Виктор Кривулин. Стихи: 1964–1984. Проза
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2024
Виктор Кривулин. Стихи: 1964–1984 / сост., комм. О. Б. Кушлиной и М. Я. Шейнкера; Проза / сост., комм., послесловие О.Б. Кушлиной и М.Я. Шейнкера. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2023.
Два комментированных тома сочинений Виктора Кривулина (1944–2001), вышедших в самом начале 2024 года, не столько окончательно канонизируют крупнейшего поэта «второй культуры», сколько показывают, как много академизма было в самом воздухе, которым он дышал. Академизм здесь следует понимать в широком смысле: публикация ранних, неизвестных широкой публике стихов, показывает, сколь существенны были для поэта «Столбцы» Заболоцкого или соперничество, в чем-то яростное, с молодым Бродским. Интервью, вошедшие в том прозы, уточняют обстоятельства знакомства с этими неотменимыми единицами поэзии.
Академизм в таком случае — что-то вроде продумывания художественного мира: необходимое превращение тех интенций, с которыми поэт подходит к делу, вроде почти спортивной ревности или желания показать себя, в стройный мир очень внимательной, деликатной и осторожной переработки впечатлений. Это юность, которая не возмездие, вопреки Блоку, а, напротив, сознание, что мести уже нет места среди множества пестрых образов бытия.
При этом поэзия Кривулина, горестная, иногда чуть саркастическая, всегда пестует нетрадиционную элегию: не рассказ об уходящем, о быстротечном времени, но, напротив, рассказ о том, что ушло так много, так много утрачено, что будущему надлежит прийти поскорее. Это будущее считывается Кривулиным, но не как некоторые предчувствия, но скорее как система аналогий: все повторится не как встарь, не по Блоку, а так, чтобы и прежде бывшее оказалось в чем-то новым.
Вообще, сложное восприятие Блока, дружба-вражда по отношению к его переживанию настоящего, его (около)литургической мистике «здесь и сейчас», красной нитью проходит через многие стихи Кривулина, с полуцитатами и намеками. «Никто уже доклада не прочтет // о Вечной женственности в колокольном гуле / сходящей на страдающий народ / для эротически одушевленных игр» — вся эта синхронная образность Блока, сакральная и профанная, может оправдать наследие Блока, но не его энтузиазм. Элегичность у Кривулина — это концепция не жизни, а текста: что из нашего жизненного текста, из нашего самосознания, которое мы фиксируем в дневниках и записках, оправдает наши мучения.
Комментарии, по необходимости краткие, конечно, не раскрывают всех аллюзий, но при этом объясняют, как появляется та самая система аналогий. Например, стихотворение начинается:
лица троллейбусов помнишь ли прежних?
что за добрые лица
тогда на меня смотрели
из-под очков запотелых
тайные интеллигенты
шепчущиеся по ночам
бестелесные их постели
невыключенный телефункен
Комментаторы пишут: «Одна из старых моделей портативного приемника “Телефункен” была поразительно похожа на “лицо” старого троллейбуса, которое напоминало очакстого интеллигента, по ночам слушающего “вражеские голоса” западных радиостанций». Но уже чтобы понять этот комментарий, нужно посмотреть на дату под стихотворением: ноябрь 1981 года. Это массовые шествия польской «Солидарности» незадолго до ее запрета, забастовки и их подавления, все это освещалось «голосами» — и конечно, работящий троллейбус, приемник и очки внимательно следящего за событиями интеллигента оказываются связью СССР и Польши. Бестелесные постели тех, кто по ночам не только слушает радио на кухне, но и читает или перепечатывает самиздат, могут напомнить и о предчувствии скорых арестов в Польше. Так и устроена необычная элегичность Кривулина: это и предчувствие непременного, но и переживание той же связи радио, электричества и усиленного зрения, которая и определяет состояние культуры здесь и сейчас.
Конечно, для любого читателя будет существенно, как складывалась «книга» как основная форма бытования стихов Кривулина, книга как одновременно композиционное решение и академический, в уже обозначенном смысле внимания ко всему разнообразию бытия, свод. Но и в каждом стихотворении находятся все новые примеры такой элегичности, например, в стихотворении «Прощание» (ноябрь 1972), завершающемся своеобразной моралью:
Еще течет прощальное вино
в его глазах туманом красноперым,
еще просвечивает марля сквозь лицо —
но он уже похож на пьяный сон, в котором
все — пустота, проплешина, пятно.
Образы памяти, такие как тризна, история болезни с марлями и одновременно намек на мумию, сон, который с трудом вспоминается, — образы не актуальной, а постоянно утрачиваемой памяти. Кривулин — используя заголовок книги Мишеля Фуко — археолог знания, но и чувства. Как и Фуко, он вводит нас в режим истины, где «марля» просвечивает не только как частный эпизод болезни, смерти или травмы, но как более общая связь старого и нового, пеленания и лечения ран.
В конце концов, если нельзя принять на себя чужие раны, то можно — чужие марли. Кривулин постоянно говорит из мира, где потеряны и классика с ее адептами-эллинистами, и авангард с его острыми утопиями. Поэтому он, бесспорно, ждет особой новизны — такой, при которой тебе не придется прощаться навсегда с миром, который еще недавно был твоим.
В книгу прозы включен не только известный всем читателям Кривулина (мета) роман «Шмон» с подробным комментарием об обстоятельствах создания, прототипах героев и аллюзиях — комментарий более чем существен и позволяет понять, что это специфический роман «с ключом»: имеющий в виду не столько обстоятельства, известные людям «второй культуры», но обстоятельства, которые подвергают испытаниям саму эту вторую культуру. От людей, таких как буддист Сэнди Конрад (о нем Кривулин подробнее рассказывает в другой прозе), остается только их новизна.
Так, комментарий устанавливает источник рассуждения в романе «Не говорит, что Бог справедлив: если бы Он был справедлив — ты бы уж давно был мертв!» — одну из проповедей митрополита Антония, распространявшихся в самиздате. Мы не знаем, читали ли эту проповедь друзья Кривулина или первые читатели романа, но точно знаем, что ее невидимое присутствие необходимо для того, чтобы роман приобрел завершенную форму своеобразного оправдания человека — если мы выжили, значит, есть какой-то поступок, который оправдывает человеческую природу, и надо каждому повторить этот поступок рано или поздно.
Вероятно, самая поразительная из всех проз Кривулина — «Родословная», своеобразная материализация метаромана, как бывает материализация метафоры. Ее герой, сотрудник Пушкинского дома (?), портит автограф «Скучной истории» Чехова, записывая свою биографию, одновременно при этом сочиняя и себя, и мир Чехова как мир, в котором мы живем. Казалось бы, техника палимпсеста и одновременно — коллизия бабочки и Чжуан Цзы, только не в мире представления, а в мире письма — раздолье для комментатора.
Но как раз комментатору надо вовремя остановиться: в своем взгляде на жизнь Кривулин скорее предвосхищает кинематографическую технику Мартина Скорсезе и Фрэнсиса Форда Копполы, когда жизнь оказывается как бы произведением искусства, когда кино не стесняется своей искусственности и заражает ею снимаемые предметы, но именно для того, чтобы мы не сочувствовали недостойному герою. Чтобы вместо плоской экранной эмпатии у нас было понимание, что не только время, но и что-то более высокое, чем время, нас судит.
Письмо у Кривулина ткет время. Искусство, в том числе постоянно описываемая им в стихах живопись, показывает строение нитей. Но художественная форма у Кривулина не получается, пока нить времени не оборвана, пока не ощущается катастрофичность человека здесь и сейчас, что время может пройти, как у героев Чехова, впустую, а может, как у абсурдистов, уже прошло впустую и обменено на какие-то сценические стулья. Два этих тома — спутники в размышлениях о художественной форме, и перечитывать стихи после прозы столь же необходимо, как прозу после стихов.