считаю: сорок шесть.
А вокруг резиновая тьма,
«Перекресток», длинные дома,
искры, озаряющие рань, —
электричка острая скользит
на Шатуру или на Рязань,
и мелькает в стеклах алфавит.
(Так и подумаешь, что твердые, регулярные, чуть ли не академические стихотворные формы — одно из средств выстраивания и удерживания дистанции между собой и проживаемым. Может быть, из наиболее действенных.)
Да, лирический его субъект чувствует себя в сердцевине бедственного состояния мира: «Нахожусь в междуречье / беспокойства и злости, / где слова человечьи / превращаются в кости, / где качается Хронос / в сердцевине колодца. / До чего ни дотронусь — / упадет, разобьется». Но вообще катастрофизм тут — обыденный, едва ли не рутинный (недаром пропасть «ежедневная» — но от своей ежедневности она нисколько не менее пропасть). Этот катастрофизм — таков, что никого не минует просто уже в силу преходящести всего и смертности человека.
Переверзин говорит об этом изнутри личного опыта, в том числе — буквального личного опыта умирания в ковидной больнице, соприкосновения с нечеловеческим, сладко завораживающего соблазна небытия:
За Жулебином бескрайним
есть фруктовые сады.
Увожу тропинкой тайной
всех подальше от беды.
Безмятежность и свобода.
Там не нужно QR-кода,
там не наступает ночь.
Я ответил тихо: прочь!
Бросила в лицо мне зерна,
в колбе развела огонь
и кусок сухого дерна
положила на ладонь.
Смерть, которую во втором стихотворении книги удалось прогнать, будет потом заглядывать на эти страницы в разных обликах.
Предмет пристального, неторопливого поэтического внимания Переверзина — во всей книге в целом — пограничная полоса, переходная область между жизнью и смертью (реже — между рождением и жизнью, как в стихотворении, открывающем книгу, где поэт заглядывает в собственное преджизние: «В первую субботу февраля / мать в окне увидела шмеля / и сказала, встав в дверной проем: Пашей или Сашей назовем»). Обобщенно говоря — между жизнью и тем, что еще не она или уже не она, но что все-таки пока еще (почти уже) жизнь, тем и дорого, оттого и печально. Просвечиванием друг сквозь друга этих двух человеческих — обстоятельств? состояний? Проблематичностью, прозрачностью, ограниченностью жизни.
История же как таковая заглядывает в книгу уже под самый конец, на сорок девятой странице («Время шло навстречу, как безумец. / нечленораздельное бубня. / В этот год уста мои сомкнулись / И стихи оставили меня. <…> А вокруг друг друга обвиняли / и учили Родину любить»). Она тут — часть жизнесмертных обстоятельств, всего лишь один из их вариантов — и нисколько не привилегированный. Поэт занимается структурами куда более абсолютными и неотменимыми — и тем самым тоже оказывает на своего читателя освобождающее действие.
Тамара Жукова. Т-ра Ж-ва: стихи. — М.: Poetica, 2024.
Самой младшей из обозреваемых сегодня авторов, родившейся уже в XXI веке (2002) Тамаре Жуковой удалось, кажется, почти невозможное: занять поэтическую позицию, противоположную сразу обеим рассмотренным выше. В ситуации разрыва между двумя цивилизационными (значит: и речевыми, и антропологическими) состояниями, на которую, каждый на свой лад, реагируют оба старших поэта, возможны как минимум две основные стратегии: разрывающая и соединяющая. Жукова выбирает последнюю — но не в традиционалистском ее варианте, а в куда более радикальном. Дерзость ли молодости тому причиной? — весьма вероятно; во всяком случае, ее позиция — демиургическая.
В том, как Жукова обращается со словом и с символическим наследством предшествующих эпох, отчетливо видно стремление пересобрать мир из прежних его элементов, не просто выскочивших из привычных пазов (поэтическую констатацию чего мы видим у Данила Файзова), но расплавленных и возвращаемых в исходное, природное состояние. По крайней мере — переописать мир заново. Переустановить с ним личные — и даже доверительные — отношения.
Теряя ранговое различие (в разобранном-то на элементы мире немудрено), в стихах Жуковой сплавляются высокое и низкое, «прозрачные души» и «выб..дь», причем последняя не только «кровоточит», но еще и сияет, и вообще она «дорогая»; «аромат ладана» и «смазка презерватива». Ох как жестко прошелся по этим строчкам в прошлом году на «Полете разборов» Бахыт Кенжеев. А ведь все эти элементы у Жуковой потому и укладываются в один ряд, что — утратив прежние значения — делают новое, общее дело. У нее легко размываются границы между человеком и нечеловеческим, между человеком и его средой — они из одного текучего вещества. Сам человек — лишь момент существования, моментальное его склубление: «…время развертывается мной / и море впервые впадает в реку моей слезой / и невозможной водой для питья пенюсь соленой / я».
Да, у Жуковой почти все от первого лица. В каком-то смысле эта поэзия эгоцентрична, но «я» тут не совсем — а может быть, и вовсе не — личное (и в большинстве текстов не биографическое). Оно — точка уязвимости, самое чувствительное место мира и именно в силу этого — точка соединения профанных и сакральных (тех, что раньше были таковыми) областей мира. В этой точке они проникают друг в друга и чуть ли не отождествляются друг с другом.
Все сущности здесь одушевлены, и с ними можно вступать в диалогическое взаимодействие: «стена / ты / мне / нужна», «ручей / ты / нужен / мне», причем не с непременностью успешное, — они своенравны и своевольны: «стена мне не верит», «ручей мне не верит». Но, во всяком случае, контакт уже установлен.
Как тут без реактивации мифологического сознания? Собственной мифологии как таковой у Жуковой (еще) нет (хотя начатки прослеживаются; тут можно уже говорить о состоянии предмифологическом. Образы уже склубились, но еще не оформились; уже осязаемы, но еще безымянны: «он», у которого во рту «пена паучьих глаз», «она», которую некоторые «мы» «катили на деснах волжской волной», еще некоторая «Она» с большой буквы: «мы менялись ими выцеживая Ее» — кто это? Что за существо, на человеческий взгляд, монструозное, — адресат призыва «поддевай фиолетовым раздвоившимся языком / с воспаленного ядовито-салатового»? Еще нет имен, а значит, оптики, чтобы это увидеть. На недооформившееся состояние мира Жуковой указывают и синтаксические разрывы: «ядрышко земли на оранжевое марсовое зерно» — меняется? накладывается? «с воспаленного ядовито-салатового» — чего именно? Этого не видно. Единственно адекватный такому миру язык — плавкий, текучий. Жукова активно вовлекает в свое миротворение и элементы прежних мифологий (и это ли не работа соединения): ясень «…стал Иггдрасиль», на котором повествовательница, явно следуя Одину, намерена «повисеть в ветвях его девять дней»; и «румяная Иштар в платочке застенчиво машет Маат» — это пересотворение мира учитывает прежний опыт. Кстати, оба поминаемых женских божества имеют прямое отношение к корневым процессам существования — к становлению, творению, истокам: месопотамская Иштар ответствует за плодородие и плотскую любовь (еще, правда, за войну и распрю), египтянка Маат, богиня истины и справедливости, миропорядка и закона, во время сотворения мира создала порядок из хаоса. Что до гигантского ясеня Иггдрасиля (с которым лирическая героиня, чувствуя, видимо, свое равенство с мирообразующими силами, не церемонится, собираясь «в общем как-то его использовать энивей»), на нем вообще весь мир держится.
Может быть, не пропадем?
1 Речь идет о сборнике «Хинин», вышедшем в серии «Поэтическая библиотека» издательства «Время», а разговор о ней был в июльской Скорописи 2023 года (https://znamlit.ru/publication.php?id=8734 )