Записи 1981–1984 года. Публикация, предисловие, примечания — Любовь Сумм
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2024
Юрий Павлович Диков (род. 1937) — доктор геолого-минералогических наук. Шестидесятник из круга Ильи Габая, Юлия Кима, Анатолия Якобсона. Дружил с Арсением Тарковским, Давидом Самойловым, Исааком Крамовым и Еленой Ржевской. Юрий Диков участвовал в сохранении и публикации наследия Крамова, вместе с Владимиром Кормером затеял писать биографию Чернышевского и осуществил этот замысел спустя годы после смерти Кормера в форме романа-эссе «Учитель истории». Предыдущая публикация в «Знамени» — «Из тетрадей 1976–1981 годов» (№ 10, 2023).
Нынешняя публикация охватывает записи 1981–1984 годов; многие из них не датированы, обнаруживаются не только в тетради, но и на отдельных листках: это не дневник и не эссе, скорее — послание в бутылке. Ничто здесь не предназначалось для печати и даже для чтения в дружеском кругу. Это одинокий поиск, обращенный прежде всего к самому себе (даже когда Ю.Д. пускается в подробный и пристрастный разбор ленинградской литературной жизни). Ближайшие друзья-диссиденты, Габай и Якобсон, погибли; многие выдавлены из страны; в октябре 1979 года умер Исаак Крамов, чья внутренняя свобода, органический поиск исторической правды, творческое усилие соединять разные эпохи и состояния родной страны были для Дикова насущны и поддерживали надежду. В записях первой половины восьмидесятых звучит отчаяние, пробивается отвращение, порой к самому себе, невозможность «ничего сделать» даже на уровне прояснения слов, собственного разума. И все же — самая темная ночь бывает перед рассветом. Что-то брезжит, и иные слова уже приходят.
Мне вспоминается мысль Изи К.1 о том, что мы изменяем своему времени, отторгаем себя от его художественной стихии, потому что слишком погрязли в исторических аллюзиях и историософских доказательствах собственного первородства.
Приютский дух сегодняшнего литературного процесса, как мне кажется, растет из аналитического гедонизма, взятого напрокат у героев НТР. Не мне указывать на язвы, но оторопь берет, когда видишь заискивающую гримасу вторичности почти на каждой новинке, вызывающей переполох в нашем московском курятнике.
Все эти альтисты Даниловы, разъезжающие на айтматовских верблюдах перед гранинскими видами на жительство в захолустье, удручают даже не столько своей наглядной технологичностью на манер «сделай сам», сколько сниженностью жизни, дежурным характером ее чувства. Аналитического зрения нынешней прозы еле-еле хватает на жалость к себе.
Но еще несчастней Ленинград, который мыкается, спутав культурную среду с окружающей. Читая нынешних ленинградцев (неважно, какой они — комаровской или переделкинской — выковки), невозможно отделаться от ощущения, что воспоминательная интонация сбивается на поминальную.
Арьергард литературного Ленинграда 20–30-х годов (последнее по счету житие святых этого Китежа имперской культуры — книга Л. Рахманова) превратился в артель богомазов на основе взаимного кредита, который гарантирует естественную трансформацию иконописца в объект поклонения.
Но это все хиханьки, натуга в поисках более свободной тональности для разговора о той беде, которая настигла в 20-х годах ленинградский край русской культуры, но не вошла в ее сознание.
Понятна печаль о необратимо тускнеющем блеске литературной жизни Ленинграда, и так тянут к себе яркие одаренности «Серапионов», «обэриутов», «опоязовцев». Но эта же печаль смещает ударение на любовь к прекрасным руинам, заставляя выискивать в них признаки великих антологий. И все-таки надо помнить, что ленинградский культурный микрокосм имел не только конец, но и начало, со своим и немалым грехом первородства. Взяв на себя сознательно или невольно роль хранителя культурного наследства, послереволюционная генерация петербуржцев, переслоенная бойкой провинцией, отторгла это наследство от постепенно и под спудом дичающего национального самосознания.
В историософских построениях происходит волей-неволей выпадение общества из исторического ряда, поскольку оно, это общество, сковано вторичностью прецедентов и, как следствие, недоверием к стихийному творчеству истории. В таких построениях самое неприятное — прейскурантный подход к историческому времени, которое, как правило, падает в цене, удаляясь от золотого века, что само собой разумеющимся образом приводит к ощущению «Апокалипсис не за горами». Эмоциональная формулировка историософского сознания в восклицании «О времена, о нравы!» настигла в 20-х годах ленинградский край русской культуры, но не вошла в ее сознание.
Та литература, которая начала складываться в послереволюционном Петербурге и которая достаточно въедливо вменяла себя пишущей России отборными качествами своего мастерства, обошла гражданскую войну с любопытством краеведа: подавляющее большинство книг о гражданской войне и послереволюционном быте, которыми мы питались из рук Серапионов (я уж не говорю об Алексее Толстом, Лавреневе, Колбасьеве и др.) в конце концов оказываются отменными путеводителями по живописному и масштабному хаосу, где гражданская война, скорее, грандиозное явление природы, но никак не национальная трагедия. Правда, литература (если она действительно национальная и действительно литература) скорее предчувствует национальную трагедию, чем ее итожит. Это относится и к гражданской войне. Нет послереволюционной прозы, которая физиологически ощутила бы трагедийный масштаб революции. Но, с одной стороны, этот масштаб был прочувствован уже прозой XIX века, а сама проза оказалась в очень длинной и морозной тени гражданской войны. Здесь, мне кажется, кстати будет заметить, что вообще ни одна гражданская война не родила эпоса — эпопей хоть пруд пруди (в этом смысле исключение составляет «Тихий Дон», может быть, еще и поэтому спорят о его авторстве — эпос анонимен). И наоборот, истинная литература в полном объеме трагического предчувствия предшествует революциям и гражданским войнам (Шекспир — перед Кромвелевским напором, немецкий романтизм — перед 1848 годом, наша литература XIX века и т.д.).
Поэтому упрек Ленинграду — не за то, что он не создал высоких трагедий, а за то, что отшатнулся от трагического, социального опыта гражданской войны, оставив победителей наедине с неведением того, что они натворили. Петербургская проза 20-х годов (к ней позднее подстроилась и поэзия) сделалась неким эквивалентом петровской Академии наук — с брезгливостью и добросовестностью немецких профессоров она устроилась исследовать нарождающийся быт, но не прозревать в нем социальной новизны. Постоянной величиной оставалось лишь культурное наследство, понятое как возможность натягивать систему новых приемов на колодки добротных характеров, оставленных прозой XIX века. (И не случаен гофманианский дух в «Серапионовых братьях» — сюжет революции слишком лаком для игр в отстраненность на саратовский или нюрнбергский манер).
Если вглядеться в тех, кто определял литературную жизнь Ленинграда 20-х годов, то даже у самых безусловных талантов, у Зощенко, например, не родилось ни одного нового типа, зато сколько этнографических вариаций на темы «маленького человека» в фантасмагорических декорациях воспаленного города.
Но ведь что получается: революция — вещь национальная по самой сути своей, импровизации большевиков понуждались стихией этой революции, а не были результатом отработанной системы государственной власти, формы новой жизни являлись в таком щедром избытке, что способны были бы устроиться в любой державной структуре от художественно бесплодной до насыщенной творческим смыслом самоосознания. Но это решалось на встрече культуры и национального преобразования. А та культура не пожелала этой встречи, заранее считая зверский облик революционной стихии за ее единственную ипостась.
Этот достаточно сухой и натянутый реферат мне нужен по одной-единственной причине: мы так и не получили от тех, кто мог бы нам дать, понимания истоков честности и чистоты того поколения, которое ушло на войну. Речь не об идеологизации этого поколения (там своего свинства хватает), но обо всем объеме духовной работы и 20-х, и 30-х годов, которая так замазана черной краской, что сквозь нее невозможно протянуть ни одной живой нити. И у зощенковских, и у фединских героев рождались дети, но как поверить, что этим детям по плечу окажется ИФЛИ? Слишком густой быт ленинградской прозы или чересчур картонная ее безбытность губили прозрение тех типов, о которых знаешь скорее изустно и в которых так потрясает бескорыстие доверия своему делу и жажда учиться. Но вот какой парадокс: чем талантливей прозаик, тем меньше у него человеческих открытий, по которым можно было бы судить о составе понятий, воспитавших души в естественности демократизма. И наоборот, у писателей небольших или не смогших развернуться всерьез удается разглядеть что-то существенное для этих лет. Не зря Изя Крамов с такой снайперской точностью вышел на Малышкина, Ивана Катаева, Эффенди Капиева.
(Как ни странно, но есть интонация свидетельской достоверности у совсем уж неумного и самодельного писателя Гайдара, особенно там, где у него появляются военные, новые инженеры. Конечно, проза плюгавая, но в любительских фотографиях Гайдара, тонированных коричневым, проглядывает хозяин времени. Конечно, эти подтянутые, чадолюбивые и налитые до краев однозначностью ребята запросто могли из уюта подмосковных дач отправиться по делам, когда это понадобилось, на Лубянку, и в ее декорациях от них ничего бы не убыло. Тут-то и нужна была бы проза, ухватывающая внутреннюю органику такого перехода.)
Но речь немного о другом: пусть не персонифицировался, не поддавался портретным возможностям круг понятий того двадцатилетия, но ведь было что-то, что заставило Мандельштама, который как никто слышал и шум, и музыку времени, вспоминать о «присяге чудной четвертому сословью», говорить о том, что он тоже современник, он, назвавший себя в 1936 году «трамвайной вишенкой страшной поры», — в начале 30-х пишет о «разночинцах, топтавших рассохлые сапоги» и невозможности их предать, что равносильно было бы у него прославлению хищи, поденщины и лжи.
Как ясен и свеж студенческий задор 1930 года у Мандельштама.
А ленинградские писатели в это время поодиночке и гуртом выезжали на экскурсии в собственное время и с этих пикников привозили такую пакость, как коллективные изделия о Беломорканале.
И я возвращаюсь к началу. Занятно, что освобожденное от культурной работы национальное сознание получило идеологическую (идеократическую) подкормку от эмиграции. «Сменовеховцы» подкинули большевикам формулировки, по которым те или опасливо томились или даже не осознавали их еретическую возможность, а именно, формулировки сильного, однородного государства, возрожденной империи, а евразийцы позднее сделали инъекцию подновленного мессианства.
Дух народа. Извращенная жажда сильной власти, доверие ее авторитету. Ностальгия по Сталину. Хрущев, разоблачив Сталина, невольно трансформировался в Бориса Годунова. Выступление на ХХ съезде — это хрущевский эквивалент убийства царевича Дмитрия. Сильной власти в ореоле тайны и жестко вмененного порядка сходит с рук любое преступление при центростремительности ее усилий.
Нынешние вожди, обезличивая себя, лишают страну, находящуюся в кризисе культурной работы (в том числе и творческого осознания кризиса). Власть стала потребительским товаром, как и все остальное.
Цельность мироощущения. Невозможность переиначить жизнь каким-то решающим поступком, безусловный детерминизм личности. Литература нынешнего дня — расчленение по произволу отсчета событий (составная личность — значит, подмена трагедии, раз составная, значит, гибель части не гибельна для всего остального духовного организма).
Позитивный взгляд на историю в XIX веке и уверенность во всемогуществе научной методологии привели к постепенному отчуждению культуры от истории. История стала рассматриваться по преимуществу как отрасль наук об обществе. Современная же наука предъявляет к факту и предмету изучения обязательное требование воспроизводимости, что в конце концов вывело за пределы истории назидательный и предостерегающий смысл.
Одно из наиболее существенных заблуждений современного сознания — рационалистское отслоение истории от культуры.
История, слитая с культурой (тому пример — Библия), постоянно осуществляла нравственный синтез прошедших эпох и закрепляла его в устойчивых формах преданий и верований.
Сузив историю до пределов науки, современное сознание тем самым пренебрегло органическим ощущением историзма нравственной личности «донаучных» эпох.
Успехи наук при исследовании вещественного мира человечество перенесло на самого себя (дарвинизм, исторический материализм), схематизировав то, что поддается схематизации, а остальное непредумышленно сплавив культуре.
Хомейнизм — штука не такая уж новая, она — результат ксенофобических комплексов, воспитанных ускоренным прохождением курса национальной или идеологической (= религиозной) исключительности нации. В том смысле первым аятоллой был Джугашвили, а нынешние его одряхлевшие муллы — с их сиамским антиподом Исаичем — это логическое и художественное завершение исходного высокомерия.
Дело даже не в том, что Сталин на круг не такой уж исступленный фанатик, но его уголовно-семинаристские инстинкты сработали на перевоспитание беспризорного национального чувства в то время, когда главным элементом поколений, пришедших в революцию и счастливых ощущением исторической избранности, был интернационализм. И тогда же другой аятолла — Гитлер теоретизировал на темы, которые очень заинтересовали практика Сосо.
Табор питерских поэтов, рассыпавшийся по задворкам чиновничьего истэблишмента, оставил наедине с самим собой такого любопытного субъекта как Городницкий, нимало не интересуясь его разночинной генеалогией. А именно генеалогическая неустроенность делает особенно интересной устойчивость круга понятий при постоянном обновлении структуры мысли в стихах Городницкого. Его поэзия — это поэзия общих мест, понятых им в первичном значении слова — общих с чем-то, с кем-то. Через общие места Алик возобновляет непрерывность человеческих связей, потому что он по-сиротски остро чувствует цену человеческому общению, и дух товарищества, корпоративной чести по его первичным, неосознанным ощущениям, так же нуждается в сращении с непрерывностью своего предыдущего существования, как и культура.
Вот что приходит на ум: для новых ленинградцев поэзия — родовое занятие, тогда как в Москве — индивидуальное.
Но родовые признаки очень произвольно отсчитываются по сумме групповых самолюбий, рожденных антиномией страха перед толпой и тяги к ней, желания в ней раствориться на случай будущих самосудов. Недаром в стихах принципиального ленинградца Городницкого совершенно отсутствуют реликтовые петербургские пейзажи.
Я родился в Москве. Но что я есть, узнал, когда мать меня двухлетнего из полуподвальной семиметровой сырости увезла на свою родину, в деревню Шебаршино, что в километрах пятнадцати к западу от Можайска.
Родительский дом, в котором в 1912 году появилась на свет моя мать, показался мне невероятно огромным и светлым, и, наверное, он в самом деле был таким, если в нем нестесненно жили дедушка с бабушкой и восемь детей, четыре брата и четыре сестры. Правда, две из них умерли в младенчестве, зато все остальные, повзрослев, предпочли городскую жизнь. К 1928 году дом опустел.
За угол и стол мать была приставлена нянькой к семилетней дочери дальних родственников — Грузиновых. Покинув деревню для замужества в Москве в самом начале НЭПа, Екатерина Васильевна попала в довольно сумбурный дом, где вместе с заботами о фатоватом муже-наборщике, изглоданном артистическими претензиями, ей досталось обихаживать и были дотлевающего русского имажинизма по той причине, что в доме жил еще брат мужа, поэт из имажинистов Иван Грузинов, автор двух квелых, подзолистых книжек стихов «Избяная Русь» и «Малиновая шаль», которому выпало быть непросыхающим отстойником всех околоесенинских склок.
У безутешного лирика что ни день для тризн по Есенину собирались попеременно то члены партии Шершеневича, то Мариенгофа, и тянулось это без малого лет семь.
Введенная в дом молодая поначалу была подмята размерами угрюмой беспечности, отбиравшей у нее здравый смысл и привычку к положительному труду, которые она прихватила с собой из деревни. Но к счастью, ей достался трезвый, скрытный и расчетливый характер, подкрепленный любовью наблюдать человеческие слабости и умением толково и последовательно эти слабости разъяснять их владельцу. Поэтому она быстро покинула опеку над домашним поэтическим кафе и стала подбирать себе занятие, не так сильно смущающее противоречиями между человеком и делами его.
Умеренно рукодельная, она освоила начатки портняжного ремесла и довольно скоро сделалась преуспевающей дамской портнихой на рекомендации, обшивающей новых горожанок с запросами из Новинского, Пресненского и Конюшковского бомонда. Клиентура ее была обильна, устойчива и на удивление раболепна, хотя дальше тяжеловесной добротности Екатерина Васильевна в своем искусстве не пошла. Причина тому, надо полагать, пряталась в академической дотошности и безразличной интонации, с которыми входящая в моду портниха мерно перечисляла все изъяны фигуры у очередной клиентки, прежде чем согласиться на заказ. Неожиданно открывшееся несовершенство требовало компенсации, и тогда на Конюшковскую улицу приводилась лучшая подруга, а той, в свою очередь, приходилось продавать в рабство Екатерине Васильевне свою задушевную.
Механизм этот работал без пробуксовки, от клиенток не было отбоя, достаток в отсутствие фининспектора, чья жена тоже получила подробную опись отступлений от идеала, копился в басовом регистре, и волей-неволей дом пришлось перестраивать на буржуазный лад.
Историзм стихов Чухонцева — вне имперского сознания, которое, например, очень структурирует поэзию Давида Самойлова. У Чухонцева (да и других поэтов нашего поколения, вглядывающихся в историю) он — компенсация за изнурительное ощущение безродности, и потому его стихи больше похожи на семейное предание, выдуманное детдомовским мальчишкой, чем самоосознание исторического контекста собственного бытия.
Снова о Давидовой книге. Среди всех ощущений — да, мастер, да, первый-второй поэт, вот-вот классик — растет оторопь от избытка программных стихов. В книге он держится так, будто все и со всех сторон на него нападают, а он — последний гвардеец империи, держит оборону от домашних варваров на ее чухонской окраине.
Слишком поучителен тон обращений, мало вопросов себе, а если есть, то с готовым и облегченным ответом.
Дивная поэма «Кломпус», но осечка — как это далеко от намерения «живой повести поколения» — слез на губах не ощущается. Не примеряет ли на себя Давид кломпусовский выход из «круга любви» в угоду вмененной ему Галиной Ивановной обязанности быть «первым умом и пером России»?
В разговоре с Чухонцевым об инопланетянской версии Христа и пришельцах в библейских сюжетах — «Этого не может быть, потому что слишком пошло».
Социальный аспект увлечения тарелками, пришельцами и прочей дребеденью: тоска по начальству, не похожему на нас самих.
Тяжкий удел Булгакова — своим «Мастером и Маргаритой» он питает бездуховный напор мнимых сущностей, с помощью которых потребительское общество заявляет право на суетность. Оно (это общество) требует (а больше вымаливает) пусть брезгливого, но признания, и здесь как нельзя более кстати подворачивается князь тьмы с его усталым и снисходительным всезнайством, растущим из высокомерия вечного перед обмирающим страхом конечного бытия. Этот вариант Сатаны утоляет тоску по идеальному немелочному начальству, чья сила питается слабостью подчиненных.
Грибоедов — есть судьба, но нет биографии. А может, был сознательный отказ от биографии в предчувствии судьбы?
Пожать руку стукачу или общаться с подонком сегодня уже не слабодушие, а снобизм.
Истинный поэт родится со своей темой, а настоящего прозаика она находит.
Какая главная тема в Давидовой лирике? Ликующий отказ от самопознания в пользу самоосознания.
Интонационное равенство стихов «Сороковые — роковые» и «Круг любви распался вдруг» — может быть, оно растет из эгоистического чувства полноты жизни в минуты или времена несобственной боли.
Наровчатов как-то сказал, что их поколение не родило гениального поэта, но вся поэзия военного поколения — гениальна. Не поручусь за точность слов, но смысл их более или менее верен. Может, и так, но ведь гений и равен себе во всех частях.
Вспомнил разговор с О. Чайковской в Коктебеле и подумал вдруг, что у наследственного либерального сознания нет позиции, а есть общественные рефлексии.
И судный день начнется с рассвета. Читал рукопись книги Чухонцева. Где тайна этой зрелости? Видимо, безвременье очень торопит созреть настоящего поэта, не дает его голосу раскачки, ломки. Скорбь не знает разбега.
Пренай. Чтение Л.Я. Гинзбург. Казалось бы, вот все кстати, все впору, но почему-то жмет. Скорее всего, от ощущения, что вход в культурный слой мимо профессорских фильтров незаконен. Университетское недоверие к самообразованию, а отсюда сытый перебор нотариально подтвержденных наследственных прав на все интеллектуальное и пластическое содержимое русской истории XIX и ХХ века. Объем и плотность маски у Гинзбург иногда обеспечиваются не внутренним усилием, а дорастают за счет уникальности или грандиозности самого предмета размышления.
Читательские тяготы в Пренае. Здешняя библиотека не просто бедна, она нищая. Поэтому достается читать самые случайные вещи — чистое наркоманство, когда глотают политуру за неимением нормальной водки. Среди всего, что я здесь перебрал, глаз зацепился за роман некоего Озги-Михальского (Б. Полевой в предисловии рекомендует его выдающимся польским поэтом) «Кого поразит гром». Роман растянут на шесть лет, но каких: 1939–1945 годы. Естественно, что на свидетельства об этих годах в Польше кидаешься с налету. Но здесь с первых страниц переполнился раздражением. Не потому, что вранье, но все-таки разбирает стыд за автора — он так упоен метафорическим рукоделием, что сквозь прокисший авангардизм фразы видишь не беду Польши, а недоразвитого подростка, для которого все впечатления жизни одинаково равны и потому бесплодны.
Вообще, как мне кажется, перехлест в метафоричность уже для поэзии свидетельство воспалительного процесса, приводящего поэта к подмене этического эстетическим и сопровождаемого постепенно нарастающей глухотой, а в прозе это просто гниение (тому пример — Катаев).
Самоценная метафоричность в поэзии — явление больше биологическое, чем какое-либо другое, и она сродни тому трансу, в который впадают потребители сегодняшних джазовых и рок-ритмов, а со стороны перебор по части метафор выглядит парчевым носовым платком.
Метафора в избытке вещь плоская и вязкая, которая заползает во все естественные паузы, передышки, пространства между фразами и словами, нагнетая тем самым однообразие ритма самой прозы, и как результат превращая ее или в некое подобие кольчатого червя, которого режь на части, а те продолжают шевелиться, или в слипшийся комок чего-то карамельного. Во всяком случае, последовательное разворачивание метафоры, которое есть наиболее дешевый способ выйти наугад к точному образу, избавляет писателя от внутренней дисциплины и вслушивания в музыку того единственного состояния, которое делает прозу духовно суверенной.
Демократизм метафоры лукав и коварен: отыскивая подобие всего всему, автор оказывается в изнурительном кругу назойливых тождеств, которые лишают предметный мир масштаба, делают его плоским и однородным. Кроме того, ведя экстенсивные поиски внутренней связи вещей и состояний по внешним и случайным сходствам их деталей, автор поневоле сам становится элементом метафорического ряда и вынужден бывает препарировать себя, чтобы накормить вечно голодную прорву сравнений. И тогда не до авторской суверенности и духовной работы, не зря ни метафорическая поэзия, ни тем более проза не дали ни одного урока нравственной трагедии, если не считать осознанного или так и не понятого краха личности самого писателя.
Мне кажется, что вообще педалирование изобразительных средств и приемов вносит в нынешнюю прозу слишком много домашних и личных секретов автора, поневоле лишая художественную стихию обаяния тайны и придавая литературному труду чересчур рукотворный смысл, освобождающий литературу от прямого, ответственного взгляда на противоречия жизни.
Поэтому ответы на вопросы в войне самоценностей власти и государства — «Где же место человека?», «Что такое дух народа и дух жизни и чем они оскорблены или утешены» — уходят в необязательность изустного комментария к текущей прозе, превращая заигравшихся актеров в труху исторического контекста.
Романтика — состояние души, романтизм — идеология, освобождающая индивидуальный опыт от самооценки. Романтизм расчленяет этическую первооснову свободу воли на эстетически соподчиненные полукатегории: волю к свободе, а то и свободу для воли, где субъект и объект, родившиеся клеточным делением архетипов, тут же начинают враждовать друг с другом, придавая самим себе целенаправленный телеологический, а не установочный, исходный смысл. (Рефлексия — удел установок, а не цели.)
Перемещение начальных посылок суверенного духовного бытия в конечную инстанцию освобождает от рефлексий, связанных с проблемой выбора, и потому личность, воспитанная на субординационном произволе ценностей романтизма, способна к любому изменению собственных границ.
А отсюда рукой подать до ропота на обстоятельства, среду или время, если самоутверждающаяся романтическая личность получает отпор от тех, кого она в эту минуту увидела ниже или незначительней себя.
Поэтому для расширительного толкования романтизированного взгляда на человека так утешительна усталая сытость метафизической убежденности в изначальной неизбежности зла как абсолюта.
Первый идеолог романтизма — Экклезиаст — вооружил сникшую душу высокомерием созерцателя, разглядевшего в течении жизни уловки дурной повторяемости. С точки зрения вечности человек, может быть, и выглядит довольно суетно, разрываясь между неизбежностью зла и необходимостью добра, но сам человек, если он не извел себя на заедание чужих жизней для проедания своей, отстаивает уникальность любой души перед равнодушием злорадного «это все уже было» или «так будет всегда», самим фактом существования вечных истин, вечных вопросов одолевая, пусть и безуспешно, ужас конечности физического бытия, ужас, от которого созерцательная вечность или ее медиаторы-арендаторы катастрофически избавлены для аморфного растекания в бесконечности.
У вечности может быть только один собеседник — она сама, но, боже, какая, должно быть, скука такие беседы.
Отец С. Булгаков в попытке объяснить духовную драму Герцена немножко сбивается на миссионерский лад: по его мнению, получается, что любой индивидуальный опыт недостаточно духовен, если в итоге не явится Богооткровенье. Поэтому он с такой отвагой кидается на социальный идеал Герцена, который и в самом деле недорого стоит, но ведь и не в нем предел духовного напряжения А.И., и, подбирая сутану, на цыпочках обходит нравственные искания (например, в письмах к Самарину). Что ж, вопросы, которые задает себе человек, не ожидающий за гробом никакого продолжения, менее ответственны для ценности каждой отдельно взятой личности, чем те, о которых можно потолковать с предвечным?
Откуда, кроме уже множество раз исследованных или испытанных причин, вспышки антисемитизма в России ХХ века, и почему наши писатели, т.н. «деревенщики» в нем не только изгадились, но даже находят отраду души?
Может, еще и потому, что вот уже больше пятидесяти лет деревня наползает на город, которого она боится, стесняется, где ей все неловко и трудно. А еврей — врожденный горожанин, он не только носитель духа города, но и его творец, структура и ритм городской жизни для него естественны, увлекательны и плодотворны. Так случилось, что деревенскому жителю, еле унесшему ноги от обвалов коллективизаций и войны, город предъявлен был евреем-врачом, евреем-хозяйственником и евреем-начальником, людьми умелыми, нередко удачливыми и всегда добросовестными, которые отбирали у нового горожанина надежду на собственный успех.
Деревенская проза — провинциальна, потому что этнографична, ее герои экзотичны в первую очередь для самих авторов, хотя бы потому, что авторы лукаво оперируют двумя, по крайней мере, системами ценностей — реликтовой, которая так хороша для удержания ее хранителей в резервации почвенничества, и собственной, агрессивной, обеспечившей им место под городским солнцем.
И снова нюансы исходных позиций. Народность и народное — это не однородные категории, различие которых определяется только их семантической плотностью. Нет, это понятия резко враждебные друг другу, и их вражда сродни тем же разладам, которые питают противостояние романтизма и романтики. Народность можно определить как систему признаков и условий, обеспечивающих приоритет национального опыта и сознания перед общечеловеческим. В то время как народное — память, чувство, язык, творчество, предание — восходит к личному опыту человеческих связей и отношений человека с природой.
Народность — эксплуатация понятия народность — приводит с необходимостью к созданию стереотипов, на которых нация проверяет себя с помощью чужого взгляда и ему же этот стереотип и навязывает. А внутри стереотипа человек ничего не значит перед силой расхожего мнения, и поневоле ему достается всего-навсего политическая его жизнь — иное выводится из экзистенциальных пределов и суживается до обслуживания политического сознания.
Октябрь 1982, Прага. Вчера А. Цимбальникова2 пригласила меня в театр «На забрадли» (вольный перевод — под забором3), есть здесь сверхпрестижная шайка интеллектуальных налетчиков на мировую классику — три года назад я отведал их «Гамлета» — удешевленная распродажа рабов страстей. Теперь же угощают «Макбетом», а еще в меню «Братья Карамазовы», «Медея», «Лир». Крепкие ребята, фирменно мыслят, воронов Эдгара По выводят инкубаторским способом, а гамлетовские вопросы решают по-хорошему, арифметически — раздают их тем же самым сорока тысячам братьев, о которых так запальчиво и некстати помянул датский принц. В этих интерпретациях Шекспира очень уж бьет в глаза романтизм духовной капитуляции, перенапряжение которой снимается заемной парадоксальностью убеждения, что жертва сама провоцирует насильника.
Академическая гостиница в Праге задвинута на самую окраину, в северо-западный угол и поставлена на высокий уступ, с которого — в замысле архитекторов, наверное, предполагалось и такое — можно было бы спокойно перебирать взглядом панораму долго и тщательно собиравшегося города. Но то ли подводит назидательный ландшафт — Прага — это залесенные холмы, налитые упрямством высокогорного отродья, — то ли мешает безоглядная сутолока, вместо ощущений органической слитности все время настигает произвол разъединенности. Здесь глазу достаются утехи близкой дистанции, когда большой город разменивается на мелкие и веселые подробности, живучие и безразличные друг к другу. Эта самоценность деталей лишает Прагу величия замысла, может, потому так привольно в городе только барокко и венскому модерну, тот и другой теплы, уютны, но бесхарактерны и самодовольны.
Нет, Прага не великий город, ей не сладить своим архитектурным гедонизмом, коротким дыханием этнографической, но так и не ставшей национальной, буржуазности с геологической спесью здешней природы.
Великие города, кроме соавторства в формулах исторического бытия, нуждаются в более открытых, мощного дыхания пространствах, а от ландшафта требуют лишь намека на выразительность, чтобы законченностью своей пластики они не мешали собственному формотворчеству растущего города.
Ну и что? что я пристаю к этому милому городу и требую от него величия, на которое он и не претендует?
Вот, под окном моего номера стекает к Влтаве Давидкова улица, двухэтажная, в брусчатке с крутыми черепичными крышами, кое-где подновленными и оттого розовыми, как старушечьи десны.
Уютная слитость фасадов, слуховые окна вразброс, прямоугольные трубы разной высоты придают этой поджарой сухопутности какой-то неожиданно каботажный шик, заставляя подозревать тоску отставного моряка по открытым пространствам и произвольно меняющимся формам.
Дня четыре назад в разговоре с Л.Р.4 она спросила меня, как можно было бы определить национальный русский характер, по примеру, скажем, немецкого, который умещается в слово «организованность».
Одного-единственного слова так и не подобрал, но в два уместился: безответственность и безответность.
Л.Р., подумав, согласилась и дала свое толкование: «Русский безответно примет любой груз и безответственно свалит его на полдороге или где ему захочется».
Свобода воли. Дать волю, но выйти на свободу. Взять волю, отпустить на волю — воля сама по себе полуфабрикат. Но и свобода сама по себе не есть чисто духовная субстанция. Странно, что соединение двух почти синонимов в соподчиненной жесткой обусловленности рождает, может, самую важную из всех категорий бытия.
День близкой беды и боли. Понурое ожидание непоправимого. Но за грехи надо платить, а их достало — по размерам и плата. Пытаюсь заслониться от муки началом молитвы «Покаяния отверзи ми двери» и похолодел — продолжение забыл наглухо. Не то чтоб слова — звука не пришло, с размаху налетел на немоту и беспамятство.
Верно, знак.
Заметавшись, поставил хандошкинские вариации «То теряю, что люблю…» и взмолился, отчаянно взмолился о потерянных словах. И пришли, о, как сразу пришли и остались, не отменяя боли:
«Даруй ми зрити мои прегрешения, животворче».
Тайна ликующего смирения, конечно, в этом «даруй».
Спасибо.
17.IX.1981 (ночь)
Но как все это начиналось? Первое воспоминание о себе самом, где оно? Для меня оно, во всяком случае, не в предметно увиденном мире, а в том чувстве, с которым я ощутил, что я есть и что меня это томит. Я иду к своим первым, независимым воспоминаниям, свободным от рассказов обо мне самом, что слышал я от бабки и матери, и хочу остановиться там, где сильнее всего обозначена истома самоосознания. Путь этот зыбок и прерывист, но любая остановка, выводя в памяти вещные детали моего присутствия на свете, сразу же будит одно и то же состояние, сильнее и непрерывнее всего владевшее мной в детстве — ни глубже, ни острее его я никакого другого чувства не помню: желанная печаль одиночества, так, пожалуй, оно называется.
19.IX. А было так, помню очень точно, и отсюда начинаю свою память: двое сидят напряженно и молча за огромным, как мне тогда казалось, кухонным столом. Я же на полу, а может быть, на какой-нибудь низкой скамеечке, во всяком случае, оба они видны мне снизу вверх — она со сникшими на коленях руками, а он — прикрытый вещевым мешком, поверх которого нависает козырек военной фуражки. За их головами в окне знакомый летний день, но мне в него не попасть: между улицей и мной стоит мука этих двоих, заставляющая меня съежиться и молчать. Потом он встает со словами: «Ну, мать, пора», закидывает за спину мешок, хватает меня на руки, пересаживает на плечо, и, выходя на улицу, запевает «Так будьте здоровы, живите богато». А в меня вошла тоска, мне страшно слышать эту песню, страшно видеть сверху, как вцепилась та, кого он назвал «мать», в его рукав, и больше всего хочется обратно в только что разрушенное кухонное молчание.
20.IX. Позднее, уже когда мне было лет семь-восемь, по рассказам матери и бабушки я понял, что так уходил на фронт младший и любимый брат моей матери, танкист, герой Хасана и Халхин-Гола, холостяк, гуляка и широкая душа. Он проездом в Ульяновское танковое училище оказался в Шебаршине, близ Можайска, где я жил у бабушки с полугодовалого возраста. Опять же по рассказам, у меня с дядей (его звали Виктором) была большая любовь. Во все свои деревенские побывки он не спускал меня с плеча, двухлетнему (значит, после Халхин-Гола) подарил мне гармонь, и под эту гармонь мы с ним обходили всех его деревенских приятелей. А в эту последнюю побывку его настигла война, и уже в июле он пропал без вести. Надо думать, просто сгорел в танке. Искали его и во время, и после войны, ждали из плена, копили годами случаи возвращения пропавших без вести, но он так и остался за пределами достоверной гибели, остался неутоленной надеждой на чудо, любимой семейной легендой, добрый, бескорыстный, без продолжения, без подробностей бытовых счетов, так увлекавших мою мать неизбежностью родственной неблагодарности за добровольные услуги, оказываемые ею более благополучным старшим братьям и младшей сестре. В особо едкие минуты не сказанного вовремя «спасибо», неоцененного размера взятых на себя тягот по устройству родственных дел мать успокаивалась тем, что ее впустую расходуемая доброта делает законной претензию на право быть первохранительницей Викторовой памяти.
А вот песня «Так будьте здоровы, живите богато» до сих пор меня режет по живому. Ее звук, впервые услышанный с дядькиного плеча, у меня предваряет и сливается с другой, от которой тоже покоя не будет до самого конца жизни (и это беспокойство, верно, уйдет только с исходом всего нашего поколения): «Вставай, страна огромная». Эту я услышал уже в Москве 1942 года, вьюжной, позднезимней, свету в которой для меня только и было, что в коптилке — стеклянном пузырьке с керосином, в который опускался фитиль, свободным концом упрятанный в металлический манжет. В такую Москву мы вернулись вчетвером (бабушка, мама, сестра и я) после оккупации, где наш дом спалили немцы.
Москва 1942 года — укромная желтизна деревянных скамеек на Белорусском вокзале, где нас застала воздушная тревога по дороге с поезда домой, прожектора, перебежки через булыжную улицу наискосок в бомбоубежище, мокрицы, расползающиеся из-за отсыревших канализационных труб в нашей подвальной комнате, неприятные, но за унылость траектории не заслуживающие забирающей дух гадливости, керосинка на полу, ужас перед разлитым керосином и как я постепенно слабел от неминуемости расплаты, скарлатина, страшное слово «бокс» в детской больнице, изнеможение от многодневной карточной игры «Акулина» с соседской девчонкой, кашель ее отца, про которого я тогда и узнал, что он курил чай, чтоб не пойти на фронт, оживить давно залеченный процесс в легком.
Завораживающая тайна текучей воды, ее сиротство в городе. Не Москва-река, а крошечная речка Пресня, сток Мантулинского сахарного завода (гниловатый, прелый запах бестолковой, стесняющейся самой себя грязной воды). Черная, второпях обегающая скульптурные фигуры лягушек, опрокинутые в нее вместе с постаментами в Пресненском (Прохоровском) парке. Рядом — огородные участки на Тестовке — картофельная ботва, паслен, надетый на острый конец палиц — паслен пустырей — сами пустыри, их воробьиная неприкаянность и незаконная жизненная сила невзрачности. Маслянистая сытость липовых листочков и почек и осенних цветочных лепешечек на пустырях…
Публикация, предисловие, примечания — Любовь Сумм
1 Исаак Крамов. — Прим. ред.
2 Алена Цимбальникова, чешский геохимик, занимавшаяся, как и Юрий Диков, анализом лунного грунта.
3 Перевод очень вольный. Вообще-то na zbradl — на перилах (и уж точно не под ними). — Прим. ред.
4 Еленой Ржевской.