Юмористический монолог неизвестного, обращенный к другу
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2024
Об авторе | Александр Давыдов родился в Москве в 1953 году. Окончил факультет журналистики МГУ. Автор книг прозы «Апокриф, или Сон про ангела», «Повесть о безымянном духе и черной матушке», «Три шага к себе», «49 дней с родными душами», «Свидетель жизни», «Бумажный герой», «Мечта о Французике» и др. Переводчик французской литературы. Возглавлял несколько издательств и изданий. Издает культурологический журнал «Комментарии». Живет в Москве.
Предыдущая публикация в «Знамени» — «Янус-2, или Тумор хуманоид» (№ 5, 2023).
1.
Смотрю в окно на унылый, угнетенный бедами город. Оно открывается на закат, это закатное окно, не знающее радости солнечного восхода, рождения очередного дня. Но где ж ты, ангел западного окна, который вдруг да подхватит мою руку, когда я пытаюсь оттиснуть себя на бумажном листе? (Слыхал, что есть такой таинственный ангел, с которым спознаться стоит лишь только от отчаянья, поскольку он может увести в слишком опасные, но и невиданные дали.) Это уже не призванье, не залог будущего, а обязанность — где еще останется след моей жизни, как не запечатленный на листе бумаги? У арестанта снимают отпечатки пальцев, как мы знаем, всегда уникальные. А в наших душе, разуме и чувстве так ли уж много истинно уникального, исконного, коль все мы буквально нашпигованы чужим и всеобщим — расхожими мнениями, внушенными понятиями, необходимыми нормами общежития и так далее, так далее?
Вот и я из неукрощенного и неукротимого дикаря, еще и с задатками вожака, каким был в юности, вокруг которого, однако, словно витало вдохновение, превратился в довольно-таки цивилизованную личность, живущую по принятым в обществе законам, нормам и правилам, то есть почти банальностью. В ту пору я был исполнен дерзновенности, во мне был яростный замах и почти полное отсутствие самокритики. Я был готов дерзнуть на что угодно. С годами же воспитал в себе некую опрятность, — также и в мысли, и в чувстве, которой почти гордился. Стал вполне самокритичен, что весьма достойно, истинно христиански. Но ведь это, можно сказать, смирило, заузило прежде мне свойственный размах, пусть и на грани истерики. Может, напрасно я так старательно выскребал абсурд из своих, скажем, интеллектуальных формул, потому у меня в жизни, как и в мышлении, не всегда сходились концы с концами: он меня подстерегал там и сям, подчас сметая мои умственные конструкции, будто карточные домики. Возможно, моя буйствующая мысль подчас исходила из ложных посылок, но, как я убеждался не раз — из неверных посылок можно сделать глубокие выводы, а верные подчас приводили к столь пошлой правде, что я к ней испытывал даже брезгливость.
Теперь моя жизнь становится все сугубей, концентрируется донельзя, коль убывает срок мне отпущенных лет, что призывает к особой ответственности за любое слово и жест. Ну, и каково? — спросишь, друг мой. Так себе, — отвечу. Моя мысль превратилась в конструкцию почти одинаково жесткую с машинкой для производства глубоких смыслов, мною некогда опробованной, о которой скажу потом. Она потеряла напевность. А ведь я когда-то ее сравнивал с нотой жаворонка, выпетой в небесную синь. Прежде мне подчас удавалось будто выпорхнуть мыслью за грань наличного содержания, хоть на миг заглянуть в истинную новизну, а теперь вот не получается. И моей душой исподволь овладевает старческая негибкость. Боюсь, только ей и останется как перебирать кубики того самого, уже опостылевшего, наличного содержания.
Я подчас страстно призывал демонов моей молодости, опасных, конечно (риск меня до сих пор бодрит), к тому ж несущих непокой и душевную смуту, но исполненных жизни, истинно человеческих страстей. Но те то ли скуксились с годами, что ль, поизносились, как многое, прежде полнокровное, увяло и выхолостилось во мне и вокруг меня. Я ведь уже некоторое время чувствовал, что ко мне притулилась унылая ведьма, называемая Старостью, постепенно прибирающая все мои человеческие свойства, как лучшие, так и худшие, их пряча под свой затрапезный подол? И что б от меня осталось? Лишь схема чувств, потерявших чувствительность. Кажется, это твои прежние слова, друг мой, уж не помню по какому поводу, но теперь для меня точные. Впрочем, в те годы у нас с тобой была словно одна голова на двоих и единая душа. Мы с тобой нередко поминали черную матушку, словно даже кичась друг перед другом своей отвагой пред неизбежным, но нам обоим не хватало мужества даже помыслить о серой мачехе, теперь уже накинувшей прочный шнурок нам на шею (подозреваю, что она у нас и теперь одна на двоих).
Сейчас, в общем-то, даже отчасти жалею о своей прежней дикости, бесцельном бунтарстве, но ведь и я слишком часто разменивал чистое золото мысли и духа на медяки повседневности. Напоминаю себе: если уж решил себя оттиснуть на бумаге, необходима осторожность и бдительность, а то ведь, в результате, обнаружишь перед собой лист, исчирканный пустопорожними закорючками. Хорошо знаю, что писчая бумага только с виду незапятнанно чиста и будто предоставлена любому письму, на самом же деле она вся невидимо испещрена предзаданными канальцами, облекающими любой рык, отчаянный вопль, экстатический восторг благообразными словосочетаниями, которые уж точно не музыка, а литература, причем посредственная. Беда, что уже давно во мне утвердился литературный навык. Погляжу, бывало, на мной исписанный лист, и тошно делалось. Все до единого словечки ладно выстроились, как войско на параде. Но это именно торжественный смотр, а не баталия (прежде-то они словно совершали партизанский набег на пугливые смыслы). А себе я казался не их военачальником, а разве что бывшим полководцем, отправленным в резерв на должность какого-нибудь инспектора. Внушить словам дисциплину — это вовсе не то, к чему я стремился. В прежние-то времена, когда я был дик и вдохновен, мои слова напоминали расхристанную орду, охваченную подчас божественным безумием. (Иногда множил слова, балансируя на грани бессмыслицы, с трудом удерживаясь на гребне фразы, как серфер на бурливой волне. Некоторые из них напоминали астматический выдох только мне ощутимого смысла.)
Вряд ли мне, теперь укрощенному жизнью, вновь доведется стать коноводом дикой ватаги слов и понятий с ее паникой, но и сладострастием мысли и чувства, которые невозможно симулировать. (Подчас мне казалось, что моя лингвистическая сеточка для улавливанья образов и вовсе прохудилась. Надо б ее подлатать, но, видно, я так и не сумел стать хозяином слова. Если продолжить аналогию, то любой парад ритуален и его командующий тоже в плену церемониала. Кажется, с годами слово делалось надо мной все более властным: само куда-то ведет, несет, влечет, подчас и убаюкивает.) Я себе иногда представлял, как выбиваю одно за другим лишние слова из этого парадного строя. В нем появляются прорехи, бойцов становится все меньше. Но что будет сквозить в тех пустотах? Обнаженный ли смысл, не требующий слов, иль равнодушная вечность, всеобщее достояние? Но я знал, что никогда не решусь на это: пусть будет хоть что-то, чем совсем ничего.
Но не буду ж я симулировать безумие, что явная пошлость. Мне теперешнему было б недобросовестно, как нахальному мальчишке, вываливать на чистый лист бесформенную груду своих страстей, страхов, комплексов, надежд. Ныне такой навал способен озадачить самого автора. Теперь мне доступен иной способ письма: отвеяв случайные порывы чувств, явить себя в собственной истине, притом не забывая, что она текуча. Таково свойство зрелости, и нечего тосковать о прежнем.
Даже странно, что я замарал лист этим напрасным сетованьем, которое тоже банальность, тогда как мне всегда было гадко любое нытье, — уж не говоря о банальности. Конечно, пока написанное не стало, так сказать, общим достоянием, автор над ним волен. В отличие от, увы, собственной жизни, написанное, тем более когда оно свежо, с пылу с жару, доступно радикальному перетворению. Все ж не пойду этим дурным путем. Еже писах писах. Не стану и дальше вымарывать нежданные проблески чувства. Они-то уж наверняка подлинные средь обилия ложного, даже если облечены чужими словами. Не зря ведь для выражения всего разнообразия наших зыбких, трепетных эмоций язык предлагает лишь горстку междометий, — да и тех оказалось слишком много, нынче вполне хватает универсального «вау-у!».
2.
Ясно, чтобы придать написанному какую-никакую занимательность, стоит его изложить в виде некой истории, сюжета, то есть для вящей достоверности облечь вымыслом. Сколь бы ни был условен сюжет, пожалуй, это и моя личная потребность, себя явить в некоем обрамлении, как картина нуждается в рамке, без которой она всего лишь холст. Причем, сразу очертить ее размер, как делает художник, себя жестко ограничив подрамником. Моего нынешнего дыхания уже не хватит на роман, разве что на повесть. (Да и время уже подгоняет. Теперь садиться за эпопею было б с моей стороны слишком отчаянным оптимизмом. Но зато я ныне всегда пребываю в, можно сказать, сгущенном чувстве, что способствует письму, поскольку любой день может стать для меня трагическим иль кануном трагедии, которая неизбежна. Я даже имею право, гордо выпятив грудь, изобразить свое обреченное противостояние року, что достойно героя пусть только личной трагедии.) Рассказ же мне тесен, да я и всегда был неспособен к мгновенному выплеску сюжета. Мне всегда следует его нашарить, нащупать пишущей рукой, чтобы потом ухватить его крепко, притом что он всегда норовит уйти сквозь пальцы. (Не уверен, что теперь я способен отыскать сюжет в общепринятом смысле. Ну пусть будет не рама, а багет или даже просто виньетка.)
Кому явить? Собственно, и пишу-то для себя самого. Для кого еще? Ну, конечно, еще и для тебя, друг мой, но мы с тобой уже потеряли взаимную границу. Остальные же подхвачены злобой дневи, в плену своих бед и забот, собственного бреда и напрасных иллюзий. Что им до чужого? Разве что способны оценить надежду и улыбку, даже испытают за нее благодарность. Я раньше был улыбчив, теперь же моя улыбка скорей напоминает гримасу, в которой опыт жизни и отчасти невеселое прозрение будущего, — надо сказать, что мое зрение стало с годами больше ретроспективным, чем проспективным.
Однако чувство юмористичности мира (пусть это и черный юмор) меня так и не оставило, помогая существовать. (Что поделать, коль все мы чуть дурацкие, немного смешные существа? Уже поэтому Вселенский субъект, в которого я всегда верил, наверняка усмехается, на нас глядя, надеюсь, не язвительно, а скорей жалостливо. Ведь не только наши в той или иной степени корявые жизни, но также умственные потуги способны вызвать лишь такую вот язвительно-жалостливую усмешку.) Надо признаться, что я по натуре экспериментатор, всегда норовил проверить жизнь на вшивость, подчас безжалостно и к себе, и к другим. Теперь эксперимент в поступке стал для меня почти невозможен: не то чтобы на старости лет так уж замучили хвори, однако ж охватила, что ли, моторная леность, в которой повинен возраст, — и по этой причине уже неизбывная. Сейчас мне доступен эксперимент только в сфере мысли и чувства, чему необходимое подспорье — бумажный лист, к которому меня всю жизнь влекло, но которого я и страшился.
Я уже провел пару опытов над самим собой, причем довольно-таки безжалостных. Себя представил в нечеловеческих, фантазийных условиях: что, самоизолировавшись от всего человечества, пытался перетворить вселенную посредством некой игры без правил; или, что вдруг обрел кроме своей постаревшей физиономии, младенческий лик на затылке. Это лишнее доказательство, что я не потерял с годами чувства юмора, правда, ставшего целиком саркастическим, — так что лишь немногие смогут почувствовать, что эти мои порывы письменности именно что комедии. Не божественные и не человеческие; а, не сумев подобрать достойного наименования, назову их «субъектными», хотя сам отнюдь не до конца понимаю сего определения.
Эти отчасти комические опыты над самим собой меня выворачивали наизнанку, часто являя тайное и для меня самого. Но тогда и весь мир начинал кривиться карикатурой. То была не только лишь попытка моего ответа на подчас жесткий юмор мироздания, но в таком скривленном виде в нем иногда выпячивалось главное, иль, по крайней мере, сугубо характерное, и скрадывалось случайное. Пусть лишь только для меня одного.
Мои эксперименты были не просто выдумкой, а родом наваждения, сном наяву. Перетворяя мироздание на экране компьютера, я и впрямь себя чувствовал, хотя и мизерным, но демиургом, а вообразив двуликим Янусом, подчас ощущал вторжение «заднего» взгляда в мой привычный, передний. Эти наваждения подбирались ко мне исподволь, постепенно овладевали мыслью, овладевали чувством. В конце концов, становились неотвязны, начинали разнообразно корежить мою жизнь. Единственным средством от них избавиться было предать их бумаге. Причем, сделав довольно-таки наивную увертку: подменив автора неким все-таки выдуманным персонажем. Не то чтобы вовсе вымышленным, но так или иначе замаскированным, хотя и надеюсь, не фальсифицированным. Короче говоря, я отступал от себя хоть на шаг, хоть на полшага, — что в любом случае полезно, ибо себя мог наблюдать как бы извне. Верно ведь, друг мой? Наши ведь с тобой соотношения подчас напоминали перекличку зеркал.
Теперь во мне созревало очередное наваждение. Вдруг представилось, что я вовсе избавлен от собственного тела. Любопытный морок, но и объяснимый: с каждым прожитым годом душа и тело теряли прежнее между ними согласие. Не то чтобы полное, но диалектическое. Тело подчас пригнетало душу, как своими законными требованьями, так и беззаконными соблазнами. Душа же всегда норовила его укротить. В конечном итоге это была, скорей, продуктивная жизненная диалектика. Душа и тело до поры мужали обок друг друга. Теперь же тело становилось обузой. Душа еще надеялась на обретенья, а тело ждал неизбежный, предписанный законами природы, упадок. Оно еще и навязывало душе свои старческие привычки и ущерб, вроде тщетной дальнозоркости вкупе со слепотой на ближайшее. К тому же, лишившись тела, освободишься от уже ставшего нудным, можно сказать, опошленного существования, наконец выпутаешься из тенет прискучивших навыков, привычек и жизненных обстоятельств. На вопрос, не придется ли мне пожалеть о потерянных усладах плоти, признаюсь, искренне мог бы ответить, что мне давно уж наскучила страсть, обернувшаяся рутиной с ее ложными экстазами, которая стала даже обременительной. То есть подобный вид кастрации мне виделся куда меньшим огорчением, чем если б это случилось хотя бы полдесятилетия назад. Пришла жизненная эпоха, когда на смену грубым в своей откровенности страстям заступили мысль и совесть.
«Куда ж торопиться, коль душа и так в назначенный срок расстанется с телом самым естественным путем?» — мне подчас нашептывал мой неизбывный внутренний подголосок, прагматик и скептик, с которым я то дружил, то ссорился. Его назову своим ангелом-хранителем. Но если так, то даже чересчур заботливый. Преисполненный здравомыслия, он всегда меня призывал «подстелить соломку», то есть избегать жизненного риска, а пуще всего героики, к которой я был склонен, по крайней мере, в своем воображении. Он произносил почти те же слова, что прежде родные и учительствующие, меня старавшиеся применить к жизни. Правда, был не столь категоричен и назидателен. Поучал мягко, я б сказал, вкрадчиво, будто невзначай, что куда более действенно, учитывая мою неприязнь к любого рода поучениям. Надо признать, голос всеобщего здравомыслия меня кое-чему научил, но и сам я с годами усовершенствовал свою педагогику.
Что ж ему ответить? Что загробная жизнь все-таки гадательна, даже если преисполнен веры и надежды? А мне хотелось бы еще в земной жизни, с одной стороны, избавившись от всего наносного и привнесенного, попытаться себя ощутить в своей истинной сути, и одновременно взглянуть со стороны на бытованье своей плоти в ее повседневности. Именно так я изложил своему подголоску это желание в рациональной форме, конечно, зная, что любое стремление, позыв, порыв несоразмерны их рациональному истолкованию: это общее место. Мой внутренний критик на это не возразил, а только скептически хмыкнул. Я не хуже него понимал, что эксперимент рискован. Отпущенная на волю душа может затеряться во вселенской безбрежности, да еще неизвестно, куда ее занесут нам неведомые ветры. Но мне казалось, что лучше любой исход, чем, неразлучному с телом, мне потихоньку дотлевать в своих воспоминаниях о былом, запоздалых сожалениях, вялых, потому как бесполезных для жизни размышлениях, поскольку мое будущее теперь скукожилось до какой-то никчемной культи. И конечно, изощряться в самооправданиях, себе доказывая, что моя судьба в целом была неизбежна, потому неподсудна.
3.
Жизнь души без тела мне представлялась существованием вольным и чистым, лишь в мысли и искреннем чувстве, не опошленном обязанностями бытования и нуждами все грузнеющей плоти. Я всегда был очень даже падок на ее приманки, но и переживал грязцу обихода, присущую среднему человеку и обобщенному человечеству, как мне казалось, противную моему жизненному призванию. Другой вопрос, заслужил ли я почти ангелическое состояние по своим многим, хотя и мелким грешкам, невеликим заслугам и кисловатым добродетелям. Однако я средь всех искусов бытия и жизненных разочарований всегда верил в безмерность Благодати. И еще, так сказать, в креативность своей фантазии, мне подчас позволявшей преобразовывать меня окружавший мир в нечто странное, род мифа или, бывало, притчи. Иначе я б просто задохнулся в универсуме необходимых нужд, рутинных обязанностей и разнузданных страстей.
Да, надо сказать, что и жизнь нынче сделалась будто пластична. Раньше строго соблюдавшая предустановленные законы и обычаи; весьма предсказуемая, коль в ней с годами освоиться, теперь словно готова подстроить каверзу, выкинуть какой-то изощренный фортель, устроить невесть какой выверт, что посрамит наш здравый смысл, уже поистертый, потрепанный, не в полном смысле здравый, а будто подхвативший глобальную, а может, и вселенскую хворь вроде повального гриппа. (Да, собственно, мы ведь и знать не знали, в какой мир явлены. Он был изначально странным. Его странность лишь с годами укротила привычка, или, можно сказать, профанировала. И ты ведь, друг мой, когда нам с тобой случалось «попадать в непонятное», как выражался мой приятель вор в законе — милейший, надо сказать, человек вне своей профессии, — восклицал: «А что в этом мире не странно, что понятно?» Но привычка — великая сила, позволяющая все новое, в результате, принять, ко всему «привоняться»). Опасное, опасное нынче время, но и призывающее к переоценке всего, что скоплено человечеством за десятки тысячелетий, то есть к небывалому творчеству, глобальному эксперименту над человеком, который мне и не снился. Другой вопрос, останется ль на Земле хоть кто-то, чтобы извлечь из него урок.
Отчуждать и отчуждаться от всего, что ни есть, — это свойство моей натуры, как я считал, залог ее незаурядности. Допущу, что я всегда, незаметно для себя, уклонялся от любых ко мне простертых объятий, — кто ведь может быть уверен в их чистосердечии, глядишь, обернутся удавкой. Временами казалось, что век меня действительно готов усыновить, что современность мне стала уже почти родная, но я, как неукротимо капризное дитя, разбрасывал все мне подаренные игрушки-погремушки, отмычки и золотые ключики. Отрекался также и от советов здравомыслия, формальную правоту которых был вынужден признавать. Оттуда и желание вырваться из собственной плоти, подвластной закону, в область предполагаемой свободы. Да и мир, уже говорил, ныне стал гнусен, теряя свое хотя бы внешнее благообразие. Мне даже подчас приходит кощунственная мысль: не оплошность ли он какого-то беспечного демиурга? Прочь эту мысль, прочь!
Напомню, что прижизненное разлучение души и тела случай хотя и редкий, но не сказать что уникальный. Бывали святые временно «восхищены» на небеса (это мне точно не грозит), но и, помнится, инквизиторы допытывались у ведьм и ведьмаков, участвовали ли они в шабашах телесно или in spirito, что, однако, вовсе не уменьшало их вину. Слыхал и о прижизненном отделении астрального тела, чему могли способствовать некие практики. Однако в своем эксперименте я вовсе не намеревался прибегнуть к обряду, уже известному или самоизобретенному. К чему? Литература (а я верю в существование некой литеросферы, где она пребывает в своей очень даже настойчивой реальности) уже бессчетно разлучала душу с телом, лишь мановением пера. А с бестелесными сущностями я и сам имел некое общение. Издавна, в очень древние для меня времена, можно сказать, в моем средневековье, за несколько эпох до нынешней поры, когда я тогдашний имел довольно мало сходства со мною теперешним, мне часто виделись сны об ангелах иль неких безымянных духах. (Я с ранней юности испытывал интерес к подобным сущностям, которые — не добро, не зло, но о них скупо сообщали даже прославленные визионеры и мистики. Пришлось их познавать непосредственным чувством.) И наверняка неспроста, — ведь и их можно считать отчужденной, легкокрылой частью моей личности, тогда грузной и буквально раздираемой разнообразнейшими страстями. Таким образом я начал уже давно осваивать опыт бестелесности, его оттискивая на бумажных листах, видать, не без участия тех самых крылатых сущностей, ибо подчас даже моя созидающая рука будто покрывалась пернатым подшерстком, впрочем, не всегда белоснежным, и мною написанное подчас напоминало коллекцию уловленных бабочек. (Надо сказать, я редко отваживаюсь перечитать написавшееся, этот слишком экзальтированный оттиск давно изжитых чувств, а когда пытаюсь, испытываю стыд от слишком явного самообнажения, и даже почти омерзения к нему.)
Мой пугливый «хранитель» мог бы меня спросить, как же я представляю земное существование своего покинутого душой тела? Тело без души ведь называется «труп», от коего слова даже смердит тленом. Как я уже напомнил, существование души без тела имеет прецеденты. Но ведь несравненно больше случаев бытования обездушенных тел, живущих только привычкой. Стоит подчас взглянуть на некоторых своих современников, и просто жуть берет: пред тобой суетливый мертвец, лишь имитирующий существование, — иногда очень даже умело и достоверно. Но мое чутье на любую фальшь он все-таки не обманет. Может, и их душа, — так я иногда думал, — отлетев, теперь витает в неких просторах, а тело терпеливо дожидается гражданской панихиды с положенными славословиями. Да и мое собственное тело довольно скопило навыков, привычек, опасок. Короче говоря, всего, что необходимо для бездушного обитания в мире. Да и ошметков мысли, которые, однако, не ум и не разум, так сказать, запечатленных телесно, — к нему, фигурально говоря, прилипших, — ему хватит для достоверной симуляции жизни. В этом я был почему-то уверен.
4.
Не скажу, сколько времени потребовалось новоявленному мороку, чтобы созреть и уже воплотиться (внедриться?) в почти реальное существование, или, скажем, заполонить всю сферу моей жизни, изгнав к нему непричастное за горизонт бытия. (Поскольку это нераздельное время созревания замысла, с собственным ритмом, замираниями и быстринами.) Разумеется, я неточно выразился, однако не стану ни вымарывать слегка взлохмаченную фразу, ни искать более точного определения. Все равно бесполезно, да и вовсе тщетно, ибо истинную странность не стоит пытаться обратить в полупонятность. Для меня это закон литературы, как в математике невозможно любое число разделить на ноль.
Моя душа потихоньку отходила из надоевшего тела и постепенно изошла без остатка. (Эксперимент начался сам собой, без моей отмашки, как, впрочем, у меня всегда бывало. Или вот еще какая ироническая мысль: «Может, это меня “сглазило” зрение обобщенного человечества, которое меня проглядело насквозь, до прорехи в ткани всеобщего существования, в результате чего я стал совершенно привычен для всех ближних, а также и слегка отдаленных, ими исчерпан, неинтересен, ожидаем во всех своих словах и поступках, стерт до полной банальности. Ведь и я, пожалуй, таким точно образом сглазил едва ль не все человечество»). Кажется, успел сказать, что моя жизнь с годами почти превратилась в рассуждение, а по моей давней догадке (а может, где-то вычитал; когда набит знаниями, трудно отличить свое от чужого, но хорошо усвоенного), любое рассуждение в результате утыкается в парадокс. То есть, коль моя бестелесность и парадоксальна, это был ожидаемый парадокс.
Можно сказать, что я обратился в чистый субъект, а мое тело теперь стало объектом. Не очень, надо сказать, привлекательным, — в зеркалах я выглядел куда получше. Но тут чему удивляться, коль мы туда глядимся, приосанившись, невольно позируя? Я вовсе не склонен собой любоваться, но долгие годы был удовлетворен своим зеркальным отражением, его полагая достоверным, — лишь последнее время оно стало горчить. (В самокритичные минуты — обычно с похмелья — я внутренне восклицал: «Ну и мерзкая рожа!», что, впрочем, было явной несправедливостью). А тут мне предстал чистокровный факт — стареющая плоть, еще не вовсе одряхлевшая, но уже в очевидном упадке. Довольно убогое зрелище. Оно б меня могло привести в смятение, но для меня любой факт не бывал неуклонным и непреклонным, то есть стопроцентно фактичным. Тому причина — дурное свойство постоянно мыслить, какой-то неуемный умственный зуд, меня в результате издавна лишивший свежести и точности восприятия жизни. В результате всякий жизненный факт мне представал будто в туманной дымке различных соотнесений и всяких умственных манипуляций. (Признаться, так даже истина бывала со мной стыдлива — никогда не являлась нагой, соблюдая приличие, а всегда в туманном флере). Притом, это обмысливанье, можно сказать, вылизыванье мыслью всего что ни есть не бывало намеренным, а будто спонтанным, как необходимая секреция предназначенных для того органов. Разумеется, это не лучшее свойство, путавшее мою жизнь, лишив ее простосердечия, каковой дар отпущен большинству насельников мира сего мне на зависть.
Однако тут и преимущество — я никогда не врезаюсь с маху в очередной выверт существования, а то бывает словно самортизировано мышлением. Самые из них коварные, даже трагические, не способны меня ввергнуть в панику; если и пугают, то лишь на миг, потом же бывают укрощены помянутыми соотнесеньями, как бы оправлены контекстом общечеловеческой мысли, их позволяющей толковать и так, и эдак, ибо та скопила бессчетное количество теорий, мнений и умственных уверток. В этом присутствует даже некоторое эрзац-мужество пред лицом человеческой трагедии. По крайней мере, так мне приятно думать.
Признаюсь, что как-то, устав от постижений чужой наимудрейшей мудрости, разноречивых мнений, которые подчас вступали одно с другим в истеричную перебранку, — при таком переизбытке противоречивых знаний мне было невозможно сформировать общую теорию существования без очевидных изъянов. В результате, я себе нашел успокоительную игрушку, придуманную давним мыслителем, видно, изнывавшим от преизобилия собственной и чужой мысли. По его схеме я заказал своему рукастому приятелю довольно простую машинку из пяти подвижных концентрических дисков, на каждом из которых располагались понятия со своим уровнем обобщения. Можно сказать, получилась машинка квазиуниверсального познания. Вращай ее кольца, и сложится почти бессчетное количество наиумнейших сентенций, способное исчерпать всю философскую мысль человечества. Выходило, что больше не надо понуждать свой ум к измышлению (иль гармонизации) общих теорий, коль все они уже как бы предсуществуют в этой интеллектуальной рулетке. Я некоторое время развлекался той машинкой, дивясь ее механической мудрости, все будто обдумавшей наперед, даже вовсе без мыслительного усилия. Удивлялся неожиданности и блеску многих ее смыслосочетаний. Впрочем, эта игра была чересчур рациональна, чтоб не послужить манком для мирового безумия, которое, кажется, я вновь попытался вынести за скобки. Машинка была сверхрациональна, но сам замысел очевидно абсурден. В конце концов, себя укорив за этот род «умственного дезертирства», я ее утопил в соседнем тинистом прудике, чтоб не было соблазна к ней когда-либо еще прибегнуть. Собственно, эта псевдомудрая машинка была прообразом искусственного интеллекта, о котором нынче множество разнотолков. Кажется, и все человечество, переутомленное своим многоумием (нынешний мир будто набит мыслью до отказа, а если кто не чужд героического энтузиазма, он почему-то всегда разрушителен), готово передоверить мышление электронному прибору. Жутковатому, надо сказать, — ведь совесть ему никак не передоверишь (знакомый программист меня уверял, что и ее можно смоделировать, но сомневаюсь, ибо она самое отзывчивое, то есть истинно живое в нашем естестве), а от безудержного умственного прагматизма не жди пощады, которую можно было вымолить даже у идолов древнейшего человечества. Даже тех можно было улестить дарами и заклинаниями.
И вот еще что важно. Допустим, этот отчужденный интеллект будет вовсе лишен эмоций и свойственных человеку психологических комплексов, потому в своем мышлении строго логичен и непредвзят. Но притом ведь в него будут заложены разработчиками некие политические и социальные взгляды, как и этические принципы, в качестве основы его беспощадного здравомыслия. Учитывая подчас деструктивность современного передового интеллектуализма, может получиться монстр оголтелой политкорректности в ее самом дурном применении. Короче говоря, к пресловутому ИИ я испытываю предваряющее недоверие. Однако не буду пророчить, хорошо зная: из чего угодно может выйти что угодно. Из добра зло — так очень даже часто случается; и наоборот.
5.
Какое же чувство я испытал, потеряв свое тело? Все же некоторое недоумение, хотя настойчивая мысль, переходящая в намеренье меня к тому исподволь готовила. Но одно дело фантазия, другое — ее столь конкретное воплощение. О потере тела можно пофантазировать, но тут ведь не умственная манипуляция, не игра мысли, не дерзкая идея, а целый вихрь чувств. Странно или нет, но среди них я не отыскал горечи. В моей жизни было несчетно потерь. Наверно, все же эта была наибольшая, — по крайней мере, таковой выглядела. Но все-таки много горше были потери родных, друзей. Эти в наиболее горьком чувстве. Но еще, бывало, я терял страну, город, вехи прежнего существования. Бывало, что самого себя целиком, — и потом отыскивал мучительно долго, чтобы найти в самом неожиданном месте.
Как-то я пытался подвести баланс своих жизненных утрат и обретений. Выходило то ж на то ж, что все-таки досадно, поскольку свидетельствовало о довольно малой эффективности жизни. Не тот ли давний подсчет меня подвиг сыграть ва-банк, небывало рискнуть? Ведь это было не просто желание избавиться от жизненной рутины, но робкая надежда обрести невиданное в тонких мирах, где дух веет где хочет, а хрустальные истины предоставлены разуму, освобожденному от ему не свойственных забот, то есть в его незапятнанной чистоте и полной восприимчивости. Но в том, конечно, был и риск. Могло ведь случиться, что в моей, скажем, душе и нет ничего, кроме житейских наносов — тех самых привычек, внушенных мнений и различных оттисков земного бытования, — если и было, то сплыло. Мое решение, а не Судьба ли? Не хотелось бы называть Роком, который мужского рода, потому брутален, груб, его никак невозможно улестить, и он настырно призывает к героике. В отличие от него, Судьба как-то мягче, женственней, в ней всегда есть что-то ностальгичное, пассивно-страдательное, и даже сетование на ее непреклонность сопровождается покорно прощающим вздохом. Рок, он настигает из отдаления, а Судьба всегда рядом.
И вот важнейшее преимущество моего нового состояния — взамен утраченного тела я приобрел легкость, способность витать (может быть, во мне и прежде был ее зачаток. «Все в облаках витаешь?» — глумливо спрашивала школьная училка, нанесшая мне много душевных ран), то есть свободно перемещаться каким-то не физическим образом. Я не удержался, чтобы не поглядеть в зеркало, которое столько лет мне льстило, а последние годы не скрывало горчащей истины, но всегда будучи обратной связью — мир-я, я-мир. Что же я увидел в этом помутневшем от времени, да еще запыленном стекле, пафосно оправленном в бронзу? Да ровно ничего. Не то чтобы я себя ожидал увидеть крылатым, подобно ангелу, но все-таки обнаружить нечто пригодное для иконографии, хотя бы индивидуальной. Но нет, никакого материального доказательства моего существования в мире, ни одной к тому улики, ни единого блика на мутной амальгаме. Выходит, я стал всего только мыслящим клочком пространства, можно сказать, неким умолчанием, — многозначительным или же просто равнодушным. Я оказался полностью аннигилированным, как объект, притом что, несомненно, существовал, пусть даже и недоказуемо для кого-либо, кроме лично себя, то есть чистым субъектом в его стопроцентной субъектности. Я сразу отметил, что мысль моя теперь целиком в себе и для себя, то есть вольна и непредвзята, не обремененная жизненными целями и бытовыми нуждами, которые способны сбить с панталыку даже самую мощную и упорную мысль, ее невольно заразив злобой дневи. Правда, у меня была давнишняя догадка, что записные мыслители, в сравнении с которыми я только самоуверенный дилетант, мыслят будто бы не лишь головой, а всей своей плотью, — часто и гениталиями, — что придает их мышлению особую пряность, даже подчас аппетитность, однако и ту самую предвзятость, от которой я теперь, надеюсь, избавлен.
Не скажу, чтобы моя мысль обратилась в целиком непредвзятый разум, способный постичь вневременные истины. В ней еще отзывались прежние страсти, — подобьем фантомных болей. Будто червячки, в ней копошились ошметки прежних обид, опасений и словно б даже колыхались стяги одержанных побед. Ее еще соблазняли прежние цели, в нынешнем моем состоянии очевидно бесцельные.
Первым делом я своей теперь освобожденной мыслью попытался как бы со стороны взглянуть на всю мою жизнь, ее обобщить и оценить со строгой объективностью. Странная для меня вышла картина. Мне-то казалось, что я всегда влеком ураганом страстей и события моей жизни произвольны. Оказалось, нет, на обобщенный взгляд, мое существование виделось хитроумной инженерной конструкцией, будто созданной по плану некоего технаря-промыслителя. Никогда б не подумал, что в ней столько логики и здравомыслия. Однако в этой наверняка правдивой картине угадывалась и некая ложь. Это была словно б не моя судьба в ее драматизме, а жесткий костяк, будто лишенный мякоти — душевных порывов иль, наоборот, тихой нежности, заблуждений и озарений, сумятицы чувств и глухой тоски, из которой я раньше прорастал не раз, как семечко из плодородного гумуса. Короче говоря, то была жизнь уже свершившаяся, без выбора, блужданий, заблуждений, ошибок и озарений. В таковом ее образе было нечто от засохшего погребального венка иль фотографии пост мортем.
Лишенная прикрас, как и блужданий, моя жизнь напоминала толково слаженный агрегат. Учитывая сложность и убедительность конструкции, она предполагала какую-то цель, некое использование в более широком, меня охватывающем контексте. Вряд ли ведь этот механизм создан для чьей-то забавы. Возможно, и теперь некто или нечто меня испытует? Я, как всегда, постарался к ней применить мою теперь слишком даже вольную мысль, но вскоре понял, что, хотя мне и удалось приподняться над обыденностью, задача неразрешима с моей пока невеликой высоты, годной лишь для довольно узких обобщений. Признаюсь, моя судьба в целом мне виделась не сказать что несправедливой, но все-таки несовершенной. Родные мне души когда-то учредили культ моего младенчества, наделив и любовью к себе самому. Но потом сами ж меня и развенчали. Из принца я был разжалован не то чтобы в свинопасы, но в обычные подростки, объект досады, нудных поучений, а то и придирок, мне казавшихся надуманными. В результате я остался единственным хранителем и жрецом этого культа, — разумеется, тайного. Последующая жизнь мне в чем-то казалась ошибкой бытия, его извращением, обманом обетования. Однако я сохранил благоговение пред младенчеством как таковым, отчего сумел принять душой Рождественскую сказку. Мой ангелок будто спорхнул с рождественской елки.
Собственно, процесс обобщения иль, может быть, выхолащивания жизни начался у меня давно, с годами я терял интерес к событию как таковому. В нем лишь искал урока. Можно было это счесть наступившей зрелостью ума, если не рожденьем мудрости, способностью ухватывать самую суть, как бы квинтэссенцию любого явления или же процесса. Но почему б и не предстарческим ротозейством, результатом замыленности взгляда и переутомленности чувства? С некоторых пор я стал замечать, что чувства для меня стали, если можно сказать, не слишком чувствительны. Не задевали душу, а словно сочились из тела вроде испарины.
Теперь у меня даже возникло опасение, что мое нынешнее состояние и есть смерть в каком-то ее виде и облике (много ли мы знаем о смерти, когда и о жизни лишь только чуть? кто сказал, что та не многолика?), — вот ведь и призраки всегда избегают зеркал. Но если и так, то она не в ее гражданском смысле, что непременно погибель тела, подтвержденная медициной, полицией, засвидетельствованная нотариатом. А мое тело, вот оно, передо мной, очевидно живое, с виду не потерпевшее ущерба от исхожденья души. Еще, правда, никак не испытанное бездушной жизнью, пока что спящее с неопрятными старческими звучаниями, которые не стану называть из брезгливости, — то был предрассветный час: еще не пропел последний городской петух на соседней птицефабрике, то есть пора, когда и свершается волшебство.
Но все-таки что есть смерть? Вспомнил утешительное разъяснение одного умнейшего умника, что смерть только понятие, а не личная трагедия. А с понятием можно поступать, как оно и заслуживает: соотносить с другими, понимать и перепонимать так и эдак, сделать предметом теоретической дискуссии, к примеру, выявляя его отличия в разных культурах и временных эонах; а можно и вообще угробить самою смерть, похоронив под навалом убедительнейших аргументов. Однако сейчас у меня не возникло желания оспаривать ни глупцов, ни умников, коль мое нынешнее состояние — очевидный для меня факт, который наверняка повлечет непредсказуемые последствия, ибо никак не подготовлен опытом моего земного пребывания. Оно могло быть и символом, и назиданием, но главное, что отныне стало моим образом жизни. Оставив этот вопрос, который теперь не показался мне роковым, на неопределенное «потом», я решил испытать новые возможности, то есть выгоды своего бестелесного существования. Разумеется, самая из них очевидная — способность к полету. Конечно, я не надеялся, что сразу воспарю до высочайшего эмпирея, в том была бы дерзость, почти богохульство. Собственно, не ставил никакой определенной цели, лишь хотел испытать, какова она вьяве, левитация моих юношеских сновидений, в которой, как говорят, не присутствует и тени психоаналитического похабства, а та означает физический рост. Теперь же, в отсутствие скелета, мускулатуры и внутренних органов, мне доступно лишь возрастать.
6.
Как уже говорил, испытав ощущение легкости, а также и облегчения, себя уже не чувствуя пленником места, отчасти и времени, я решил для начала совершить пробный полет, — безо всякого дерзновения, себя вовсе не представляя Икаром, — в городских небесах, которые меня с детства манили изменчивыми белоснежными образами будто из сахарной ваты. Я вылетел наружу сквозь раскрытую форточку в заманчивый мир, где уже вызревала весна. Воспарив, я с удовлетворением убедился, что меня оставила прежняя высотобоязнь. Где высота, там, понятно, и возможное падение, — даже моя мысль избегала сугубой возвышенности, подчас, и взмывая, оставалась в некоторой мере приземленной. Падать мне приходилось многократно, даже и не споткнувшись, — а с небес еще как можно рухнуть под тяжестью цепких и обременительных законов мироздания, на которые, случалось, обижался. Это было постоянным свойством моей жизни: годами скопленная удача будто разом уходила сквозь пальцы, и я оказывался наг пред существованием. Разумеется, на данное свойство я много досадовал, но, коль подумать, оно было вовсе не дурным, мешая впасть в жизненный ступор, всегда призывая к обновлению, что становилось обязанностью, а не просто бытийной добросовестностью. Признаю, что я был по жизни склонен задремывать.
Надо сказать, я пока что обрел небеса не в их идеальном смысле, не как проекцию духа, не пространство, распахнутое грандиозным видениям человечества, которым на земле даже негде притулиться; где понятия «высь» и «возвышенность» обращаются в синонимы. Оно было свободным от плотных для ума идей, реальных до мерзости, и навязчивых прообразов, — как я мог предположить, воспитанный книгами, — то есть оказалось лишенным какой-либо предвзятости. Я стал одинок в полном смысле, не обнаружив поблизости безымянных духов, коих я долгие годы то шугал, то приманивал. Или те от меня отступились, или же обитали в пространствах повыше моего третьесортного поднебесья. Не будучи суеверным, я все ж всегда верил в реальное существование нематериальных форм жизни. Человеку, как сказал, вполне начитанному, даже с переизбытком книжного знания (он мне подчас казался обременительным, но была в нем и некоторая эвристичность, — правильно я употребил это слово, друг мой?), мне были известны их классификации различными духоведами. Однако я сам-то был уверен, что существуют духи вне любых классификаций, избегающие нашей мысли и какого-либо зрительного представления. Это не в обиду тем самым духоведам, среди которых, разумеется, есть люди куда более чуткие к нематериальному, чем я. Однако наименования почти материализуют эти слишком деликатные формы, тем их делая будто неравными самим себе. Я предпочитаю свою интуицию, когда нечто слегка брезжит в тумане, оставаясь невысказанным, отчаянно сокровенным. Надо признать, что, прямолинейный в сфере жизненного обихода, я в сфере чувств, наоборот, извилист, можно сказать, уклончив.
Таким образом, я ощутил не «вознесенность» над миром страстей человеческих, а просто непривычную легкость, даже некоторое своеволие, как свободу любых перемещений, не спровоцированных земными целями и нуждами, да еще под всегда утомительным присмотром ближних и отдаленных с их навязчивыми взглядами хотя бы искоса. А также от норм приличия. Не то чтобы захотелось исполнить свою детскую мечту безнаказанно поплевать откуда-нибудь сверху на головные уборы и лысины прохожих, но, раньше склонный к вуайеризму, я не удержался заглянуть во все окна соседних домов. Вовсе не увлекательно, хотя и пришлось наблюдать сцены, которые мне прежде показались бы соблазнительными. Теперь же вместе с плотью от меня отошли (или я отошел от них) все грубые соблазны, притом что я, бесплотный, сохранил ментальные признаки пола (куда уж мне до ангелической бесполости), и вполне выраженные — в самом стиле мышления и чувствования, как привычки телесного существования. Мне лишь приоткрылась скудная жизнь нынешнего человека, недостойная подробного рассказа, поскольку стандартизирована до последней меры, вся опутанная бытовыми ритуалами и повседневными обрядами. Можно сказать, что человек в целом, независимо от пола, стал для меня вовсе не соблазнителен. Его-то душа куда подевалась? Может, атрофировалась за ненадобностью или, скажем, расползлась по всему телу, став с ним едина, лишь стимулируя чувствительность органов.
Тут мой внутренний критик, педант и зануда, с которым мы отнюдь не расстались в моем нынешнем виде, меня укорил и за бытовой вуайеризм, а более — за немилосердие к малым сим, которые доступны столь человеческим чувствам, как любовь, жалость и страх. Я был вынужден с ним согласиться, признав, пусть и незнаемую ими, отчаянность их существования, его в полном смысле трагедийность. Да и кто я, собственно, такой, чтобы на них поплевывать со своей невеликой высоты, даже и фигурально? Мой критик бывал всегда прав, что меня вечно угнетало.
Надо сказать, — я в этом убедился, — что моя теперь свободная от плоти душа сохранила качества всех органов чувств, кроме осязания, мне присущих в телесной жизни. Их чувствительность даже возросла — зрение стало зорче (притом что пока не открылось духовное око), слух острее, обоняние чутче. Тактильность же (к ней отнесу и вкус в его физиологическом смысле) целиком телесное чувство, предполагающее, в первую очередь, прямой контакт с другими особями или ж иной субстанцией, не считая, разумеется, всякого вида самоублажения. С одной стороны, оно дарило самые острые радости, с другой — это средство подчинения человека человеку; имею в виду как пытку, так и искушение, в том числе и чревоугодия (напомню, что в троглодитские времена перволюди и друг друга норовили попробовать на вкус), каковому смертному греху, правда, я был подвержен менее, как минимум, пяти остальных, — то есть кроме, пожалуй, зависти. (Живущим я действительно никогда не завидовал, но признаюсь, друг мой, что последнее время стал завидовать умершим. Тем из них, кто спел свою жизнь, как вдохновенную песнь, с умом и талантом.) Но вовсе не сожалел об этом наверняка самом человечном из человеческих свойств, поскольку теперь оказался избавлен от угрозы физического насилия, грубейшей и наиболее острой из всех угроз, которая, в конечном счете, и есть подоплека исторического неравенства индивидов.
Таким образом, слегка испытав собственные чувства, я решил испытать и свой ум, то есть проверить, способен ли тот воспарить в пространстве ментальном, поднявшись на высоту, пригодную для широких обобщений. К обобщениям я был всегда склонен. Иные бывали удачны, мне даже подчас казалось, что общее мне доступней частного, что, может быть, обедняло жизнь, где я с годами приучился видеть, как уже говорил, в основном урок и назидание. Класс за классом проходя школу жизни, я из нерадивого стал довольно-таки прилежным учеником. Ты ведь признаешь, друг мой, что я способный мыслитель-дилетант? Но как-то дерзнув выше меры своей, что ли, возможности постижения, я потерпел драматическую неудачу, попытавшись уловить самое средостение своей эпохи, найти образ гения современности, — даже не в философском, в качестве какой-либо теории или в виде некоего текста, а в самом прямом, зрительном смысле — что наглядней всего.
Замысел, как теперь понимаю, был чересчур простодушен, и метод его осуществления наивен. Знакомый художник, в своем деле тоже самоуверенный дилетант, уворовывал внешние черты современных гениев, именно тех, кто своей мыслью и творчеством определял нашу эпоху, из коих мы с ним на пару складывали паззл, творя, как нам казалось, истинный лик современности, иль животворный миф, вопреки ее гнусным или попросту нудным частностям. Надо сказать, что наша цель была гуманна и благочестива — не унизить, а превознести свой мир, прозреть великий Промысел в суетливой повседневности.
Увы, собрание чисто внешних черт людей истинно великих, как, в общем-то и следовало ожидать, оказалось не органично, а эклектично. В лучшем случае, то была маска гениальности, ее профанический образ. Нам предстал пафосный лик, не способный возвысить наши приземленные души, а разве что унизить, фигурально выражаясь, ткнуть их мордой в собственное ничтожество. Возможно, тут была моя ошибка, — не буду спирать на художника, что был лишь моим орудием, — а поиск изначально предвзятым, и под стать современной эпохе вовсе не величавый, а угнетенный, даже поруганный гений, демиург с будто опавшими крыльями. Не спесивый кумир, который нам в обиду, а великий утешитель, способный отереть слезу нашей неизбывной, хотя и тайной печали.
Но не исключено, что моя ошибка была глубже, драматичней и надо было взять в помощники не живописца, а композитора, ибо музыка более сродна духовному созерцанию: следовало найти всего горстку нот, расслышать сокровенную мелодию средь гомона суетливо становящейся жизни, ее органный гуд. (Ты знаешь, что опекающие и учительствующие меня всегда уверяли, что я начисто лишен музыкального слуха. Помню на школьных уроках пения: «Поем хором. А тебе необязательно». Не потому ль я потом и в жизни всегда выбивался из общего хора? Однако у меня в душе будто спрятан какой-то, что ль, камертончик, позволяющий воспринимать музыку вне слуха. Даже, думаю, привычки музыкального слуха мешают постичь самою душу музыки. Помню, как ты, друг мой, зубоскалил над моей безухостью, строя комичные гримасы, когда я пытался напеть хотя бы простейший мотивчик, притом, ты не упивался ею, а только пользовался, то есть получал от нее удовольствие сродни почесыванью пяток, что считаю профанацией высочайшего из созданий иль, верней, постижений человечества, способного искупить его премногие злодеяния.) Не уверен, что удалось бы, но это, кажется, был верный путь. Но, может быть, виной неудачи не моя душевная нечуткость и духовная бедность, а неналичие современности, как целокупность, с набором общепризнанных ценностей и несомненных понятий.
Уверен, что уже случались пустопорожние эпохи, куда лишь отдаленные потомки привносили задним числом их якобы имманентный смысл. Но, возможно, те еще найдут и глубоко затаившегося гения нынешних времен, где нам видится лишь отвратная рожа обезумевшего существования. (С тех пор все ужасней делается лик эпохи. Теперь это уже идол с окровавленными губами, требующий человеческих жертв.) А может, мы переживаем вовсе безгениальную, потому обреченную эпоху. Я когда-то надеялся, что некий пророк с тихой обочины мира, до поры пребывающий в сослагательном наклонении, спасет человечество лишь только собственным чистосердечием, беззащитной распахнутостью своей души. Нет, он так и не явился, не стал действительностью.
Однако, в любом случае, моя неудача, думаю, была из тех, что подчас дороже победы. Этот мой труд, как любое бескорыстное усилие и добросовестный опыт познания, был вознагражден обретеньем насущных, хоть и разочаровывающих понятий. Я убедился в несовершенстве своего ума и ущербности духа, но узрел величие меня превосходящих истин. Понятней не выразишься, друг мой, увы. К тому ж ты мне частенько советовал (или, возможно, я тебе, не помню точно): цени процесс больше результата. Процесс создания апокрифа всегда был упоительным мороком, пусть даже результат ничтожен.
В этот раз я сперва попытался обобщить город, наблюдая со своего первичного эмпирея муравьиную суету мелкотравчатых особей в их скудной повседневности. Признаться, мне и прежде существование отдельной персоны казалось мизерным (знаю, что и сам бывал ничтожен в своей обыденности), другое дело всеобщий скоп, что обладает даже пугающей силой и необыкновенной живучестью. Обобщенный моим взлетом город мне почуялся холодноватым, несмотря на приметы рождавшейся весны. (Надо сказать, что я всегда остро чувствовал погоду — страдал от жары, испытывал озноб от даже легкого ветерка. Она и проникала мне в душу, которая то становилась пасмурной, то расцветала, как на пригреве подснежник, — обычно это и случалось именно весной. Помню, как тосковал перед снегопадом, а затем вдруг обретал покой средь благолепия торжественно нисходящих хлопьев. То же бывало и пред щедрым летним дождем.) Когда-то, эдак пять-шесть эпох назад, я его ощущал родным, почти домашним пространством. Теперь мы оба стали другими. И его затронул процесс отчуждения всего от меня, меня от всего, меня от себя, его от него самого. Я всегда считал унизительным заискивать пред урби и орби, которые предпочитал отвергнуть самолично, прежде чем те от меня сами решительно отрекутся. Возможно, это и есть смысл моей фантазии о бестелесной жизни. Впрочем, наверняка не главный, но важнейший из второстепенных.
7.
Еще в детстве мне удавалось обобщить мой город единым искренним чувством, без малейших усилий еще не окрепшего ума. Это было нечто родное, изначала данное, можно сказать, разверстый учебник жизни, со своими тайнами, зонами тревоги, бывало, что и ужаса (мистическому, экзистенциальному или хрен знает как его назвать, ужасу я был доступен с довольно раннего детства, предчувствуя какую-то мрачную тайну человеческой жизни, кажется, еще до того, как узнал, что такое смерть и что она неизбежна), притом я всегда был уверен, что он для меня, я для него. Он тогда был компактен, по-своему уютен, кажется, обладал своим единым смыслом. Позже он разнесся по дальним окраинам, стал неохватен для мысли и чувства. Я его потерял уже давно. Не отыскал и сейчас, лишь отметил, что городское тело содрогается в предчувствии скорой беды, в нем ощутил затаенный страх. Пред таким обобщением все прочие сухи и бесцельны. Меня даже пробрал душевный холодок того самого детского ужаса пред жгучими тайнами мироздания, который давно уже не испытывал или, может быть, он стал привычным до неощутимости.
Так я совершил свое первое испытание полетом. Пока я обрел лишь, по сути, бескачественные и ненаселенные небеса. (Когда-то я, книжный юноша, представлял, что где-то там, в небе, купаются в эфире совершенные идеи почти физического облика, вольно парят предсуществования. Что там истинная жизнь, не изгаженная плотью. Говорят, душа подобна зрачку в оке, но, видимо, я обрел бесплотное существование незаконно иль преждевременно.) Ни соседствующих духов, хотя бы рожденных моими давними взлетами воображения, ни вообще каких-то зримых образов, только птицы, вьющиеся рядом. Даже ими городская высь будто оскудела. Прежде помню стаи голубей, как диких, так и домашних, белоснежных вестников, которых разбойным свистом гоняли пацаны-голубятники. Давно уже нет голубятен, оттого городское небо захватили черные вороны с их траурным карканьем, словно накликивающим беду. А ведь когда-то в соседнем палисаднике ночами пел, наверно, последний городской соловей.
Пора было уже обратиться своим душевным оком к мною покинутому, ныне бессубъектному, телу. Не только из любопытства, но из опаски тоже. Вдруг да на опустевшем месте заведется какая-нибудь злобная химера и этот живой мертвец обернется кровососущим вампиром-беспредельщиком, угрозой для человечества. Почему бы нет, коль я захватил с собой все высшие чувства, как совесть, любовь, милосердие, ему оставив лишь только потребности тела, которые бывают жестоки? Очень даже запросто эту опустевшую обитель могут обжить демоны, коими полнится мироздание. Я-то уж знаю, поскольку те атаковали мою до поры податливую душу коварно и многократно, пока я не заковал ее в гранит, в результате сделав почти непроницаемой для порока, но также и малодоступной для милосердия. В результате я, изначально склонный к любым крайностям, стал, можно сказать, средневзвешенным существом, вполне пригодным для обитания в мире, довольно-таки безвредным. Не источником зла, но и добро, признать, довольно скаредно дозировал. Не то чтоб расчетливо, но как-то само собой получалось.
Устроившись на потолке солнечным бликом, я наблюдал свою отчужденную плоть в ее ежедневном обиходе. И что ж ты думаешь, друг мой? Она будто и не заметила своей нехватки. Бойко совершала обряды рутинного бытования. Во мне даже шевельнулось нечто вроде ревности, как бывает после развода супругов: совсем я, что ль, ей не нужен? Я, что ли, для нее был (или стал со временем) каким-то обременительным переизбытком, помехой ее благополучному существованию, для чего хватало чисто физиологических навыков и жизненных привычек? Собственно, это невеликий набор действий, которых не назовешь поступками, поскольку душа в них вовсе не участвует.
Но ведь и я, «в разводе» с собственным телом сохранил как бы свойство автономии, отделенность от всего иного, то есть самодостаточность. Еще в полете я отметил свою компактность. Собственное тело мне прежде виделось тем мешком, ну или, вежливее сказать, емкостью, где вместе с костями и требухой помещается и нематериальное, именно то, что мы называем личностью. А как иначе, если душа так зависима от телесного, слишком уж очевидна их перекличка? Я ведь знал, что она взрослеет параллельно телесному развитию и устает по мере ветшания тела. Я даже чувствовал несправедливость в том, что плоть навязывает душе свои нужды и опаски, но все ж та виделась будто покоями, где обитает моя самость. Впрочем, что я не растекся в пространстве, сберег границы личности, могло быть следствием моего сугубого эгоцентризма, который в минуты самодовольства я называл постоянной верностью себе, которой даже гордился.
С некоторым опасением я заглянул в глаза своей отчужденной плоти. Говорят, они зеркало души. Значит, коль душа упорхнула, и взгляд должен опустеть. Жутко было даже представить этот целиком запустевший взор — эти мертвые воды, где не отражаются небеса; пару зеркал, где образ мира никак не согрет чувством. Даже и взгляд палача должен быть не так беспощаден. Но нет, взгляд моей прежней оболочки оказался вовсе не зерцалом ужаса. Скорей, наоборот, был умиротворенным, бесстрастным, однако внимательным, отнюдь не бездонным, а, казалось, весь на поверхности. Он выражал озабоченность бытом, не более того. В нем угадывалась практичность, я б даже сказал, позитивность. Какой уж там вампир? Скорей, благонамеренный обыватель. Но я все же не поверил слишком очевидной внятности взгляда. Бездушная оболочка наверняка податлива к привнесенному злу. Вряд ли она таит мрачные бездны. Не будет источником зла, но уступит злу всеобщему, если то одержит победу над миром. Уверен, что бездумно и бесчувственно примкнет к орде злых победителей. Я даже подумал, не гуманно ли будет мне вернуться обратно в мою затхлую обитель, низойти в материю, даже не вкусив благ освобожденного духа. Но, прикинув и примерившись, понял, что это теперь невозможно. Раньше подогнанные один к другому, как становится по ноге разношенная обувь, теперь, немного вкусив полета, я стал несоразмерен своей бывшей плоти, в нее уже, так сказать, невместим. Это мне подсказывало чувство, а я доверял ему.
Надо сказать, я даже восхитился, с какой точностью и уверенностью мое пустопорожнее тело совершает все бытовые ритуалы. Уверенней, чем когда было едино с моей личностью, обремененной мыслями, влекущими разного рода сомнения. А у него лишь настойчивая сила привычки, многолетний навык. Как ныне чистый субъект, я могу быть и тут субъективен, но мне представилось, что этот прилаженный к быту облеченный плотью вакуум так достоверно симулирует бытование, что вряд ли кто заподозрит о его в таком, может, по нынешним временам и невеликом ущербе, как полное бездушие. Он зримо существовал, в отличие от меня, поскольку мое присутствие в мире можно было счесть моей же собственной иллюзией, ибо, как я был вынужден признать, оно вряд ли доказуемо. Моему существованию есть лишь один достоверный, даже совершенный свидетель, которого призову лишь на Последний суд. Верней, если Он меня призовет.
Можно сказать, что он (оно, если «тело», а если «плоть», то она) был, по сути, гомункулусом, которого я долгие годы взращивал, дрессируя, обучая полезным навыкам, и, видимо, столь хорошо выучил, что он оказался вполне готов к самостоятельному существованию. (Я ведь годами приучал нашу с ним прежде нерасторжимую целокупность применяться к разнообразным условиям обитания в мире, умениям четко входить в любой жизненный паз. Возможно, внутри он стерильно пуст, но в нем все ж сохранен мой оттиск, след моего пребывания. Интересно, сберег ли он хотя бы жалость к самому себе, что, в конечном итоге, исток милосердия. Мне вот, в моей еще телесности, когда покинули землю самые родные души, доводилось жалеть самого себя, одновременно презирая за эту постыдную жалость. Но, коль жалеешь себя, сможешь и другого.) А мне-то казалось, что я всю свою сознательную или, скажем, ответственную жизнь занимался другого рода алхимией: творил в некотором роде бумажных героев, их выкраивая из собственной души, ибо, признаться, у меня недоставало интереса к чужим душам и уж тем более к любым коллизиям мне чужеродных тел. Был уверен, что это и есть мое призвание, именно то, для чего я рожден на свет. Я даже не гадал, какая от этого польза человечеству, но любая искренность всегда кому-то и назидание. А героика, даже и бумажная, послужит кому-то примером, глядишь, кого-то и вдохновит. Мне вряд ли удавалось уплотнить образ этих героев до полного жизнеподобия, возможно, поскольку материал был чересчур субтилен. К ним даже не приставали имена, тут же отваливаясь. В моем воображении те были и вовсе неопределенны, избегали хватки моих ума и чувства, перетекали один в другого. Потому я их прилежно оттискивал на бумажных листах, создав галерею, музейчик бумажных сущностей, всегда припахивавших целлюлозой.
Теперь же случилось нечто обратное: пожалуй, сам я готов превратиться в бумажного героя, пригодного, чтоб его пришпилить к писчим листам коль не иголкой, как недавно порхавшую бабочку, то пером, сделать литературой, засевая бумажный лист буквами, которые сочетаются в слова, которые рождают смыслы, которые… Что ж дальше? Которые, скажем, ведут в некую даль, без чего застоишься, загниешь, растеряешь уже последние остатки жизненного порыва. Что ж, по нынешним временам не худший удел — так избежать неуютного бытования, непричесанного, всегда ершистого, прикрывшись бумажным листком, будто фиговым. В конце концов, это разумный, хоть, может, и слишком экзотичный порыв раствориться в культуре, себя представив в некотором роде литературным произведеньем. (Или, может быть, лучше сказать, вывернувшись из всеобщей истории, которая ныне совершает очередной кровавый курбет, остаться лишь своей личной). То есть, сперва воспарив превыше муравьиной жизни, затем нырнуть в текст, там себя укутав словесами, над которыми, конечно, не волен до конца, но те все же податливей материального существования. Потому теперь и стараюсь себя уловить сетью буквосочетаний (может, они и не сеть, а блесна, наживка, приманка), примостившись у западного окна в ожидании подлинного вдохновения, что всегда награда за терпеливость и дар благодати. Иначе зачем бы такое бессмысленное занятие, как письмо, лишь отвлекающее от поступков, притом в наше время не приносящее ни чести, ни достатка? А к благодарности потомков я был всегда равнодушен, поскольку тогда уже пребуду в пространстве иных забот, если вообще пребуду. Разве что кто-нибудь из живущих благодарно помолится за меня простодушной молитвой, которую, уверен, расслышу и в любых эмпиреях.
Я сам готов обернуться текстом, причем эпическим, хотя б эпос был и чисто индивидуальным. Можно сказать, что я заслоняюсь поэзией от прозы жизни. Чувствую цокающий ритм, хоть и сбивчивый, но дающий себя вновь расслышать или же мне расслышать себя. Ну а рифмы — нерегулярные, но ощутимые повторы ситуаций иль, верней, жизненных конфигураций, нечто втолковывающие намеки.
Забегая мыслью вперед, могу тебе сказать, друг мой, что сей гомункулус оказался и впрямь совершенным андроидом, мечтой любого алхимика. Мне пришлось его наблюдать во всех жизненных проявлениях. И — ни единого прокола, полная жизнеподобность. Особенно любопытно было его наблюдать в общении с иными особями. Не только мои дальние знакомцы, но и друзья так и не заметили моего отсутствия. Никто и не догадывался, что за этой вполне благообразной оболочкой (это ведь не какой-то выкидыш моей мысли иль злобноватая в отношении себя же фантазия) ничего не стоит, ни страстей, ни милосердия, ни покаяния. Но также пока и зла. Для общенья он был наверняка удобней, чем я, — за его дружеским столом всегда царило согласие. (Может, и души моих друзей и знакомцев отлетели еще раньше моей, я же по ротозейству того не заметил. По крайней мере, с моим андрогином они подчас выглядели близнецами из одной пробирки. А я как себя ни смирял, мне так и не удалось до конца избыть своей непредсказуемости, что временами выплескивалась в мир. Он (она, оно) же был во всем умерен и всегда предсказуем; выражал мнения совсем не глупые, как вовсе не глупы общие места, свойственные среде, в которой мы раньше пребывали совместно. Его эстетические вкусы были вовсе не дурны, политические взгляды — взвешенны и даже не без оттенка благородства. Их трудно было оспорить, но с подобными мне никогда также и не хотелось соглашаться, кивая, как китайский болванчик, набору прописных истин.
От моего ума у него и следа не осталось, однако он сохранил, грубо говоря, паттерн того общественного круга, где мы с ним сколько уж лет обретались. Этому можно было и порадоваться: получалось, что я захватил с собой в полет все индивидуальное, ему оставив общие места. (Как думаешь, друг мой, не забыл ли я прихватить дар слезный, как самый искренний ответ на все загвоздки бытия? Моему андрогину он точно не пригодится.) Короче говоря, я похитил его (прежде наш общий) ум, но ему оставил умственные привычки. Как я ни принюхивался, от этого мужчины, благообразно заматеревшего в своем среднем возрасте на последней грани жизненного цветения, вовсе не пахло тленом. Угрозой миру могло стать не зло, притаившееся в глубине пустопорожнего образа, а именно его хищный вакуум, готовый за неимением своего уворовывать чужое без разбору. Но, может, я его зря демонизирую, и внутри него не вакуум, а свалка книжной трухи иль кипы кем-то исписанной бумаги. Впрочем, литературные фантазии бывают еще как опасны.
8.
Отмечу, что андрогин унаследовал от меня чувство юмора, — или, по крайней мере, его видимость. В юности у меня оно было даже переразвитым, — был смешлив до крайности. В кинозале на самой простецкой комедии ржал так, что возмущались соседи. С годами стал более разборчив — предпочитал юмор тонкой улыбки, а не утробной ржачки. (Я уже говорил о своем чувстве юмористичности мироздания. Еще добавлю, что и в отношении себя самого я был способен на улыбку. Это бывало, когда удавалось на себя взглянуть будто со стороны, как на другого человека. Все ведь мы смешноваты, вечно суетясь и заботясь о ненасущном; в своем постоянном стремлении к первенству, чему подвержены даже самые возвышенные души и выдающиеся умы.) Мой андроид острил вполне пристойно, хотя мог, когда надо, и матерка подпустить, и всегда уместно — не выше, не ниже понимания собеседников; на чужой юмор отзывался чутко, прилежно смеялся своим слегка механическим смехом. Притом он еще обладал некоторой любознательностью. По крайней мере смотрел теленовости, временами иронически хмыкая, будучи, как я понял, по своим взглядам, умеренным либералом.
Книг он, разумеется, не читал, но внутри него все-таки привычно шелестела некогда мной усвоенная книжная премудрость. Правда, солидные тома наверняка подрастеряли страницы. Собственно, от всего прочитанного у него сохранился, уверен, лишь тощий сборничек цитат, но это был довольно-таки умело собранный лексикон житейской мудрости на все случаи жизни, — ну и, понятное дело, для умной беседы. Я же сам его когда-то и составил, ценя именно прописные истины, которые мне всегда плохо давались, хотя, возможно, отвеял зерна, оставив только плевелы. К тому же он, как паук, уверенно елозил по Всемирной паутине, там добывая, уж не ведаю, какие знания, но, видимо, с той же целью — не отставать от обыденности.
Более того, он от меня унаследовал тягу к бумагомаранию. Исписывал ровно по три листка в день, видимо, установив себе такую норму. Сперва я решил, что его цели чисто утилитарные. Тут бы ничего удивительного: сам я был великим мастером деловой переписки. Не знаю, от каких предков я унаследовал этот дар, вроде б не соответствующий моей натуре, но уверенный и всегда уместный канцерярит моих заявлений, заявок и прошений просто завораживал полномочных лиц, на них отзывавшихся с неизменной благосклонностью. Уж в этом-то жанре я был безусловный мастер.
Но нет, литературные опыты моего андрогина были вовсе иного рода. Как-то заглянув через его плечо на бумажный лист, исписанный каллиграфическим до отвращения почерком (в отличие от моих каракулей), я убедился, что он сочиняет не склочные бумажки, а, так сказать, творит литературу. Ну что ж, и «искусственный интеллект» пописывает стишки, подчас даже и неплохие, — видел как-то. Теперь слишком чувствительный к пошлости, я, разумеется, не стал подробно читать произведения моего биоробота. Однако готов предположить, что они, сочетая навык стиля с полным отсутствием мысли и чувства, притом соответствуя срединному вкусу, будут иметь успех у довольно широкого читателя. По крайней мере, побольше, чем мои эгоцентричные медитации. (Всегда считал, что литература ущербна, даже и вовсе тщетна, если в ней отсутствует некое волшебство. Понятное дело, тому неоткуда взяться в его словотворчестве, коль оно таится в интимнейших глубинах души, у него вовсе отсутствующей? Вот в моих ранних порывах письменности только волшебство, пожалуй, и присутствовало, — с тех пор его сильно убыло. А думаю, даже и не самый глупый читатель предпочтет в книге литературу без волшебства волшебству почти вовсе без литературы.) Я всегда хотел будто продырявить условным пером бумажный лист, его протереть насквозь, чтоб на месте унылых слов зияли прорехи. Притом понимал, что те будут подобны черным дырам, откуда в мир не пробьется даже лучика света, а мне лично это вовсе грозит безумием. Тогда я прославлял безумие творческое, но страшился, так сказать, натурального (мне подчас казалось, что оно где-то совсем близко, вот-вот настигнет), пахнущее лечебными средствами и дурным духом больничной палаты. Я предпочитал симулировать безумие, изобретая диковатые сюжеты, почти произвольно перемешивая мысли и образы. Но, сочиняя неукрощенные миры, его передоверял, так сказать, своим субподрядчикам, субдемиургам, несколько от них отстраняясь, тем соблюдая свое жизненное здравомыслие. Они, правда, подчас пакостили мне исподтишка, казали кукиши, ставили подножки, сбивая твердую, даже самоуверенную жизненную поступь.
Все это зная, спросишь, друг мой, огорчила ли меня механическая графомания моего телесного двойника, коль его творенья будут подписаны нашим общим именем? Ну, если и так, то у меня все равно недоставало плоти, чтоб от нее удержать его бойкую руку. Возможно, нас с ним ждет литературная слава, мною вовсе не заслуженная. Еще хорошо, что он не избрал деятельность в таких сферах жизни, как политика и финансы, к которым я всегда испытывал брезгливость. Почему бы нет? Дисциплинированный и точный в поступках, не обремененный излишней мыслью и душевной смутой, он мог бы еще как преуспеть. А ведь именно в них, по общему мнению, можно стяжать очевидную жизненную удачу, которой он вместо меня смог бы расплатиться с родными душами за их веру в мое предназначение. В связи с этим я подчас задумывался, успешна ли моя жизнь, но не мог найти точного ответа из-за неявности критериев, какими возможно оценить мною избранное существование, его как бы неисчислимость.
Также добавлю, что он, как и я, сохранил признаки пола, у него, разумеется, более очевидные, грубо материальные, тогда как у меня — в устройстве ума и чувства. Не скажу, чтоб он был похотлив, но вовсе не оказался монахом. Я всякий раз стыдливо отворачивался от зрелища его плотских утех (никогда не был ханжой, — наверно, даже и слишком, — однако, и при моем вуайеризме, наблюдать его интим — это уж полное извращение), в которых мне виделось нечто мерзкое — словно инкуб, живой мертвец насилует земную женщину, да еще мне хорошо знакомую. (Страсть, надо признать, он изображал виртуозно, у него она выглядела достоверней подлинной.) Возможно, тому виной моя остаточная ревность, хотя в своем земном существовании я не был слишком ревнив. Но в данном-то случае дело вовсе не в «физической измене», а в том, что моя давняя подруга, пожалуй, последняя жрица некогда учрежденного родными душами, а потом низвергнутого культа моей личности, так вроде ценившая мою чуткую, как она считала, душу, прозорливость и оригинальность, как она полагала, моего ума, даже и не замечает их нынешнего отсутствия. (А сама она не фантом ли, сотворенный моими упованьями, заблужденьями и самолюбием? Не потому ль тянется к моему андрогину, как подобное к подобному?)
Возникла тревожная мысль, что я был ею почти целиком вымышлен. Я-то ее влюбленный взор считал довольно правдивым зеркалом, — притом что моя подруга была весьма требовательной к своим партнерам, или нам обоим так казалось, — лишь чуть выпячивавшим мои достоинства и немного скрадывающим недостатки, а тот оказался чем-то вроде парадного портрета, наделявшего любое ничтожество (тут в самом прямом смысле) признаками величия. То есть, я в своей прежней целокупности был только лишь поводом для ее чувства. По сути, она и была влюблена в фантом, собственную фантазию. Такое вот не слишком приятное открытие. Ну что ж, возможно, с моим бездушным двойником она обретет счастье. Мои-то с ней отношения были путаными, как во всем у меня избыточными, переусложнены и неоднозначны.
Тут, конечно, был виноват только я сам в своем недостатке чувства, переизбытке мысли, короче говоря, как в избыточности, так и в дефектности собственной натуры. Я, как мне и всегда было привычно, пытался укротить сложность путем безжалостной редукции. Возможно, я ее низвел до набора свойств, тем и себя обращая в их конгломерат. Впрочем, растерянный и будто ищущий взгляд, которым та подчас обводила комнату, мне оставлял надежду на ее хотя бы смутную догадку, что где-то поблизости витает суть, истинное естество того тела, что годно лишь для плотской утехи. Может быть, именно ради него она посещала это безблагодатное жилище. Вынужден признать, что я вольно или нет боролся с «женским» в своем существовании, — столь могучие, одновременно манящие и пугающие женские образы прозревал как у его истока, так и у неизбежного исхода. Так что, выходит, мой бездушный двойник предавал поруганию не только некогда родное мне, изученное до мельчайшей подробности тело, но и мою мечту, стержневой образ насущнейшего мне апокрифа. В любой ведь женщине, даже и самого незамысловатого душевного устройства, мне мерцала моя сумрачная матушка, — пролог и эпилог жизни, — наделяя женщину своей непреложностью. Так же, как и у тебя, друг мой? Но об этом поговорим когда-нибудь позже, коль оба решимся… А возможно, в каких-то высях, коль я когда-нибудь их достигну, средь великих обобщений, мне явится Женщина, как общая идея, но вряд ли в ней будет теплота и уж точно никакой интимности. И все ж мне явленную идею Женщины я узнаю в любом ее обличье.
Короче говоря, вот простейшая формула. Довольно-таки верные умственные привычки + хорошо усвоенные моторные — сомнения, заблуждения, колебания, короче говоря, все приметы живого, а не искусственного разума = совершенный андроид, прекрасно отшлифованный жизнью объект, для всех удобный, и сам комфортно расположившийся в мире. Тут мой дотошный подголосок мне напомнил, что мир необъятен. (Продираясь сквозь сложное, я часто забываю о простейшем.) Ну, конечно же, я имел в виду мирок небогатого пребывания, очерченный скудным воображением, простейшими целями. Но в этом скукожившемся универсуме, где, собственно, любой из нас и пребывает, лишь изредка (да и то не все) выходя за его пределы фантазией иль помыслом, поступь этого бездушного гоминида и должна быть четче, прямее, чем мой всегда вихлявший шаг. Как ни старался примениться к миру, я вечно отклонялся от собой же проведенных линий, — не сказать, что я был расчетлив, но с годами стал довольно предусмотрителен, обрел привычку расчерчивать мир некоей предваряющей геометрией, чтоб не споткнуться, ибо стал неуверен в своем шаге даже в самом прямом, физическом смысле.
9.
У меня в течение жизни прибывало разума, но убывало вдохновения. Вероятно, это естественный ход человеческого развития иль, наоборот, деградации. Увы (или, скорей, к счастью), мне так и не удалось избыть до конца неутоленные страсти, явственный зов тех сущностей, которым и сам я не мог подобрать имен, иль тихий зов благодати, коему подчас я все ж откликался? В общем, я мог не волноваться за будущее мною взращенного гомункулуса, который вовсе не нуждается в жизненных подсказках моей отчужденной субъективности. Надо признать, что мой биоробот меня ничем не опозорил, не уронил нашу с ним прежнюю вовсе не плохую репутацию, притом что в своем существовании был аккуратен, а в отношении к своему телу, признаю, гигиеничней, чем я был прежде, — я-то больше холил душу, плоть подчас оставляя в небрежении. Возможно, этот гомункулус и был идеальным существованием в мире: он был на зависть легок и точен в поступках, в их бездумной машинальности, избавляющей от бремени решений. (В отличие от меня прежнего, он пребывал словно в гармонии с физическим временем. Мне-то никак не удавалось его набить действием так, чтоб не оставалось зазоров, откуда сочится тревога, — а ведь раньше случалось, что и вдохновение.) Другое дело, что его жизнь не допускала развития, ибо вереница его дней никуда не устремлялась, не вела к обновлению, — моя, хоть иногда, обращалась в кавардак, притом никогда не теряла устремленья к чему-то иному, бывало, и непредвиденному.
Ты спросишь, друг мой, отчего я столь скудно испытал свои новые возможности, коль мне для дальних путешествий теперь не требовалось ни виз, ни транспортных средств? Мог ведь посетить любую страну мира, любоваться величайшими памятниками или храмами, иль, скажем, величием океанов, гор, морей, или, допустим, величавым покоем бескрайних пустынь. Да мало ли на свете чудес и приманок не только лишь для туристического верхоглядства, но и для истинной любознательности? Но сам знаешь, что я и всегда был домоседом, равнодушен к географии и любой иноземной экзотике. Несмотря на свою, так сказать, моторную леность, я все ж побывал там и сям. Однако из своих путешествий не извлек ни душевной, ни умственной пользы. Как ведь далеко не отправишься, непременно прихватишь самого себя, в своем естестве, подчиненном тобой отнюдь не познанному закону. А все необходимое для самопознанья у нас под рукой. Не познав ближнее, что искать новизну в дальних весях? Взять, к примеру, мое жилище, мною обжитое, но вовсе не изжитое. Собственно, этот ларец, с множеством наследственных сувениров, да и мною самим изрядно пополненный, мной до конца не изучен, скрывает не одну тайну, таит не один еще сюрприз.
Нет нужды, что мой подголосок, склонный к издевке, несмотря на свои ангельские крылья, сейчас мне шепнул: «А не сродни ли это привычке птицы к собственной клетке? Вот она уже распахнута, а та никак не может, да и не хочет расстаться со своим рабским уютом». Возможно, в этом и есть правота (уколы моего «вторичного ума» неизменно точны и расчетливы), но мне всегда казалось, что моя душа подлинно существует только в обрамлении родного пространства, с которым связан иль повязан множеством незримых нитей, — с ним расставаясь даже ненадолго, я внятно чувствовал условность, неточность своего местоположения, — что я не там, где должен быть. Казалось, будто я себя оставил в родном месте, необходимом, как моллюску раковина, чтобы вкруг мелкой соринки наращивать перламутровый кокон, образуя жемчуг, и вдали от которого мое существование почти беззаконно и наверняка бесполезно.
Так или иначе, пока что я, говоря торжественно, присоединился к сонму духов моего жилища, стал чем-то вроде домашнего привидения. Конечно, я не допущу такого дурновкусия, как замогильные вздохи и ночные стенания, тем более полязгиванья цепями или тому подобные забавы полумертвецов, им помогающие скоротать томительную вечность, — только один раз не удержался; об этом позже. Не в духе времени и к тому же за мной нет какой-либо преступной тайны. Наоборот, биография, надо признать, была довольно-таки складная, даже банальная. Я не пал жертвой чьей-то злобы, соответственно и не жажду отмщения. Какой из меня Носферату? Мстить ли веку, что меня в результате подвиг отречься от физической плоти? И уж тем более человечеству, что ко мне оказалось даже и незаслуженно благосклонным, при моей-то ему чужеродности. Оно, можно сказать, меня пригрело, хоть и не усыновило.
К тому ж мой гомункулус наверняка не способен как-либо ощутить это мое отсутствующее присутствие. Я был когда-то уверен, что моя кошка, существо, как я полагал, сокровенное, даже мистическое, находилась в общении с духами жилища, но ее давно уж нет на свете. Она почила, достигнув предельного кошачьего возраста, оставив по себе грусть, как о родном существе. Ее книжный образ, разумеется, приправленный моими догадками, домыслами и фантазиями, тоже оттиснут на бумажном листе, так что и она своего рода моя бумажная героиня.
Вспомнил ее не случайно. Потеряв интерес к людям, я был увлечен нашим с нею жизненным взаимодействием. Пытался усвоить все ее уроки, научиться ее звериной чуткости к нематериальному, грубо говоря, эзотеричности. Вряд ли я оказался хорошим учеником, притом, что довольно прилежным, но все-таки немного изучил, так сказать, сокровенную географию собственного жилища, оказавшуюся разнообразной. То был весьма прихотливый узор, сочетавший места тревоги, зоны покоя и еще каких-то неявных чувств и туманных предчувствий. Вот средь них я теперь витал, пока не решаясь на вертикальный взлет, меня всегда манивший куда больше пространственной горизонтали. Притом что я всегда боялся любых высот (вспомни мною прежде сказанное), хотя те и манили. Там прохладно, в моих, по крайней мере, небесах, мне и здесь-то хочется во что-нибудь завернуться, чем-то себя облечь — идеей, ритуалом, верой или хотя бы суеверием.
10.
Шло время, — теперь не столь прямолинейное, как в моей плотской жизни. От тирании тикающей стрелки я сумел увернуться, — то было временем вызревания смыслов и замысла, я б его лучше назвал витиеватой длимостью, со своими скачками и замираниями. Я теперь, разумеется, не нуждался в часовых механизмах, но время физическое можно было бы с точностью определять по моему гоминиду, исполнявшему все бытовые обряды четко и регулярно, будто жил по раз и навсегда учрежденному расписанию. Ну, и все-таки я различал смену дня и ночи. По ночам, с полуночи до раннего рассвета, я почему-то себя чувствовал вольнее, даже подбивало устроить какую-нибудь незамысловатую каверзу, в духе литературных привидений, — в своей бесплотности я ведь тоже сохранил чувство юмора. Разумеется, не моей отчужденной плоти, которой все по фигу, ибо не знала ни страха, ни веры, ни даже суеверия (он и спал как-то жутко, лежал словно мертвец, с остекленевшим взглядом и отвисшим подбородком). Но однажды я пытался подшутить над соседями, которые мне в былом существовании досаждали мелочными придирками коммунального уровня, — ведь когда-то я был проказником. Как-то ночью, выбрав полнолуние, я пробрался в их спальню, где изобразил отчаянный стон неприкаянной души, заплутавшей в тенетах извечного мрака. Шутка не удалась. Рыхлая матрона, перевернувшись на другой бок, спросонья буркнула мужу: «Перестань храпеть!»
Возможно, я плохой актер, не сумевший достоверно выразить безысходное отчаянье, но и у современного человека, уверен, если можно сказать, притуплены чувства. (Как и у моей соседки, тут сочетание эмоциональной тупости с агрессией по пустякам.) Горний ужас ему уже вряд ли доступен, — к тому ж в нынешнем мире переизбыток и более явственных ужасов. Вот ведь и посетители в меру общительного андрогина, унаследовавшего мои дружбы и приятельства, не замечали моего скрытого присутствия в жилище. Даже знакомый священник, с которым мы, бывало, вели теологические диспуты, только раз перекрестился, когда я уже вовсе прилег на его глаза. А действительно, проверить бы их на у них наличие души. Может, и впрямь они лишь пустопорожние тела, — слишком уж подозрителен их лад с моим гомункулусом. Не зря ведь их посиделки напоминали сборища мертвецов, с их механическим смехом, банальностью мнений и легко предсказуемой моторикой. Но какой из меня судья чужим телам и душам, пусть и угнетенным привычкой? Мне б со своими разобраться. Возможно, это и есть любимые отпрыски жизни, которые вовсе не ежатся от вселенской стужи, в отличие от меня, бывшего принца, грубо изгнанного из младенчества. Для меня-то жизнь была скорей мачехой, не то чтобы злой, но равнодушной или, можно сказать, вяловато благоволящей, — а я ведь для себя ждал особого попечения.
Впрочем, я вовсе и не рассчитывал на какие-либо отношения с миром живущих во плоти. В своем жилье, для меня и теперь сохранившем остатки прежнего уюта, который, разумеется, не целиком материален, я набирался решимости для вертикального взлета повыше пригодного для поверхностных обобщений. Не подумай, что я себя упрекал за эту мою робость, здесь вряд ли возможен волюнтаризм, семя решимости должно прорасти, а потом возрасти, чтобы она полностью овладела душой. Не век же витать возле моей прежней плоти, как детский шарик на бечевке?
11.
Наконец я отважился на полет, точней, на взлет, я именно в тот волшебный час занимающегося рассвета (на полет ночной я б никогда не решился, ведь я не птица и не астролог, чтоб ориентироваться по звездам), когда раньше моя душа, тогда еще обремененная телом, трепетала, словно ее атакует скопище бесенят. Все мои прежние дурные и просто неизящные поступки, проступки, промахи, заблуждения пощипывали мою, растравленную сновидениями, еще не окрепшую для дневной жизни душу. От этих булавочных уколов я отбивался прочнейшими в своей несомненности доводами — скажу уверенно: полемист я великолепный, еще как понаторевший в самооправдании. Но это была не только пора комариных укусов запоздалого раскаянья. В ту раннюю пору, когда душа разверста, на меня вдруг накатывало чувство, которое я так и не смог наименовать, пред которым казались ничтожны мелкие счеты с самим собой. Оно было сходно с религиозным. Я себя ощущал малой частицей одушевленной безмерности, чем проникнуто все мироздание, как истинный дар, которому мы предпочли затхлый мирок, сотворенный нашей слишком практичной да часто и недобросовестной мыслью. Не хотелось гадать, чей именно дар. На него достойный ответ — благодарная молитва, которую я и шептал своими к тому не привычными губами, подбирая слова, идущие от сердца. Тут умолкаю, поскольку, сам знаешь, друг мой, что мне трудно говорить о возвышенном, поскольку мне довлеет слог, а не дух.
Сколь оказался легок мой первый, скорей, все же горизонтальный полет; попытка взлета вертикального была вовсе иного качества. Я был подобен птенцу с еще не окрепшими крыльями, которого будто притягивает почва. В этот раз небеса словно потеряли свои физические свойства. Это была уже не атмосфера, а сфера мысли, размышления и рассуждения. Казалось, к тому я всегда и стремился: избавив свою жизнь от ее плотского смрада, ей оставить лишь плодоносное семя. Теперь же эта стерильность небес меня не то чтобы угнетала, но тяготила, как вызов, которого окажусь ли достоин. Стерильность, имею в виду, опять-таки в чисто физическом смысле. Куда-то пропали черные птицы, было незаметно движенья воздуха, — ни ветерка, ни дуновения. Они казались целиком пусты, как бумажный лист, предназначенный письму, которого я всегда страшился, к которому всегда тянуло.
В своей жизни я с годами привык опираться на какую-либо концепцию или, пускай гипотезу, или хотя бы представление, то есть на нечто предварявшее событие, а тут была полная непредвзятость, ни единой зацепки для ума и чувства, ни одной подсказки моему ныне свободному от земных забот разуму. Мой дар обобщения теперь, что ли, не имел предмета. Здесь царила полная непредвзятость. Я добросовестно перебрал в уме все общие теории существования, коими был напичкан, — ты-то знаешь, как прилежно я много лет обогащал себя самой различной литературой, так что подчас трепетал листами, не растительного, а целлюлозного происхождения. Однако, ни одна из них не показалась мне пригодной. Поэтому со стороны наверняка мой полет выглядел растерянным. Я даже будто слышал негромкий хохоток непоименованных духов, которые теперь будто вырвались из моего садка, сплетенного буквенной вязью. Прежде они были моим объектом или я даже их заклинателем, теперь же стал их объектом, допускавшим насмешку. Только мой легкокрылый подголосок мне бубнил нечто подбадривающее, хотя и сам, кажется, был растерян.
А я ведь робко надеялся в этих нематериальных небесах прозреть, как уже говорил, воочию обобщения наивысшего порядка, как Благо, Свобода, Справедливость, наконец, Красота в их достоверном облике, а не в качестве абстракций, умственных конструкций иль упования. (Наверняка был бы ошарашен их нежданным обликом. Да и вообще, узнал бы их?) У меня была давняя весьма дерзновенная мечта узреть лик самой Красоты. Когда-то я пред нею благоговел, хотя мало встречал в повседневной жизни. Даже иногда хотелось в досаде ее оплевать, низвести до уродства, которое потом и восславить. Такое вот накатывало вполне мазохическое чувство. В нем я, разумеется, был не одинок. Кажется, нынче это, попросту говоря, основной тренд мировой цивилизации. Среди высших обобщений я не назвал Любовь. Та наверняка простирается в самом верхнем, с великим трудом достижимом поднебесье. Имею в виду не грубо плотскую, а именно что небесную. Но пока во мне открывшихся небесах я не обнаружил даже и скромной идейки, мне представшей в очевидном образе, единой, словно выдох, а не как следствие тягостных дум и горестных замет сердца. Чтобы прозреть даже из них скромнейшую, наверняка требовалось не изощренье ума, даже не мудрость, а вдохновение. Некий порыв, когда жизненный эпизод не разбивается на мгновенья, а нерасчленим и никому не подсуден. Прежде меня подчас увлекали такие порывы (я их называл «быстринами»), накатывавшие внезапно, хотя и скоро исчерпываясь, — иногда ведь моя жизнь напоминала пересохшую киноленту, распадавшуюся на единичные кадрики иль, пусть, на отдельные эпизоды.
12.
Я много чего в жизни сумел поднабраться, скопил множество понятий и знаний. (Надо сказать, я испытывал интерес почти ко всем областям человеческой мысли, но какой-то, что ль, отстраненный, даже, по моей догадке, отчасти внушенный, как обязательный для высокообразованного индивида. То есть, коль честно, я не мог назваться истинным и бескорыстным любомудром, поскольку именно я сам был для себя едва ль не единственной философской проблемой. Всеобъемлющее знание было мне как-то и ни к чему, по большому счету. То есть я был типичным эго-философом, уж не знаю, существует ли такой термин или он мое изобретенье, к тому еще и эго-психологом: сложнейший раздел этой науки, поскольку почти невозможно познать себя посредством себя же; разве что разглядеть свой мутный образ в искажающем зеркале бытия). Однако их совокупность оставалась какой-то, что ли, бессистемной, кучей, именно что навалом. То есть так и не образовала стойкое понятие об окружающем мире, пусть даже и несовершенное. Притом даже странно, что тот навал держался целокупно, не развеивался в пространстве. Видимо, существовал во мне некий центр притяжения, может быть, именно то, что называется точкой сборки, — кстати, и обеспечивший единство моей ныне бестелесной души. Со всех сторон облепленный благоприобретенным, я все-таки оставался равен себе, сохранял неизменный ракурс взгляда на что бы то ни было. Притом меня всегда преследовало чувство, что этот скоп может и разлететься во все стороны, меня оставив в полном недоумении пред существованием, — ведь много ль тогда от меня останется? Это чувство теперь у меня как никогда обострилось.
Уже говорил, что в этих концептуальных небесах я не обнаружил подсказок, однако встречались запинки. Сколько уж раз я выражал досаду, что чистый лист бумаги только с виду не запятнан, а на самом деле тайно хранит как графоманские потуги предшественников, так и великие прозрения, которые слишком приманчивы. Даже раньше приходила мысль запечатлевать мне явившиеся образы не на писчей бумаге, а на оберточной, даже пусть на туалетной (пускай, и в фигуральном смысле). Вот и здесь я чуть с налета не расшибся об чью-то неподвижную идею, не высшего порядка, но прочно слаженную, неуступчивую в своей категоричности, наверняка, итог чьих-то серьезнейших раздумий. Я ощутил боль душевную, которая всегда у меня была острей физической. Мог и вовсе рухнуть с небес на землю, если б меня не подхватил мой крылатый охранитель, шепнувший: «Не бери в голову». У меня и головы-то нет, но прозвучало как убедительная метафора.
Однако эти с виду незаселенные небеса вовсе не показались мне равнодушными, и я тут себе не казался нежеланным пришельцем, незаконным мигрантом, говоря по-современному, ибо то было не общим, а всеобщим местом. Чувствовалось, что они открыты любому дерзнувшему, его ожидают. Да и как иначе? Неужель в своей грандиозности, те нечто бесцельное, а то и вовсе Ничто? Верно ведь, друг мой? Смерклись мои зрачки, прилаженные к земному, иначе б и небеса населил образами собственных будней. Но еще не открылось внутреннее око. Мой почти незримый помощник его протер своим пернатым крылом, и я стал различать оттенки голубизны, пытаясь понять, каков смысл столь неявных различий.
Я ждал прилива вдохновения, чтоб населить эту неравнодушную пустоту образами. Даже на миг подумал: неужто порывы творчества всегда хотя б отчасти спровоцированы плотью, с ее потом, кровью, слизью, спермой, в конце концов? «Только не у тебя», — откликнулся мне сопутствующий хранитель, уверенный, что меня знает лучше меня самого. Но ведь о жизни во плоти он совсем ничего не знает. Заодно он мне протер и уши, в смысле, что их нематериальный аналог. Раньше образов я стал различать звуки. Нет, вовсе не музыку сфер, а невнятные шепоты со всех сторон. Возможно, те относились ко мне лично в качестве призывов, советов или приветствий. Я не сомневался, что это осмысленный лепет, но не мог разобрать ни единого слова. По своей мелодике, однако, он был приятен. «Кто они? О чем они?» — допрашивал я своего крылатого спутника. Тот значительно помалкивал, ибо вряд ли ведал о небесах много больше меня. Коль и знал когда-то, уж наверняка позабыл, столько лет обретаясь рядом со мной, чтоб подстилать соломку, мне смягчавшую постоянные падения. У одомашненного гуся достает крыльев, чтоб в лучшем случае взлететь на соседний забор. «Ты про меня?» — спросил мой крылатый советчик, с которым мы нередко обменивались колкостями. «Просто орнитологический факт», — ответил я, понимая, что тут проявил неблагодарность к этому нематериальному естеству, что, может, и впрямь позабыло о небесах, постоянно глядя мне под ноги. Впрочем, оно (для меня — он) было необидчивым.
Вдруг мне показалось, что один из этих едва слышных голосов меня назвал по имени. Было странно: свое имя я привык относить именно к собственной плоти, а для вольного духа это уж чересчур навязчивая маркировка. Я был готов даже и раствориться в этой просторнейшей синеве, пожертвовав благоприобретенными свойствами и своей уже опостылевшей самостью. Всё лучше, чем болтаться меж землей и верхним эмпиреем, как не добро и не зло, а нечто межеумочное, неприкаянное.
Вспомнил, что и в земной жизни мне вдруг случалось услышать свое имя, произнесенное за спиной. Моя старая няня говорила: «Это тебя смерть окликает. Перекрестись и не оборачивайся». И сама крестилась. Но теперь это был точно не зов анонимной смерти, окликающий голос мне показался знакомым. Память на лица у меня была дырявой, из-за чего иногда попадал в неловкие положения, особенно часто в мои осенние годы. Последнее время я все хуже отличал знакомых от незнакомых, потому стал изысканно вежлив, на всякий случай здороваясь с каждым, в чьем облике находил хотя б единственную знакомую черточку. Я это приписывал физическому увяданию, но, видимо, дело не в глазной оптике, а в постепенном оцепененье души, делающейся старчески эгоцентричной, окончательно теряя интерес к чужому существованию. Но голоса я различал много лучше. Этот, однако, был тих и неразборчив. Я был готов ему откликнуться, но и тут могла произойти неловкость. При своей чуткости к голосам способен и обознаться. Сколько уж их было, ко мне обращенных — ласковых, нежных, просящих, вразумляющих, критикующих, злобных, даже, бывало, и ненавидящих, но больше поучающих, советующих, вопрошающих, бывали и задушевные, хотя, и, увы, не так много. Случалось, на кромке сна, когда сон уже подступил, но еще не наступил, они мне устраивали многоголосый концерт, иногда затевали перебранку друг с другом. Я даже терялся, столь те были разноречивы, однако, напутствуемый ими, я погружался в дремоту, где уже отдан на распыл лишь собственным, суверенным страстям.
Все ж в этих пока не заселенных для меня небесах мне было важно обрести знакомца.
— Это ты? — спросил я, осторожно избегая его имени.
— Видимо, — ответил будто с сомнением.
— Давно здесь?
— Ну, трудно сказать. Часы-то с собой не захватил. Может, век, а может, миг.
— И каково?
Помолчав:
— Если это блаженство, то для меня непривычное. Отсутствие тяжести меня как-то тяготит. Все по-другому, чем нам с тобой представлялось.
Коль мы с ним обсуждали вопросы метафизические, это наверняка был один из близких друзей. Беседами на бытийные темы я мало кого удостаивал. Эту малую горсть я перебрал в уме. Мне показалось, что он не из давно ушедших, а тот, с кем мы недавно болтали всю ночь, обшарив мыслью и словом едва ль не вселенную целиком, взмывая до звезд и потом ныряя в мрачноватые бездны. Это был человек бесстрашной мысли. Не чересчур ли смелой? В жизни был осторожней меня, но мыслью и чувством не боялся заглядывать в глухие закоулки всеобщего бытия. Я не рисковал туда за ним последовать, да он и не приглашал. Иногда казалось, что он гарцует на каком-то бесенке, конечно, не достойном столь полновесной личности. Тогда становилось и тревожно за него, и досадно. Не был ли этот ледащий конек каким-то, возможно, ироническим намеком Вершителя наших судеб, каков бы тот ни был, который мой друг не желал понять в своем умственном кураже? И уж, разумеется, он не слушал моих советов. Наверняка лучший для него удел эта его пока тяготящая легкость. Было б вовсе не справедливо загнать его душу в тот самый смрадный закоулок, коими он не брезговал, тем покарав за исключительную, даже подчас пугающую пытливость мысли, которая встречается реже, чем дерзость физическая.
Любопытно, что он всегда пытался во мне отыскать тайный порок, разумеется, не какую-нибудь недостойную иль непристойную мелочь, а нечто правящее судьбой. За чаркой меня не раз допрашивал: «Ну скажи, ну признайся». Этим он вовсе не желал меня унизить или принизать, наоборот — возвысить. Упорно не хотел меня видеть личностью с банальным набором допустимых несовершенств, дозированного бытового поганства. Был уверен, что шальные апокрифические фантазии моей молодости могли озарить сознание лишь человека глубоко уязвленного, всерьез пораженного душевным недугом. Считал, что и вообще, полет мысли и духа целиком чужд конформистской добродетели, искал в нем инфернальное начало. Даже, видимо, полагал, что истинное творчество доступно только душе, пораженной смертельной хворью. Тут я не мог его чем-то порадовать. Склонный копаться в своей душе, обшарив все ее закоулки, я там не смог обнаружить крупномасштабных пороков, которых нужно было скрупулезно таить или же, наоборот, ими цинично гордиться. Так, мелочи, обычная жизненная шелуха, не более того. «Похоже, ты и впрямь нравственно здоров», — приговаривал он разочарованно и даже слегка обиженно, поскольку в своей мысли был авторитарен, ошибок не признавал. Возможно, он себе представлял нашу дружбу союзом двух одержимых, но она так и осталась несовершенной. Мой друг со мной не поделился своими демонами, в сравнении с которыми мой личный казался почти добродушным, — я все ж иногда слышал его злорадный хохоток за своим левым плечом по поводу моих досадных промахов, которых в жизни случалось немало, — за правым же бдил мой субтильный ангел, его терпеливый оппонент. И все-таки я был, как писали в медицинских анамнезах, «практически здоров», что все более подтверждалось с годами, по мере того, как весь наличный мир погружался в безумие. Мой демон, коль он не мое пустое воображение, к счастью, был не чересчур коварен: не призывал к великому злу, а скорей навевал душевный сон. Вообще-то, я был согласен с теми, кто не признавал зло обладающим своей внутренней сущностью, самостоятельным бытием. Бесенята мне всегда виделись тенями наших собственных пороков, ловко гарцующими на своих мелких копытцах, подчас и завораживающе. Но ныне, коль можно сказать, совокупный порок готов поглотить весь мир своей исполинской тенью.
Я оставил моего друга в полном физическом здравии, хотя бойкие бесенята, которых он не чурался, даже поощрял (мы знаем: когда увлекаешься тенью, как та становится коварна), уже достаточно потрепали его душу. Неужели это моя новая потеря, которых в последние годы было столько, что мой мир изрядно запустел? Я грустил по каждому ушедшему, не только по близким, но и отдаленным, поскольку и они для меня были какой-то вешкой, маячком в едва освещенном мраке существования, в его головоломном мороке. Ты меня понял, друг мой? Надеюсь, что да. Впрочем, о чем и по ком теперь грустить, коль мой прежний мир столь от меня далек? А моя покинутая плоть наверняка не будет подсчитывать утраты.
13.
Предоставив своего друга его тяготящей легкости, я должен бы устремиться к вершинам, но меня охватила робость. С чем явлюсь в этот хрустальный эмпирей, что ему преподнесу? Груз ответственности меня пригнетал к земле. Я испытывал школярское чувство, что должен представить отчет, вроде сочинения «как я провел…», что полагалось представлять учительствующим после летнего отдыха вкупе с собранным гербарием из сухих листьев и цветков, давно уже отцветших и потерявших свой аромат. (Вот какие дурацкие аналогии мне приходят: даже и в своей бесплотности я не изжил школярские страхи.) Как раз засохших листьев и цветов запоздалых у меня скопились целые вороха, а в остальном я, видимо, дурно использовал (плохое слово; лучше «применил», но тоже звучит плоховато) грандиозное событие своей жизни. Ну, если не быть к себе слишком строгим, то все ж наберется какая-то позитивная мелочь — горстка верных поступков, порывов искренности, даже и благородства (можно прибавить еще целый вагон благих намерений), но все это среди мусора нелепых поступков, своекорыстья, хотя и не материального, и других плодов себялюбия, дурных страстей, нанесенных людям обид вольно или невольно и прочих издержек, коих немалый список, который вовсе не хочется оглашать публично. Уповаю и на твою скромность, друг мой.
«Да не бойся, — меня подбадривал мой тяжелокрылый хранитель, — многие еще больше свиньи, чем ты». Надеюсь, он знал, о чем говорит: видно, обсуждал с крылатыми коллегами своих подопечных. Да я и сам не считал себя наихудшим. Собственно, себя мнить злодеем из злодеев — довольно распространенный вид гордыни. Но боялся я не Высшего суда, который наверняка будет справедлив, а стыда, что почти ничего важного не смогу представить на него, даже, в конце концов, и злодеяния (набитому литературой, мне вспомнился литературный прецедент). «Как же нечего? — возмутился мой опекун, обычно вовсе не эмоциональный, — а как же твои бумажные герои, среди которых и я, в конце концов?» Так он сказал, бумажно прошелестев крыльями. Он, конечно, прав. Что еще мне преподнести эмпирею кроме кипы исписанных листков, а там уж высшая справедливость рассудит, найдется ли в этой писанине хоть одна не чужая фраза. Я ведь сочинял апокрифы, иногда цветистые, где затуманенная истина лишь едва проглядывает. Но больше мне и впрямь нечего преподнести вышним небесам. Однако в любом случае, это плод моего усердия, ибо в своем письме я никогда не бывал небрежным, страшась осквернить чистый лист очевидной неискренностью. А это что-нибудь да стоит. Так ведь, друг мой?
Я себе вообразил, что предстану перед совершенной Истиной, наг и беззащитен, лишенный всех покровов и оболочек (проблема отделенности и выделенности для меня всегда была важнейшей, потому велик интерес к любого рода оболочкам, начиная даже с просто магазинной тары или фантика), средств самозащиты и любых соотнесений, целиком равный самому себе, бормоча простейшие слова: «Я жил как мог, делал что умел, подчас добросовестно, подчас нерадиво. Был иногда милосерден, иногда жесток. Вот, — протянув правую руку, — малая горстка моих заслуг. Вот, — протянув левую, — горсть моих прегрешений. Суди же меня строго и справедливо». (Знаю, друг мой, что ты упрекнул бы меня в излишней патетике, но мне уже будет не до тебя.) Однако я вряд ли отважусь добавить: «И еще хочу крохотной капелькой принести свой лепет в общую мольбу: пожалей этот грешный мир, как тебе и случалось, ради малой горстки праведников». Херовый из меня бы вышел ходатай за человечество. А много ли других и куда они все попрятались, искомые праведники?
Одолев робость, я приподнялся чуть повыше. Теперь мое все ж невысокое поднебесье исподволь населялось некими образами. Отнюдь не прообразами вечных идей, но и не литературными. Пожалуй, это были привычки зрения, или, точней сказать, его гипотезами. Ты меня понял, друг мой? Стараюсь быть внятным, но не всегда выходит. Знаешь, что я не только начитан, но и прилично «насмотрен». Мне было чем населить эти мои небеса, поскольку был сформирован не только книгой, но и различным художеством. Было б неуместно и вовсе по-хамски вознести в небо жизненную грязцу, где я обретался в своем быту. Однако в распоряжении моей памяти были все музеи, что я посетил когда-то, сперва юношески взахлеб упиваясь шедеврами, потом же почти равнодушно скользя по стенам своим пресыщенным взглядом.
Потому вскоре мои небеса стали сами напоминать некий музей, но испытавший катастрофу (может быть, взорванный дальнобойным снарядом). Там будто парили те самые мировые шедевры, но разъятые на детали или, может быть, на мои разрозненные впечатления (вспомнил фрагменты гения современности, которые когда-то попытался воссоединить). К тому же те были, если можно сказать, в разной степени очевидности: что-то лишь бледноватой тенью, намеком, предоставлявшемй простор догадке, что-то явственно, доступно в любой детали. Ведь не только мой ум воспитан книгой, но зрение — художеством, что многократно умножало мой скупой жизненный опыт. Что ж удивляться, что взгляд (как и мысль, вспомни, мой друг, предыдущее) был всегда затуманен, — как он был и скептичен, — коль сквозь убогую, уже постылую явь мне всегда мерцали ей несоразмерные образы? Сейчас от меня во все стороны разлетались стайки розовощеких ангелов. Средь них мой личный охранитель, — тоже ведь ангелической породы, — выделялся голубоватым пятном. Он-то, признаюсь, не был живописен, сотканный из моих опасений, упований, а иногда заблуждений. Да, собственно, почти и вовсе не виден, не очевиден, верней сказать. Кажется, он и сам отвык от небес, мне помогая выпутываться изо всяких жизненных контроверзий, тихонько шепнув совет в нужную минуту. Его существование часто для меня оказывалось на самой грани достоверности, а моя вера в его реальность подчас едва ль не сходила на нет. Но все ж он был частью моей душевной жизни в не меньшей мере, чем страсти, страхи, фобии. Случалось, я забывал его на годы, как бы загоняя в наименьшую вероятность, граничащую с полной невозможностью, где он мне казался почти суеверием. Однако сейчас на кого ж надеяться, как не на него только? Я мало что знал о нем. Откуда ж мне знать, к каким причастен высям этот наименьший в небесной иерархии, увенчанной серафимами о шести крылах, от одной мысли о которых жуть берет? А воображал я его разноликим: то сварливым начальством, то льстивым просителем, то забавным собеседником, то он был даже способен мне подсказать очередной апокриф, бывал, можно сказать, со-творцом. (Прежде я умел расслышать эти его подсказки, даже легчайший намек мог у меня развернуться повествованием. С годами стал туговат на внутреннее, что ли, ухо. Или, скажем, духопроводные канальцы уже сделались склеротическими, как под старость мозговые сосудики.)
Как-то, помню, он меня поощрил на безумный проект — сотворение образа совершенной Красоты, которой мы — помнишь? — так взыскивали, друг мой, что непременно спасет мир, уже в скульптурном объеме, а не плоским, как то было с гением современности. (На письме меня привлекали исключительно великие цели, — это в жизни, случалось, мельчил.) Результат, впрочем, был одинаков — полный крах и разор (не скажу — позор, ибо крах дерзновения не бывает позорным). Мой герой — альтер эго даже попал в клетку для буйнопомешанных, откуда его вызволил, надо полагать, именно мой ангел-хранитель. Впрочем, его спасти, кажется, было нетрудно, хватало, фигурально выражаясь, одного росчерка пера, но лишь когда руку ведет некая благородная сущность. Выходит, и для моих бумажных героев он был хранителем, их подчас упасавшим от моего своевольства как результата амбициозных авантюр. Притом что авантюризм мысли и фантазии бывает не менее опасен, чем авантюризм действия.
14.
Теперь мои небеса были сходны с прекрасным сновидением, какие у меня бывали только в юности. Надо сказать, что меня никогда не мучили ночные кошмары, — дух, навевающий сны, был почему-то ко мне довольно милостив. Было время, когда мои сновиденья напоминали ловко слаженные пьесы, безумные, но всегда с завязкой и развязкой. Казалось, просто запиши их, перенеси на бумагу ночной театр абсурда — вот и будет литература. Те, однако, оказывались пугливы, никак не удавалось их довлечь до письменного стола. Может, оно и к лучшему, глядишь, на письме б эти пьески увяли. Со временем мои сны делались все суше, стали напоминать некое рассуждение, где мысль упорно продиралась сквозь все виды невнятиц. Эти сны-постижения бывали хотя и не страшны, однако томительны, после них я просыпался с больной головой. Притом оставались зыбкими, занявшийся день вмиг развеивал мои ночные обретенья. Сразу оговорю, что мои сны, как ранние, так и позднего времени, никогда не были провиденциальны. Я и не пытался посредством их вызнать будущее, но прошлое мне все ж становилось чуть внятней. Ты мне внушал, друг мой, что сновидения не целиком индивидуальны, среди них много всеобщих и нелегко даже и там докопаться до своей искренности. Может быть, ты и прав, ведь в любом из нас индивидуальности, разве что, на ломаный грош.
Небесные образы пока оставались именно видениями, а не целиком явственны. Здесь не было для меня никакой очевидности (а ведь именно ее надеялся обрести в небесах), все — в догадке, туманной дымке, гадательно. Может быть, я все еще стремлюсь по привычке отыскать взглядом зеркало, но не нахожу его. Мне тут как раз не хватало легкости, я ведь и в небеса захватил свой тяжеловесный ум, не взошедший к разуму, привыкший ставить перед собой иногда праздные задачи, подчас выдумывать тщетные головоломки. Так сказать, игнорирующий неопосредованное знание. Я наверняка неточно выразился, но ты меня понял, друг мой. Да и что удивительного, коль я пока не чистый дух, готовый слиться со вселенской безмерностью, а всего только душа, обремененная прежней мыслью и былым чувством, где больше сомнений, чем веры. Мой сон в окружении шедевров был прекрасен, но, как и в земных сновидениях, я стремился его постичь, вместо того чтобы предаться образам. Надо б выразиться ясней, но мои слишком дисциплинированные слова, отвыкшие от битв и уже привычные к строю, тому противятся. Поэтому оставлю попытки, а то, что уже сказал, предоставлю всеобщей догадливости. Я отнюдь не обрел радость всепостигающей речи. Иногда меня завораживает лад своей речи нынешней, но чаще он мне бывает отвратителен. Я предпочел бы ладному слову слово, страдающее от собственного несовершенства, потому упорно стремящееся избыть его. Нельзя сказать, что рука моя стала теперь неверна. Напротив, верна даже слишком. Однако так и не порастает ангельским опереньем, что могло б ее наградить блуждающим, но продуктивным поиском.
Тем временем я стал замечать, что мой ангел, меня устремлявший ввысь, немного замедлил свой сперва бойкий лёт. Видно, моя душа не была все ж невесомой, — ведь когда-то я ее замарывал описками, поправками и кляксами, как тетрадь первоклашки. Как помнишь, наш знакомый физик уже неким опытом взвесил человеческую мысль. Оказалось, что физически ее вес ничтожен, но все-таки не ноль: какая-то доля миллиграмма, — а сколько ведь с ней мороки. Взвесить совесть, которую я, разумеется, захватил в полет, наверняка еще труднее, но применяют же к ней метафоры веса: «отягощена грехами», или, наоборот, «облегчить совесть», иль, допустим, сделал нечто «с легкой совестью». Ступив в зрелость, я с ней обращался довольно бережно, или, можно сказать, расчетливо, старался ее именно облегчить и уж по крайней мере не переотягощать излишне; я стал умерен в пороках и даже в себе культивировал добродетель. (Стал ли от того счастливее? Не уверен. Одной ведь добродетели для счастья маловато. Признай, друг мой.) Но все-таки та, конечно, не была невесомой. Как я уже говорил, зудела по ночам, как старая рана, с упорством дотошного археолога выкапывая из пластов давно, казалось, позабытого ранящие воспоминания. Придет время, нас взвесят на вовсе иных весах, точность которых недоступна для самой ученой мысли.
Возносить в небо мою душу, обремененную подмаранной совестью, моему ангелу было, видимо, нелегко. Его чуть намеченный иконописный лик теперь выглядел немного сконфуженным. Неужели и он постарел со мною вместе, устал влачить бремя моих многих несовершенств? Скажешь, ангелы не подвержены времени, словно парят над ним и вне его? Но ведь время коварный хищник, может в свои тенета поймать, наверно, даже серафима. А мой-то хранитель будто пришпилен к моему личному, постороннему для всех других времени, ухабистому, как разъезженный шлях, в конце которого черная матушка поджидает нас с тобой обоих. (По крайней мере, это так в моей личной мифологии, в самом навязчивом апокрифе моей жизни.) «Отдохни, дружок, — обратился я к нему чуть покровительственно, — где-то ведь тут есть точка опоры». «Поищем», — ответил он кротко. Мы примостились на руинах чьего-то горделивого помысла. Тот был в своей задумке красив. Теперь же напоминал разбитую стелу, славящую давно позабытые подвиги, а у ее подножья, средь беломраморных осколков — сокрушенный символ Победы, безголовый и с обломанными крыльями.
Мимо нас одна за другой медленно проплывали ввысь только что освобожденные от тел души. Они вовсе не выглядели умиротворенными иль, как я, ищущими познания. Их полупрозрачные мертвенные лица еще хранили вид отчаянья и ненависти. Однако ж, они устремлялись ввысь, к Престолу, щедрому на милосердие. На покинутой мною земле наверняка разгоралась лютая злоба. Я вдруг почуял в воздухе обжигающее дыхание смерти, во всей ее, так сказать, неконцептуальности. «Не смотри вниз», — мне посоветовал ангел. Я все же взглянул. С моих высот мне Земля почему-то виделась не шарообразной, а плоской, трогательно беззащитной, притом напоминая военный полигон, где не спрячешься от смерти. Я, конечно, не мог разглядеть подробностей, но чуял, что там внизу ярится истинный, точней, злой гений современности, о котором не решался даже помыслить. Орудия, сеющие погибель, наверняка его изобретения, обладавшие дьяволической непредвзятостью: равно уничтожали невинных и виновных. Там, внизу, назревала иль уже назрела, по сути, метафизичная бойня, сокрушавшая не лишь тела, но и души, — и не найти закутка, что от нее укрыться. Подумалось, что я, вовремя избавившись от плоти, обрел небеса, но все ж в этом было нечто от невольного дезертирства. (Я даже спрашивал себя, — иль меня вопрошала моя совесть, — не есть ли это, по сути, самоубийство, которое всегда считал для себя неприемлемым, и в этом убеждении пребуду? Все же нет, ибо я мыслю, чувствую и претерпеваю.) Впрочем, там, внизу, я теперь себя не мог даже представить. Уверен, что кой для кого этот раж не только ужас, но и соблазн, только не для меня, доступного многим соблазнам. В том сказалась и семейная закваска. У грешных людей, моих предков, с их слабостями и капризами, был все же стойкий иммунитет к искушениям великодержавного демона, раскинувшего крыла на полсвета. Уверен, что с душевной болью, однако они мне простили бы все мои житейские помарки, но только не подвыванья волчьей стае, славящей вожака. «Истинно так», — еле слышно бормотнул ангелок иль это просто прошелестел ветер нижнего поднебесья.
Предо мной вдруг возник мираж воздушного боя, какой-то превознесенный милитаризм. Мимо пролетали бомбардировщики, начиненные смертью, разогнав стайки розоватых ангелов. То один, то другой с надсадным воем, напоминающим скрежет зубовный, устремлялся к земле, подбитый каким-то коварным орудием. Казалось, земное безумие уже начинает обживать небеса. Теперь от него веяло истинно метафизическим ужасом, от этого ада, вырвавшегося из подземных недр. Население Содома и Гоморры будто жаждало самоуничтожения, призвав огонь и смолу на свои неразумные головы. Где ж они, нынешние праведники, друг мой? Ты знаешь, что я некогда вообразил целый дурдом для сбрендивших интеллектуалов-доброхотов, старавшихся перетворить мир согласно гуманным принципам. Я их наделил чистейшими помыслами и творческим даром, а главное, искренним желанием спасти человечество, которое уже и тогда на мой нюх явственно припахивало тленом. Разумеется, все они потерпели неудачу, — тут я был честен в своем умственном эксперименте, — чему доказательство — нынешнее смертоубийство. И мне самому как хотелось бы литературным пером переписать всю мировую историю по уму и благородству. (Ты спросишь, хватило б у меня самого для этого ума и благородства? Но ведь подчас кажется, что мировая история написана каким-то хамом с садистическими наклонностями.) Это заведомо невозможно. Также не переписать и современность, которая еще свежа. Ее перепишут будущие перья, сознательно или нет, но в угоду завтрашнему дню. Правда, если будет кому и для кого.
Мне послышались звуки похоронных маршей, исполненные торжественной печали. То была бесплотная музыка, не инструментов, а будто сил природы, как раскаты еще отдаленной грозы, пронзительные свиристенья смерчей и торнадо на грани людского слуха, от которой я б залепил уши воском, коль был бы во плоти. Пока та звучала не форте, а пьяно, даже пьяниссимо, подчас едва различимо. Эти нижние небеса теперь становились опасными, вонючими струйками сюда тянулись испарения кровавых дум и злобных чувств, коими теперь земля полнилась. Однако еще медлили роковые звучанья архангельских труб, тем оставляя миру надежды хоть на малый ноготок и миг времени для покаяния. Покинутое мною жилище мне подчас виделось склепом, где погребено мое прежнее существование, пережитое, пережеванное, изжитое до конца, но вскоре и весь мир не превратится ль в глобального размаха мертвецкую, может быть, дурно пафосную, не достойную хотя б унылой торжественности траурного марша, исполненного непроспавшимися лабухами? Жуткое видение! Отгони ж его, мой ангел, своим пернатым крылом.
15.
Мой уже передохнувший охранитель меня увлек в более высокие сферы, видимо, уберегая от зрелища разверзшегося под нами ада. Мы с ним теперь оказались в Космосе, но не изученном и расчисленном наукой, о котором я многое узнал еще в детстве из лекций в планетарии, угнетавшем своей безразмерностью в пространстве и времени. (Всегда считал это чушью, а теперь и ученые, похоже, готовы со мной согласиться.) Но тот и просто меня пугал своей безмерностью, с его бесчисленными солнцами, кометами, метеоритами, спиралями галактик, и главное — своим выстуженным мраком. Потому я единственный из своего школьного класса твердо решил, что не буду космонавтом (и единственный стал, что ли?). С тех пор Космос сделался уж вовсе головоломным. Оказалось, что там время пульсирует, а может и вовсе обратиться вспять, а пространство криволинейно, — к тому ж он весь испещрен черными дырами, в которые может целиком провалиться. Какой-то вселенский кавардак с точки зрения здравого смысла. Совсем он уж стал неуютен и безысходен.
Но мне-то открылся не Космос ученой мысли, а утопический, как надежда и страх давних поколений. Тут дело не в моем недостатке научных знаний, а в том, что подлинный (в силу некомпетентности оставляю в стороне вопрос, сколь подлинна эта подлинность; оставлю в стороне новомодную теорию, что, мол, вся наша реальность не жизнь в полном смысле, а какая-то там матрица; впрочем, она ничуть не лучше древнейшей, утверждавшей, что все мироздание лишь бесцельные игры праздного божества) Космос в принципе недоступен воображению, что признает и сама наука. Это еще полбеды: мы, профаны, могли б довериться ее одновременно отпугивающим, но и заманчивым формулам с их магическими значками, столь всегда убедительными для нас, недоучек. Главное, что он не служил назиданием, не только не предписывал морали, но будто ее и вовсе отменил в своем головоломном релятивизме.
Мироздание таинственных закорючек мне всегда казалось тщетным: пространство великих символов (так сказать, «умный» Космос) само обернулось изображенными на бумажном листе символическими значками, то есть пропахло целлюлозой не меньше моих бумажных героев. (Да и сам я, столь явственно прохваченный бумажным духом, как-то себя вообразил литературным героем, сорвавшимся с книжных страниц. Кажется, этот воображаемый герой с некоторыми моими душевными свойствами принес миру немало бед. Каких именно, не помню точно, ибо, как сказал, не перечитываю мною написанного. Только ты мне напоминаешь мною позабытые строки, мой друг и прилежный читатель. А стоит ли?) А в этом моем — инфантильном, назидательном и умопостигаемом, звезды сверкали, будто золотые гвоздочки, забитые рукой титана в небесную твердь. (Еще ребенком, щедрыми на звезду августовскими ночами я любил шарить указательным пальцем по звездному небу, стараясь превратить созвездия в более наглядные картинки, соответствующие их прозваниям. Странная, довольно экзотическая игра. Я и тебя ей научил, как помнишь, друг мой?) Тут Солнце сияло в самом зените, незримо обращаясь вокруг плоской Земли, потому Космос был светел, а не мрачен, как ныне доказала наука.
Вспомнил, что я (или некто на меня похожий, столь же мнительный и склонный к изощренным фантазиям) однажды себя вообразил из-за прыща на затылке двуликим Янусом, обязанным, как солярное божество, поутру выкатывать светило в небеса, а на ночь прятать в своем храме, что помещался на самом горизонте. «Держись от него подальше, — мне посоветовал ангел, видно, боявшийся, что я вновь заражусь двуликим янусизмом, — а то сгоришь, как мотылек». Да я, конечно, и сам помнил трагедию Икара, хотя крылья моего ангела были не восковые, а из перьев, пригодных для вдохновенного письма, пусть даже теперь «перо», как письменное средство, только метафора.
Меня больше увлекло зрелище Луны, таинственно мерцавшей, как перламутровая пуговица на мамином парадном платье, бархатно-черном, будто непроглядная ночь. Возможно, она и была той самой пуговицей, когда-то затерявшейся в жизненном хламе, а теперь обретенной в мной воображаемом Космосе. Помню, что на ее бронзовом обороте была надпись костистым готическим шрифтом. Так ведь, как известно, Луну и делают в Гамбурге. К ней мы подплыли безбоязненно, хотя, в противоположность раскаленному Солнцу, от нее веяло стужей. По народным поверьям, а также мнениям древних любомудров, там проживают отлетевшие посмертно души. Если так, то на Луне теперь у меня больше родных, друзей и знакомцев, чем их осталось на Земле. Я попытался их там углядеть, но, видно, попал в литеросферу, потому узрел не родные души, а лишь только человеческие носы. Вполне, впрочем, благопристойные — не сопящие, не чихающие, не сморкающиеся, а тихо посапывающие, как у мирно спящего человека. Если там и обитали души, то погруженные в непробудный сон. Не стоило их будить: это ведь, признаем, не худший удел. А Луна — весьма изящная усыпальница.
Этот мой Космос было нетрудно исчерпать: всего-то объектов — Солнце, Луна и позолоченные гвоздики. То была вселенная моих самых ранних понятий, когда еще не возникло недоверие к видимому глазом. Потом уже выяснилось, что зрение отнюдь не всегда правдиво. Этот Космос был даже слегка удушлив для мысли, под своим куполом небесной тверди. Древле за попытки из него хотя бы мыслью вырваться вовне предавали огненной казни. Однако, с течением веков, тот колпак обветшал и прохудился. Из него даже частью повыпадали звездные гвоздочки (припомнил великолепные звездопады на излете летней поры) и через эти мелкие отверстия сквозило сиянье более высоких небес. А также сочились верхние воды, медленно, притом настойчиво, капля за каплей, как бывало в моей ванной комнате, где соседи сверху частенько устраивали потоп, хотя и не всемирный, но с хлопотными последствиями. Но помимо этой чисто бытовой напасти, я опять вспомнил одну из своих прежних фантазий, самый, должно быть, несовершенный из моих апокрифов, когда я себе вообразил дурдом для дерзких, но и ущербных мыслителей. И сам я оказался его достоин, проявив узость своей мысли в том, что не сумел приискать финал, достойный столь широкого умственного замаха (обобщение казалось истинно глобальным). Пришлось в досаде утопить этот корабль высокоумных дураков внезапно нахлынувшим откуда-то со стороны потопом. Но теперь думаю, не присутствовало ли в том бледноватом видении нечто пророческое.
Издалека напоминавший твердь, свод оказался весь в прорехах. Так что мы с ангелом, бестелесные, вьющиеся, как сигаретный дымок, легко проникли в Космос уже иного, не столь простодушного виденья, уже не детства человечества, а его блистательной юности. Моему взгляду открылись хрустальные сферы в своей дивной гармонии, как создание безусловного гения. Это была величавая догадка личности, будто подхваченной божественным вдохновением. Я б ему сразу доверился, но рожден и вырос в скептическую эпоху, когда лишь скепсис служил защитой от разнообразнейших видов соблазна и лжи, в разной степени изощренной.
Я теперь созерцал образ мироздания, слишком ладный для конечной истины. Это было творенье могучего ума, почти сверхчеловеческого, проекция его личной гармонии в ментальном пространстве. Но что-то в нем было неестественное, я б сказал, головное, будто сотворенное не единым Словом, а многословием, слишком изобильной речью, где предмет не был тождествен его наименованию. Я чувствовал, что правда вселенной трагичней, грубей, даже и неприглядней, притом более для меня интимна. И еще в том универсуме умело, даже гениально слаженной мысли меня смущала опять-таки его этическая нейтральность. Ведь свои понятия о добре и зле я сам считал несовершенными, но тут не нашел морального назидания. Притом этот образ обладал музыкальной мощью, — его многословье было, однако, мелодичным. Сколько уж я досадовал на немощь литературы в сравнении с духом музыки. Это было создание окрыленного ума, но инфантильной души еще тогда не повзрослевшего всечеловечества. «Повзрослело ли оно с той поры?» — скептически буркнул ангел. В этот миг мимо нас, едва не задев, пролетел пущенный с земли дальнобойный снаряд, что, пробив совершенный купол, улетел в звездные выси.
16.
Короче говоря, я находился внутри некой истины, однако вряд ли совершенной, ибо не всеохватной, — конечной, как мне открывшееся пространство. Для нее словно б не хватало простора. В отдалении, которое, казалось, ничем не измерить, надо мной высился купол превыше звезд, который, однако, ветвился трещинами. Все ж это не был первоначальный замысел во всей его несомненности, а лишь его отголосок, не вся правда, а блистательное правдоподобие. Потому эта величавая постройка не казалась вечной, способной устоять до скончанья времен. Я ощутил угрозу, что та непременно рухнет, похоронив под своими обломками все времена, как минувшие, так и будущие. Ты понял мою мысль, друг мой? Или же прав мой ангел, шепнувший: «Не мысли, а внимай»?
Однако, чтобы внимать точно и верно, требовалось бесстрастие, а моя не то чтобы освобожденная, но высвобожденная душа унаследовала иль захватила с собой земные страсти, хотя, может быть, теперь лишенные их былой пряности, словно поистершиеся, потеряв цвет и запах. Как бы это сказать точнее, друг мой? Томление ума, сменившее телесные соблазны, было не менее отчаянным, чем те. И, не исключено, столь же грешны. Грех ведь бывает различного качества и разнообразного облика.
Уже говорил, что надеялся взлетать в те выси, где обитают великие абстракции. Но для этого, наверно, требуется серафическое восьмикрылье, что способно подхватить лишь неукротимую волю к познанию. А я ведь подчас так думал о совершенных истинах: к чему мне они, не философу, упаси бог, а просто человеку жизни? Я подчас представлял их в образе и объеме, пожалуй, чаще в мраморе, но как бы существующие отдельно, именно парящими в пустоте, никак не вплетенными в земное существование, и они мне казались холодны, как лед. Казалось, коснись их, так навек себе отморозишь душу. Я мог восхищаться благородством чьей-то мысли, но даже и по моему представлению точнейшей не мог довериться до конца. Ты ж знаешь, друг мой, как я недоверчив к чужому. Всегда в нем ищу коварный подвох. Возможно, дело в том, что в свои ранние годы я был даже чересчур доверчив. Восторженную любовь близких я распространял на все человечество, — да и еще шире: пожалуй, на вселенную целиком. (Тут, впрочем, не расходясь с религиозной верой, свойственной едва ль не всем людям.) Заодно был уверен, что судьба меня никогда не подставит, если и загонит в тупик, то сама же из него и выведет. Притом, не сказать, что люди меня обманывали часто и коварно, но даже и мелкий плевок в мою, им прежде распахнутую душу, мне казался предательством судьбы, ее беззаконной издевкой. Пожалуй, именно коварством. Да, был я когда-то доверчив и к чужим мыслям. Помню свой юношеский восторг, когда среди них находил чистейшие самородки, любой из которых, мне казалось, способен спасти человечество. Но ведь не спасли и все скопом, потому я и потерял доверие к любым словосочетаниям, включая собственные.
Ты что там бурчишь, ангелок? Напоминаешь, что и я кой-кому наплевал в душу, да и собственной мыслью иных ввел в соблазн? Случалось, увы. И эти нанесенные мною обиды и смятенье, внесенное в чужие души, как уже сказал, с годами саднят все больше, все чаще вспоминается уже, казалось, давно позабытое, похороненное под наслоеньями жизни. Но признай, что я никогда не был говнюком, мелким садистом иль интеллектуалом-соблазнителем, а был я беспечным юнцом, размашистым в поступках и размышлении, слишком, пожалуй, рисковым испытателем жизни, проводившим эксперименты, увы, не над собой только. На этом пока и закончу покаяние.
Я вспомнил, что когда-то мне удалось выпеть истинно торжественную песнь устами героя, крепко держащего в руке постромки устремленного в будущее мироздания. Не то чтобы себя им вообразил, но дерзнул его выхватить из сумбура образов, клубившихся в моем тогда лишь становящемся универсуме, где я плутал годами, отыскивая путеводную нить (находил или мне так казалось, а потом вновь терял). Да, мой ангел, я вовсе не был тогда счастлив, но был именно полноценен, ибо неуспокоен — отчаянье меня подталкивало в спину и ужас вселенский подчас врывался в мою повседневность. Таковое состояние души и есть творчество иль к нему постоянная готовность, иль открытость ему. Тогда я и не желал себе счастья, так ведь, друг мой? В самом этом понятии мне виделось нечто приземленное, почти обывательское, и стремление к нему казалось недостойным высокой души. Я больше ценил упоение, у меня редкое, как золотые крупицы в пустой породе, но в моих тогдашних небесах хотя б изредка мерцал могучий возница, будто правящий всеобщей судьбой.
Теперь я попытался призвать куда-то разлетевшихся духов своей молодости. (Ты не из них ли, мой всегда ускользающий друг, впрочем, сохранивший способность мне внимать, хотя и безмолвно? Спасибо и на том. Вовсе безответная жизнь, то есть без отклика извне, лишь в себе и для себя с годами делалась почти невыносимой. А ведь когда-то весь окружающий мир был готов послать в жопу, кроме, может быть, кучки близких людей, которые теперь чуть не все или вообще покинули дольний мир или в нем для меня потерялись. Такая вот была странная мизантропия. Странная, поскольку не противоречила моему, так сказать, теоретическому гуманизму, весьма холодному, притом неизменному.) Мой ангел меня предупреждал, что это отчасти духи безумия или безумные духи, потому опасны. Да я и сам понимал, что разума в них ни на грош, но те были вдохновенны, их можно даже назвать демонами вдохновения. Они, случалось, буйно взвихрялись во мне и возле подобьем апофеоза. (Понятно я выразился, друг мой? Вряд ли.) Впрочем, некоторых, — я знаю примеры, — те вовсе не вознесли в сияющие выси, а наградили бесплодным чудачеством. Притом эти инвалиды духа мне всегда были интересней благополучного обывателя.
Сейчас я попытался извлечь из своей расставшейся с телом души ликующий звук, но не вышло. Я лишь исторг немелодичный хрип, невесть что выражавший. Разумеется, не ликование, но также и не отчаянье, не боль, не тоску. Скорей, какое-то неназванное чувство, из тех, что меня больше всего тяготили в моей прежней, земной жизни. Подчас так меня изводили, что я обращался к психиатрам, уповая на их науку. Но им ли отыскать путеводную нить в путаном лабиринте моей души? Самый мудрый из них мне прописал элениум или, может, валерьянку, — не помню, — и, надо признать, действительно чуть полегчало. Возможно, этот дурной хрип был зов моих весьма уклончивых безымянных духов, — или мой отклик им. Судя по всему, моя душа слишком оскудела, чтоб возгласить новую песнь, не было уже былого восторга. Разумный ангелок скривил свое лишь намеченное личико и демонстративно заткнул свои едва прописанные уши. Что ж, он был весьма чувствительный критик, как литературный, так и музыкальный. Я всегда к нему прислушивался, хотя, случалось, и не слишком охотно, поскольку тот был беспощадно, до занудности, правдив. Даже ты, друг мой, иногда способен лицемерить.
17.
Тем временем, мы с ним уже превознеслись (не в смысле, что ее превзошли, а приподнялись) над чужой почти совершенной мыслью. Я хотел вырваться из ее тенет, из сеточки, сплетенной чужим словом иль другими средствами передачи знания, но очутился в универсуме, мне показавшемся безотрадным. Он был сродни обветшалой постройке, вовсе недостойной архитектурного гения (имею в виду, не собственно архитектуру, а, скорей, архитектонику), правящего моими ночами. Не стану ее описывать, поскольку та была лишена какого-либо стиля и, разумеется, не представляла ни малейшей эстетической ценности. Но, может быть, как раз тем и ценна, ибо целиком правдива, ничем не приукрашенная. Не всеобщая, разумеется, истина, которую я надеялся и еще надеюсь обрести в небесах, а сугубо частная, но чистосердечная, даже беспощадная, правда моего существования. Недаром в своем письме я всегда устремлялся ввысь, а оно мне в последние годы, — где тут верное слово? — допустим, не то чтобы предписывало, но подсказывало замкнутые пространства, где я остаюсь наедине со своей памятью, фобиями и увядающей надеждой. Ну, и ты всегда рядом, мой, прости, прискучивший, однако необходимый друг. И ангел мой всегда обок меня, временами, правда, становясь вовсе неощутимым.
Что ж поделать? Все по справедливости, я и не заслужил хором, роскошных палат. Мною обретенные небеса — итог еще не прожитой до конца, но пережитой иль перетерпленной жизни. Так ли уж дурен этот предварительный итог? Все ж не вонючий склеп, не адское место, а местечко уединения. А я ведь, напоминаю, друг мой, не выпрашивал ни у судьбы, ни у ее всезнающего Вершителя, незаслуженных даров, — и это одно из немногих положительных свойств моей избыточно богатой натуры (вот это себе отнюдь не в похвалу, поскольку тем обременял себя самого, опекающих и просто окружающих). Не сомневался, что помещенье временное, какая-то передержка. Никогда не поверю, что итог окажется столь скучен и как-то, что ль, бесперспективен. Я давно уж боялся заглянуть в какое-либо «потом», столь грозно, но также и гнусно ощетинилось всеобщее существование; задувал, как свечку, свой постылый дар предвидения, в который ты прежде так верил, друг мой. Но ведь непременно будет и «потом», даже и «перепотом», хотя уже, видимо, за пределами моей жизни, но все ж из дальней дали отбрасывающее на мое «теперь» свой багровый, цвета ярости, отсвет.
А пока, несомый ангелом, я поднимался вдоль неказистой облупленной стенки, изукрашенной незамысловатыми рисунками и простодушными надписями, вроде тех, какими я и сам в детстве пачкал кирпичные стены, соседнего двора-колодца. Иные бывали и непристойными. Тут, разумеется, не вечные истины и не общие идеи, но все ж не просто пачкотня, а плоды раннего, еще примитивного познания жизни. Собственно, я попал в нечто вроде кладовки, где хранились мои давно изжитые вехи. Разумеется, в своем символическом облике, пометами и значками, однако для меня хорошо различимыми. Вот уж не думал, что и в моей бестелесности меня будут преследовать все постижения, заблуждения и редкие достижения, казалось, уже навек похороненные в слабеющей с годами памяти. Даже закралась мысль, а подлинные ли это небеса или очередной жизненный морок, лишь подобие свободы? Что скажешь, мой ангел, или вновь таинственно промолчишь?
Я даже не мог найти название тому замкнутому объему, где теперь находился. И ты, многоумный друг, его б мне не подсказал. Тем более ангел, который не силен в словесах. Наименовать помещением было б слишком грубо, емкостью — еще грубей. То была некая концентрация существования, что ли. Нет, опять не то. Ладно, пусть будет кладовка. Что-то в нем было знакомое, угадывался некий аналог в моем прошлом — то есть нашем с тобою, друг мой. Кажется, я попал в некий схрон моей памяти. Знаешь, что мне напомнило это помещенье-не-помещенье? Ветхую церковь, ставшую складом каких-то таинственно манящих предметов (нам их толком не удалось разглядеть, так скуп был свет, сочащийся сквозь побитые витражи; теперь мне эта церковка почему-то видится театральной реквизиторской, хотя это вряд ли было так), куда мы пробирались сложным и опасным путем сквозь узкий лаз, проем в стене, похожий на бойницу. Это было и демонстрацией друг перед другом сопляческой лихости, но присутствовало и какое-то острое чувство, где смешалось благоговенье с кощунством. Иногда там нападал беспричинный страх, вовсе не похожий на имевшую вполне конкретные поводы опаску, что нам приходилось испытывать на диковатых в ту пору улицах прежде нами так любимого города. Это был липкий (не знаю, как иначе назвать) мгновенно пробегающий по всему телу холодок, веявший из неких тайных мест, о существовании которых мы только смутно догадывались. О тех мы не ведали ничего определенного. Даже взрослые и учительствующие могли нас просветить только в наличном существовании (то есть телесных, по сути, коллизиях, приправленных не высшего сорта психологией), в необходимых, как они считали, для нас жизненных стратегиях (не потому ль нам с тобой были так скучны их, по нашей уже ранней догадке, куцые поучения?) — потом сами впадавшие в оторопь, когда эта самая наличность ерепенилась, нежданно оборачиваясь своей страхолюдной физиономией. Разве что мраморные кресты на соседнем кладбище молчаливо свидетельствовали о нам всем неведомом бытии. Там мы с тобой бывали нередко, чтобы, как сейчас понимаю, приобщиться страху горнему.
В этом покинутом, одичавшем храме, где на уступах проросли хилые деревца, а вместо ангелов витали неказистые городские голуби, былые фрески облупились до полной неразличимости, что еще дополняло его сходство с тем объемом, где мы с ангелом ныне пребывали. Тут на кирпичной стене угадывались выцветшие изображения наиболее пафосных моментов моей собственной жизни. Может быть, пафосных — неточное слово. Но ведь случались же в моем земном бытовании узловые события, достойные именоваться свершениями, — иные из них очевидные, иные — сокровенные, а иные уже или еще находившиеся за пределами моего сознания, почти воображаемые, как рождение, первые впечатления жизни, настойчиво правящие бытием. Однако и в нынешней, грубо говоря, емкости моего пребывания, подобной заброшенному храму, освещение было столь неуверенным, тусклым, что было не отличить моих небогатых триумфов от, напротив, жизненных катастроф, которые как раз бывали полновесными, истинно трагического накала, которые я переживал со всей силой еще не перегоревшего чувства.
Странные, очень странные это были небеса. Не бесконечная высь, не даль и ширь, а нечто вроде ловушки, куда я угодил, может быть, в наказание за своевольный побег от обязанности проживать жизнь, одолевая повседневную рутину, вечные накаты душевного оцепенения, наконец, слишком часто меня томившей скуки, которую я в детстве представлял в почти людском облике — какой-то ведьмой, притом не злобной, а беспросветно и безысходно унылой. Эта навязчивая гостья всегда норовила присесть пообок и молча выжидать, — не поймешь, чего именно. Однако, возможно, испытание рутинной жизнью и было для меня главным, важнейшим назиданием, уроком, который я не пожелал выучить, очень уж он был нуден. Как думаешь, ангелок? «Возможно», — пролепетал он. А ему следовало б мне напомнить меткую цитату не помню откуда: «Душа прекрасного не узрит, если сама не сделается прекрасной». Тому не стоит удивляться, у него ведь нет богословской выучки, он чистый агент, никакой не мыслитель, а непосредственное знание, хотя, может быть, не чересчур обширное и не слишком глубокое. Я же, как говорил, перекормлен чужой мудростью, которая уже стала для меня анонимной от ее переизбытка. Разве ж припомнишь, что где вычитано, откуда почерпнуто? Наверняка бывает, что и себя самого цитирую из позабытого и вдруг кстати припомненного.
Так вот, мадам Скука, эта потертая, мне опостылевшая особа моих детских опасений, не лишь томила, но и побуждала. Слишком уж она была неуютна и неприглядна, чтобы ей целиком предаться. Но признаюсь, что я иногда едва ль не сознательно подзаряжался скукой, выпадая из жизни на, случалось, довольно долгий срок, тем копя волю для поступка, завалившись на любимый диван, где постепенно пролежал удобную выемку по форме своего тела, там лениво перебирая полуфабрикаты мысли (надо признать, что, додуманные до конца, они становились пошловаты) и обрывки соображений. Это бывали томительные, но и продуктивные, необходимые мне жизненные эпохи, периоды накопления, что сменялись вспышками подчас даже буйной растраты накопленного. Ты меня упрекал в лености, друг мой. Но таков уж мой душевный ритм, с чередованьем замираний и вспышек. Оттого и судьба вовсе иная, чем у тех, чья натура кропотливо копит и опыт, и совершенства, — оттого их жизненный путь хотя и не торопив, но гладок, — восхождение, а не мой размашистый зигзаг. Только последние годы, когда уже несколько одрябла душа, я не позволял себе этих постоянных вакаций, временных увольнений от жизни, опасаясь, что мне уже не под силу будет восстановить ритм существования, так я и останусь бессильно дотлевать до самого гроба. К тому же, — и, наверно, это главное, — в какой-то миг почуял, что стоит уже поторапливаться, иначе не выполнить своего жизненного задания, даже назову торжественно — предназначения. Если б еще знать, в чем оно состоит, но у меня было твердое чувство недоученного урока. Признай, ангелок, что в этом есть некая душевная иль жизненная добросовестность. Ты редко меня хвалишь, приходится себя ободрять самому.
18.
Мне вдруг почудилось нечто странное в этой особой концентрации жизни, по моему весьма приблизительному наименованию, где мы теперь пребывали с моим ангелом. То, что мне сперва виделось едва ль не каменной цитаделью, оказалась искусной подделкой из крашеной бумаги, нечто подобное любимым мною в детстве китайским фонарикам. Что ж, получилось, что я опять пленник бумажного мирка, китайского фонарика, попытавшийся вырваться в просторы безбрежного духа? Должно быть, это вновь следствие моей, можно сказать, кривобокой рациональности: всегда, казалось, точно намечал свой путь, мысленно проводя прямую от пункта А в пункт Б, — мало чего усвоив из школьных знаний, я навсегда запомнил, что прямая — кратчайшее расстояние между двумя точками. Однако, может быть, вовсе не моя рациональность кривобока, а дело в том, что, как свидетельствует наука, криволинейна Вселенная, — пространство же духа и вовсе головоломно. В результате, я неизменно оказывался не там, где хотелось, а хрен разберет где, — будто в неведомой стране с чужим языком и чуждыми нравами. То есть в мною не предвиденном будущем.
«Может быть, ты отставал от самого себя», — предположил ангел, который сперва был только чувством, но, должно быть, от меня заразился мышлением, которым я, как признавался, всяко завирусован, как хард-диск на моем прежнем компе (кстати, скорей всего, этот весьма еще недалекий искусственный интеллект руководствовался лучшими намерениями, упорно расчищая мое прошлое, убивая сайт за сайтом, причем не произвольно, а словно пытаясь удалить трэш, обнажив самую суть моего существования; пришлось отправить его на свалку из опасенья, что в результате мое прошлое станет почти стерильным). Можно было и так назвать мое свойство забегать вперед себя (возможно, с этим связано и уменье заглядывать в будущее, — в него верил кое-кто из моих близких, по крайней мере тогда, когда больше не на что было уповать), потом поджидая, пока прыткая, но растерявшаяся средь неожиданного мира, что ли, астральная оболочка исполнится чувств и понятий, необходимых для более-менее полноценного бытия. Надо сказать, что эта игра в догонялки с самим собой была едва ль не насущнейшим из всех моих жизненных занятий. Притом что вовсе не была увлекательной, тревожной, скорее. Возможно, и нынче я забежал вперед себя, довольно слабо вооруженный, недостаточно подготовленный для своего побега, который суть страстный и сумбурный порыв к свободе.
Мой ангелок, ты меня упрекал не раз, что в своем письме слишком постоянно талдычу «я», «я», как едва ль не единственное подлежащее, а весь внешний мир к нему лишь косвенное дополнение. Но так ли похож я «письменный» на меня существующего в реале? Похож, разумеется (куда ж от себя денешься?), но это не копия, скорей обобщение, поскольку субъект моего письма вовсе не уникален, как персонаж современности, ее неизбывная нотка, чуть, возможно, выбивающаяся из даже довольно какофоничной симфонии. (Было бы нечестно и именно горделиво это «я» назвать собственным именем, а о его отторжении чужих имен, кажется, уже говорил.) Надеюсь, кто-то из мне подобных угадает и себя также под личиной моего, возможно, навязчивого я, я, я; примет весточку от человека сходной судьбы и одинаковых примерно забот. Как уже сказал, я так и не достиг (иль не постиг) гения современности, но современник всех выпавших на мое поколение эпох запечатлен в моем письме, надеюсь, довольно точно и достаточно достоверно во всем своем несовершенстве и полубессильном влечении к добру, в своем томленье духа и душевных мытарствах. Ты ведь когда-то назвал меня, друг мой, кривоватым зеркальцем, куда все ж стоит иногда поглядеться. Уверен, что моя субъективность не лишь моя только, хотя и не всеобща.
«Прибереги свою оправдательную речь для верхних небес, коль вдруг мы будем их удостоены», — хмуро буркнул мой ангелок, тоже, вероятно, озадаченный, что мы вдруг оказались пленниками бумажной игрушки. Видимо, это имело символическое значение, было каким-то намеком, не иначе загадкой, которую следовало разгадать, а не просто издевкой Величайшего над горделивыми претензиями малых, во что я никогда бы не поверил, хоть режь. (Я не просто вычитал, но и на опыте жизни познал, что все чувственное себе не тождественно, но и, вырвавшись из плоти, не познал пока великих тождеств, а витаю средь разнообразных метафор, не приобщившись вселенскому разуму; а ведь некогда был уверен, что моя способность познавать почти беспредельна.) Но точно знаю, что это и не моя личная опаска. Ведь основывается наше бытие, — имею в виду не только повседневную колготню, но и потуги мысли, экзальтацию духа — не на вечных истинах, кои запечатлены в вышних небесах, которые всегда туманны, а на наших домыслах и упованиях. И таковой мир уязвим, беззащитен перед самим же собой, пред злобой дневи, яростью злых и привычной покорностью отупевших. Выходит, довольно случайной искры, и весь наш мир — бумажный кулек — превратится в горстку пепла, а все ангелы, не сумевшие нас охранить, разлетятся по дальним весям, — я даже представил их стайкой белоснежных турманов над голубятней моего детства. Паскудная, надо сказать, картина, мрачное предсказание, не правда ли, ангелок? Но я не мечу в пророки, умея предвидеть лишь будущее тех, кто мне дорог, да и то на короткий срок. Для себя самого удается все хуже.
19.
Однако передо мной теперь оказалась бумага, — для меня всегдашний манок, одновременно и пугало, — то есть провокация письма. Пока мой телесный двойник своим аккуратным почерком строчит бестселлеры для профанов, я могу ведь запечатлеть на письме нечто возвышенное и важное. Хотя б для себя только. У меня под рукой (и ее, разумеется, в данном случае надо понимать метафорически) не было пригодных для письма средств, — для него ведь потребны не только взыскующая выражения душа и стремящаяся к изложению мысль, но также и некая конечность иль их оконечность (не знаю, как точно выразиться, но даже богатые, притом аморфные, мысль и душа оказываются творчески бессильны; встречал людей, буквально переполненных нематериальным богатством, притом пустоцветов), как, разумеется, и средство записи. Терпеть не могу современных средств запечатления мысли и чувства: рукотворные механизмы, даже простейшие, как-то обедняют мысль и душу, им также придавая некоторую, что ль, механистичность. Мне было тошновато давить на стандартные кнопки, порождая рядки аккуратных значков, — даже мой телесный двойник предпочел ручное письмо. Хорошо, что рядом, в ближней достижимости, витал мой пернатый охранитель. Когда я выдернул перышко из его крыла, тот жалобно пискнул.
Разумеется, кроме средства, которым необходимо вооружить тот самый заостренный кончик моей души, еще потребна какая-либо, если можно выразиться, запечатлевающая субстанция, то есть нечто оставляющее след, иначе выйдет просто корябанье бумаги, дело еще бесцельнее блужданий моего пальца средь звездного неба, пытавшегося подправить иль подновить неточную конфигурацию созвездий. Правда, помнится, герой одного из моих прежних апокрифов сверял свою жизнь с немой проповедью, вседозволяющей пустотой, уставом без единого пункта, предоставившим личное существование совести каждого. Но было бы чересчур горделиво присвоить себе право на бессловесную проповедь. Для этого надо не отречься от слов, тем более не от них отмахнуться, а их все изжить до единого, самому оказавшись в пространстве свободы, распахнутом новизне. «Это не о тебе, — хмыкнул ангел, уже то хорошо, что ты не чересчур многословен».
Так вот, о субстанции письма в самом прямом смысле. По моим понятиям, самая пафосная из них — это типографская краска, придающая сочинению если не статус непогрешимости, то безусловно некую принудительность, предназначенность к непременному прочтению. Отпечатанный предустановленными литерами, да еще заключенный в переплет или пусть даже хлипенькую обложку текст, это культурный факт, хотя бы и мизерного масштаба. Нынешний интернет, конечно, прыток, но чересчур изобилен и слишком доступен для всякого рода самозванства. Лично я к нему отношусь не более серьезно, чем мы в давние годы нашей, друг, с тобой молодости, к газетам, которые уже через сутки годились лишь для подтирки наших непритязательных задниц. (Это по необходимости, а не в виде акта демонстративного презрения: туалетную бумагу, кажется, в нашей стране тогда еще не изобрели.) А совсем недавно (ну, на фоне вечности) ты, друг мой, меня упрекал в капризной недооценке современных средств информации, коммуникации, мистификации и прочего, и прочего. Обзывал мастодонтом и мракобесом. Ты, наверное, прав: я сто раз уже признавался, что инертен по натуре, меня действительно трудно выпихнуть из прошлого, где я промял тоже ведь нечто вроде уютной выемки в своем лежбище, в будущее, которое будто вовсе не мне предназначено, где так трудно проложить трассы, диктуемые моей все крепнущей с годами предусмотрительностью.
Я даже был готов додумать твое едва намеченное соображение, что мировая паутина не только ловушка, сплетенная злонамеренными пауками, для уловления наивных душ, а еще и пространство бестелесного существования, поле свободного эксперимента, безнаказанного, — отчасти и безответственного, — испытанья всех возможностей своего бытия до их в пределе полного исчерпания. То есть ты меня искушал сходством моей тогда еще только задуманной «дематериализации» с дурашливыми аватарами (или как это называется на вашем демоническом языке?) компьютерного мира, используя софизмы, которыми легко запутать технического профана, но мое-то инертное самосознание стойко донельзя; от него, будто от каменной стенки, отскакивают горохом все хитросплетения чужой мысли. Я приемлю лишь только необходимое, и в этом подчас бывал ненасытен.
Помнится, ты меня едва не подбил (а может быть, и подбил, уже точно не помню) сотворить виртуальный мир, когда нам уж вконец опостылел мир наличный, в ту пору источенный эпидемической хворью, приуготовлявшей к грядущим бедам, уже кровавым. Тогда я был как никогда податлив на такого рода соблазны в своем унылом затворе, когда вся наличность мира будто и заключалась в тесном параллелепипеде, что мне отчего-то напоминал спичечный коробок, куда мы в своем небезгрешном детстве помещали майских жуков, там забавно шуршавших. Получалась словно живая, одушевленная коробочка, мертвое как бы делалось живущим, до тех пор, конечно, пока букашка не сдохнет. Я же, заключенный в своем бетонном коробке, где все передуманное и перечувствованное за долгие годы покрывало стены будто цветущей плесенью, был переполнен собой до захлеба, до полного отвращения к жизни вообще и к себе драгоценному в частности.
20.
Ты меня подбивал словно бы перетворить всю человеческую историю, начиная с Адама, согласно разуму, благородству и справедливости. Предполагалось, что эти качества нам с тобой присущи хотя бы в понятиях. Мол, пускай даже только для нас самих создадим идеальный мир, прочертив верную линию от самого его истока до нынешней современности без трагических извивов и катастрофических изломов. (То есть, выходит, себя самих самозванно назначить гениями современности, ого!) Понятно, что это была бы всего лишь игра. С каковой же целью? Коль я верно понял твою мысль, то не лишь нам двоим в утешения, но и в укор… Кому в укор, ты даже не решился озвучить, но я уловил твое невысказанное дерзновение. Видно, у тебя вовсе крыша поехала в нашем с тобой изоляте, обставшем множеством различных опасений. Боюсь, наша с тобой творящая рука (или, пускай, две руки или четыре) оказалась бы неверной и грешной, ведомая нашими с тобой комплексами, а также испещренная рубцами колото-резаных ран, нанесенных жизнью. Начав с благих намерений, как всегда у нас бывало, потом прямую линию свили б в такие петли (уж я себя знаю, и тебя тоже), что в них сами бы и заплутались. Поэтому результат наверняка был бы только нам самим же и в укор. Потому я отверг эту дерзкую затею. А может, и нет. Не помню точно, стоит порыться в памяти, в которой похоронено много всего, включая целую залежь благих или дерзких намерений. Иногда эти полумертвецы нежданно являются из своих захоронок. Бывает, что кстати, бывает, некстати, а иногда смысл их явления становится понятен лишь со временем.
Не знаю точно, почему я сейчас припомнил в достаточных подробностях эту довольно уже стародавнюю историю. Эпохи нынче сменяются стремительно, наслаиваясь одна на другую; не успел оглянуться и освоиться, что для меня дело нескорое при моей-то душевной инертности, глядь — уже новое время, а вчерашний день — давняя старина. Бывало, заглянешь под самый верхний покров памяти, и сколько там обнаружится забытых подробностей, а суть явления обычно и таится в деталях. «Ты вечно сетовал на занудство времени, его непроворство. Вот оно и пустилось вскачь, а ты опять недоволен», — произнес ангел теперь с красным пятнышком на крыле, лишившемся одного пера.
Но что теперь говорить об искусственных средствах записи, коль под моей условной рукой нет ничего созданного человеком? Если ж выражаться фигурально, то писать можно желчью, тыча метафорическим пером в собственную печень, что наверняка очень болезненно (правда, что печень регенерирующий орган, было известно еще древним грекам, — см. миф о Прометее). Из этого может произойти мощная литература, но в том случае, если желчь самой насыщенной консистенции, не просто горька, а сверхтоксична, как смертельный яд. Моя-то безусловно нет. Для сатирика мне недоставало мизантропии. Моя желчь была почти пресной, как водица, хотя отвращение к человечеству подчас накатывало рвотным чувством. Но будь я верховным судьей, даже и сейчас бы его помиловал, несмотря на нынешнее едва ль не повсеместное одичание. По крайней мере, дал бы ему очередной шанс пережить лихолетье.
Говоря по чести, никогда не сомневался, что истинная литература, которая уже и не литература, — то есть я не о письме как таковом, а от слова «литера», — пишется кровью сердца. (Может быть, это и не всегда так. Бывает, что гений, тоже, разумеется, не без душевной растраты, но все ж не расковыривает свое сердце, а умеет уловить чувством тайный посыл своей эпохи, выразив его в словах, звуках, разноцветных мазках или, скажем, в поступке, что даже более наглядно.) Прежде, скажу без ложной скромности, мне хоть изредка удавалось нечто запечатлеть собственной кровью. «Из сердца ли? Скорей из пальца», — бормотнул мой ангел, всегда меня отвлекавший от малейшего самолюбования. Пусть даже и так, но кровь-то была самая настоящая, хотя с годами она как-то побледнела, стала подчас напоминать сукровицу. А сейчас, в моей бестелесности присутствует ли какой-то аналог крови? Аналог сердца безусловно существует. Благо, что я теперь избавился от частых в последнее время сердечных перебоев и тягостных замираний, но все же во мне сохранилось некое чувствилище, каким привычно представлять сердце. Я безусловно не свободен от чувств, даже и от сочувствия, иначе был бы вовсе никчемушен этот мой бестелесный полет. Верно ведь, друг мой?
Ладно, забудем прошлое. Ангельское перо в моей условной руке, надо предполагать, особое средство запечатления. Как раз пригодное создавать литературу вне литературы. Я поскреб заостренным кончиком бумажную стенку капсулы, где мы с ангелом сейчас пребывали. Однако, с виду напоминавшая бумагу, ее субстанция вряд ли годилась для письма. Мне удалось на ней пробурить лишь невнятную, будто колеблющуюся борозду. Она, видимо, все-таки символически изображала что-то для меня важное, ибо рука, вооруженная пером, вольно или невольно всегда запечатлеет нечто интимное для созидающей натуры. А коль получившийся след ее самое озадачит, не будет ли это означать существенной проговорки, некоего саморазоблачения? Вот и теперь, когда бороздка, поколебавшись, почти на себе замкнулась, образовав, что ль, сильно покоробленную, неуверенную окружность, не намек ли, что я очередной раз угодил в порочный круг, как у меня случалось многократно, когда жизнь будто противилась прогрессу иль хотя б какому-либо развитию, а неизменными повторами мне талдычила нечто, надо полагать, важное, преподавала урок, который я не желал выучить, всегда, как уже говорил, противящийся любым поучениям.
Это свойство своей жизни я приписывал косности материи, ее склонности к неизменным повторам. Однако я вновь убедился, что, избавившись от тела, я тем не избавился от себя. Должно быть, эта бумажная оболочка, в которой мы с ангелом были теперь упакованы (применил именно это слово, для меня важное, как и вообще тема упаковки, как, что ль, самоотчуждения; кажется, уже говорил), намек, что в любом преодолении в самом широком смысле мой удел — прибегнуть к письму, в чем я уверенней, чем в речи, а тем более поступке. Сколько раз, чтоб не закоснеть в своем нудном (занудившем, точнее) существовании, разгонял свою пишущую руку до предельной для меня скорости так, чтобы она обгоняла мою жизнь то есть разум, воображение, крепнущую с годами предусмотрительность, далеко оставив позади мою задремавшую личность (иль как еще назвать зыбкий конгломерат того-сего, который мы сами готовы считать ею?) Потом же она бросалась вдогон далеко убежавшей руки, готовая признать, что прихваченная ею жизнь, подлинней моей подыхающей реальности нынешнего дня. Понимаю, что в очередной раз я выразился неточно, коряво, притом насколько мог правдиво. Бывает ведь, что правда не в совокупности последовательных значков, а в высказывании целиком, что есть единый знак, а верней, эмблема. «Да заткнулся б ты уже, — произнес ангел с непривычной для него, столь нежного, грубой прямотой, — кому досуг расшифровывать твои эмблемы и разгадывать твои путаные словеса?» Ну, вот и он туда же — наверняка меня считает многоумным мудаком, мучеником собственной речи и головоломных понятий. Тот мною некогда выдуманный дурдом для сбрендивших умников наверняка был бы уютным для меня местечком. И для тебя тоже, мой молчаливый друг (мои друзья, еще оставшиеся на свете, и вообще последнее время как-то примолкли, притаились; если подают голос, то как свидетельство, что еще живы; да и я их иногда окликаю лишь с такой же целью). Увы, я не сумел даже в собственном воображении, в ту пору еще богатом, упасти эту выгородку от вселенской катастрофы, которую представил всемирным потопом. Впрочем, я об этом уже говорил.
21.
Обломав ангельское перо о непригодный для письма гипсокартон (ну, или не знаю, как назвать нечто твердое, на чем слишком трудно оставить след) нашей капсулы, я попытался в уме сотворить новый апокриф, каковые всегда были для меня спасительны. Подхлестнув вдохновение, которое будто вместе со мной состарилось, потеряло, коль можно сказать, свою эксплозивность, я попытался множить слова. Начал так: «Смотрю в окно на унылый, угнетенный бедами город. Оно открывается на закат, это закатное окно, не знающее радости солнечного восхода, зарождения очередного дня». Вот и не хрена ж себе! Память мне вернула не похороненное под многими слоями торопливых ныне эпох, а нечто прикрытое лишь слегка туманной вуалеткой старческой забывчивости. В том, должно быть, и смысл мною начертанной эмблемы — чуть не замкнутой окружности. Ведь с этой пары довольно-таки случайных фраз, брошенных почти наугад, начиналось мое нынешнее намеренье, сперва глухое, а потом обернувшееся попыткой обрести бестелесность. Получается, что я уже давно пребываю в мною сочиненном апокрифе. Выходит, в жизни сведенный до минимума, я остался в мною сочиненных выдумках, в этих письменных оттисках моего существования. А когда жизнь и вовсе меня покинет (имею в виду хоть зыбкое сознание реальности), я целиком окунусь, коль доживу физически, в свои прежние фантазии, а может быть, вдохновлюсь и новыми, вовсе безумными, без завязок, развязок и привязок к чему бы то ни было, в качестве маразматического бреда, помогающий снести бремя безотрадной жизни, вольного и уж точно непредвзятого. Это уже будет мой последний апокриф, что так и останется потаенным. Так я думал раньше, еще не избавившись от своего телесного существования.
Тем временем, я заметил, что на поверхности нашего кокона, и так не казавшегося надежным, стали появляться рыжие подпалины. Лишенный тела, я потерял чувствительность к хладу и жару, но тут ощутил некую опасность, грозящую извне, хорошо зная горючесть бумаги. В детстве на даче разжигал костры из старых газет и давних писем, испытывая какое-то дикарское наслаждение от этой расправы с прошлым (разумеется, бессознательным). Мама в шутку называла меня пироманом. У меня действительно было какое-то особое пристрастие и доверие к стихии огня, — лишь много позже меня начала манить стихия воздуха, — а стихия воды всегда казалась враждебной. В одном из своих прежних апокрифов я постарался закрутить почти детективный сюжет вокруг дома, спаленного героем (а может, и не им, а может, и вовсе не спаленного), правда, не чересчур на меня похожим, иным как по судьбе, так и по направленью ума, да к тому ж, в отличие от меня, себя предполагавшим под присмотром не, пусть и строгого, но объективного судьи, а некоего соглядатая, шпиона с неблаговидными намереньями (предположительно), чтоб избавиться от ранящего, хотя и туманного, мною едва прописанного прошлого. Впрочем, я оставил себе и воображаемому читателю обширное поле догадок (в том и детективность), существовал ли вовсе тот дом иль это плод безумного воображения опять-таки обитателя психушки, наверняка той самой, мною изобретенной, где томились дерзкие и оригинальные умы эпохи, ее несостоявшиеся гении, до сих пор пребывающие в лишь сослагательном наклонении. Возможно, я избежал психиатрической больницы, к которой бывал близок в жизни не один раз, именно потому, что ее создал в собственном воображении, туда отправляя облеченные масками свои комплексы, фобии, весь душевный мусор, как и благие порывы, что я наделял ангельскими крыльями.
Уже не испытывая телесные страхи, я не боялся, что мой купол вспыхнет огнем, мне устроив аутодафе, но отчего-то тревожился за своего ангела, которому уж точно огонь не должен быть угрозой. Возможно, вспомнил вечерних мотыльков, устремлявшихся из темноты к оголенной лампочке на дачной террасе, что затем, опалив крылья, усыпали деревянный стол своими еще трепыхавшимися тельцами. Довольно жуткое и в чем-то наверняка показательное зрелище. И здесь жар оказывался опасен, но он был скрытый, не наглядный, не пламенеющий, я б даже сказал, не вдохновенный и не вдохновляющий.
Было очевидно, что мы с ангелом подвергаемся некоей не телесной, конечно, а экзистенциальной, что ли, опасности: наш кокон, который и ограниченье, но и убежище, вот-вот вспыхнет огнем. Я уже говорил многократно и опять повторю, что много раз попадал в жизненные ловушки, и всегда меня из них, в конечном итоге, вызволял не мой собственный разум, не прилежание иль упражнение в добродетели, а нечто пришедшее извне. Чаще всего, как катастрофа моего частного мирка, иногда вовсе способная его спалить дотла (но вместе с самой ловушкой), меня оставив на пепелище. Коли сказать метафорически, от моего дома, где я наводил уют, скапливал годами скарб в качестве утешительных теорий и убедительных самооправданий, оставались одни головешки. Наверно, я прирожденный погорелец. Глядя на почерневшие руины, я каждый раз испытывал тоску напополам с упоением. Упоительная тоска для меня вовсе не парадокс. Она сочетала острую горечь об утраченном с отчаянным куражом человека, которому уже нечего терять.
Пережив катастрофу, я сперва пытался отыскать причину в себе самом, старался найти какую-то ошибку в, скажем, жизненной стратегии, бытовом поведении, короче говоря, в чем-то очевидном, поверхностном. Но нет, разбор моих полетов, а верней, падений, убедил, что ошибок, по крайней мере, явных, я не совершал — в своих взлетах и упадках оставался как бы равен себе, но моя жизнь будто сама собой незаметно подгнивала, бойкий ручеек терял резвость, превращался в вязкое, пованивающее болото, где заводились разнообразные кикиморы, злые или просто уродливые. Разумеется, тут моя вина, но не в дефекте мысли или неверности жизненной повадки; виновно глубинное свойство моей натуры, до которого не докопаться. Его приходилось только принять как факт.
Интересно, — так я подумал, наблюдая расползавшиеся по бумагообразной субстанции подпалины, — унаследовало ли мое покинутое тело этот коварный ритм моего былого существования? Видимо, все же, нет, если мои падения — кризис душевный, а не телесный. Однако и его ведь подстерегает катастрофа, пришедшая извне, представить его всемирным потопом или пожаром, мором, гладом иль взрывом человеческой ярости. Родное, можно сказать, культивированное моим многолетним обиходом жилище, такое удобное для его обитания, будто само диктующее поступки и даже мысли, уже не станет ему защитой. Безо всякого, конечно, злорадства, а наоборот, с безусловным сочувствием я его представил на пепелище, уже глобального размаха. Предвижу растерянность этого тела (она бывает и чисто телесной, как паралич инстинктов, — знаю по себе прежнему), не умеющего испытывать ни страха, ни горечи, тем более не подверженного отчаянью. Возможно, его оголенный инстинкт самосохранения ему подскажет путь, поможет найти брод даже и средь мирового пожара. Но, если он и увильнет от физической гибели, это ему никак не сможет послужить каким-либо уроком. Разве что изощрить полезные навыки. Учитывая его, как выяснилось, литературные амбиции, он получил бы возможность запечатлеть свою историю в некоем сочинении, которое вполне может быть увлекательным, хотя и суховатым из-за отсутствия в авторе должных чувствилищ, присущих полноценному человеку. Мне-то, честно говоря, скучно описывать события, даже весьма пригодные, чтобы стать литературой, будто к тому напрашивающиеся: захлестывают эмоции, набегают попутные соображения, в которых теряется «материальный» сюжет, подменяемый вовсе неявным, к которому даже и мне самому приходится отыскивать ключик. «Бытописатель из тебя херовый», — так ты мне говаривал, друг мой, со своей нагловатой прямотой. Надо сказать, что я с тобой соглашался безо всякой горечи.
22.
Тем временем вдоль моего купола снизу вверх пробежал золотой ручеек. «Береги крылышки!» — крикнул я своему ангелу, сейчас как никогда похожему на гигантскую бабочку. (Нерукотворное оперенье было наверняка недоступным физическому пламени, но, кроме сожженных бабочек, я еще вспомнил, как няня опаливала куриную тушку, провоняв всю кухню тошнотворным духом горелой плоти, — я к получившемуся блюду даже и не притронулся.) В ответ он обнял меня обоими крылами, как взрослая птица своего птенца-несмышленыша, утопив мою отлетевшую душу в своем белоснежном оперенье. Останься у меня телесные чувства, я б ощутил нежный уют его объятья, какой чувствовал в детстве, забившись под бабушкину перину из мягчайшего гагачьего пуха, — это было надежным убежищем, чуть пропахшим прелью, каковой запах был так же уютен, как и домашней пыли, просквоженной поутру косыми лучами солнца.
Наш кокон вспыхнул и сгорел мгновенно, как исписанная бумага моих дачных костров. (Забыл сказать, — может быть, и не случайно, — что жертвой тех давнишних аутодафе становились и мои детские рисуночки, корявые, вовсе неумелые по моей всегдашней безрукости, но с наивной искренностью, которую я подчас хотел бы себе вернуть, и первые потуги письменности. Те были много хуже, навеянные чужой, хотя и вовсе неплохой литературой, — в детские годы меня влекла куртуазная жизнь исторических романов, видимо, истомленного инфантильным похабством своих компаньонов по детским играм, щеголявших дурными словами и наглыми поступками, — я, разумеется, стремился не отстать, хотя, конечно, безо всякого увлечения. Особенно мерзкой для меня, брезгливого, была, так сказать, мифологизация фекалий; учесть еще неуемности детской фантазии. Говоря совсем грубо, как в литературе, так и в жизни, для меня всегда был приемлем терпкий запах спермы, а сортирная вонь омерзительна. В моих ранних пробах пера, — на деле, обычного простого карандаша, — бурлили вычитанные страсти героев, облеченных в исторические костюмы. Собственная жизнь мне тогда казалась недостойной письма. Уж, конечно, та, с виду обыденная, невдохновенная, вчистую проигрывала выдуманным страстям и заманчивым приключениям. На самом же деле, мое тогдашнее существование, оставившее по себе щемящую ностальгию, было именно полноценным, способным напитать будущее. Но это стало очевидным лишь из отдаления. Так ведь, друг мой? Я рано осудил свою галантную писанину, от которой будто разило парфюмерией, — тоже противный для меня запах, хотя, разумеется, получше дерьма, — и возмечтал о литературе вовсе без литературы, видимо, неосуществимой.)
Теперь мы с ангелом оказались в небесах, устройство которых для меня было не то чтобы невнятно, но, скажем так, неожиданно. В том смысле, что я нынешний не ожидал их узреть именно в таком облике. Теперь в нем присутствовала почти издевательская наивность. Ты когда-то надо мной подсмеивался, друг мой, называя «многоумным наивцем» (дурацкое определение, между прочим, человека, лишенного лингвистического чутья, режущее слух, притом запомнившееся в мутном тумане подступающего беспамятства). Возможно, я с детства так и не избавился до конца от возвышенно-романтических грез, пропахших хотя и не парфюмерией, так ладаном. Видимо, то было нечто вроде, скажем, эманации повествований моей богомольной няни, которая по убеждению родственников, тайком (впрочем, таиться было вовсе не обязательно: мои родители были твердыми агностиками, уважавшими любые верования) водила, — а прежде еще, носила, — в соседнюю церковь (ее позже разрушили), и даже крестила в младенчестве. Помню ее шепот, в котором мне тогда чуялось нечто вещее, а слов не запомнил. Возможно, это было что-то вроде заговора, какая-то глухая молитва. Вероятно, от нее и идет моя наивная вера, нисколь не обогащенная богословием, в котором я довольно-таки сведущ, но та почти бессловесная молитва и досознательное восприятие храма были чувством, что обжилось в моем естестве прочнее, чем мысль, ибо оно внутри, а мысль все ж нечто мне как бы постороннее или, по крайней мере, что возможно оспорить, — чувство же неподсудно. Мой ангел об этом наверняка ведал больше, чем я сам, но не всегда считал нужным со мной откровенничать. Может быть, он и низошел ко мне со стены той церквушки, где я так и не смог побывать в сознательном возрасте, но всегда представлял украшенной фресками житий, — тут уж был простор моему воображению.
Сгоревший мешочек еще парил в небесах ошметками черной сажи, когда мой ангел разомкнул свои пернатые объятья. И тут мне открылся мир, сходный с храмовой фреской иль народным переложением церковного предания (говорю, «сходный», ибо тут отсутствовала, что ль, полная предметная определенность), не так по внешнему облику, как по тональности. Этот новый облик небес оказался умиротворяющим, и все ж моя фантазия вновь оказалась предвзятой. Я даже устыдился ее простодушия. Но чего ж стыдиться, коль наш ум сварлив и требователен, а душа проста, доступная чувству? То, что ум отвергает, душа приемлет. Видение праведных душ, восседавших на кучевых облаках, наигрывая на сладкоголосой арфе, — возвышенный образ, древняя мечта о небесном воздаянии. Разумеется, скучноватая перспектива для нынешнего человека, представляющего благо не победой над страстями, а победу страстей над их угнетающим миром, наконец нашедших полное удовлетворение. Сбудься мечты каждого, небеса были б ужасны, обителью демонов, — не чисты и внятны, а разряжались бы яростными грозами. Собственно, каков сейчас дольний мир, с той только разницей, что убогой и грязной видится не вознесенная ввысь трагедия.
«Уймись, — мне шепнул ироничный ангел, — ты, кажется, делаешься проповедником». Ну уж, чего-чего, а этого порицания я точно не заслужил. Никогда не обращался ко многим, а так, можно сказать, бурчал себе нечто под нос, внятное только тем, кто хотел прислушаться. И, разумеется, никогда не желал представить себя образцом для чьего-либо подражания, — такие все ж находились. Наоборот, предостерег бы тех, кого способен соблазнить мой путь, уж точно ниоткуда не заимствованный, а единичный, только мой и лишь для меня одного. Это не гордыня и не самолюбование, а непреклонный довольно тягостный факт. В детстве я хотел позаимствовать свою судьбу из тех куртуазных книжек, которые помянул, позже, в юности, мне служили примером наиболее достойные из современников. Да, честно говоря, и у недостойных норовил своровать полезные качества и умения (кстати, был неплохим учеником, хотя и не терпящим поучений, что, признаю, не всегда полезно). Такая вороватость, видно, и послужила стимулом моих с полувыдуманным художником попыток сложить образ гения современности из готовых деталей. Я уже сетовал на безуспешность таковой попытки. Возможно, еще и потому, что гений не состоит из готового и современность не явное нечто, а еще только становление, что ль, нащупыванье судьбы. Можно сказать, я искал статику, не умея постичь динамику.
Небеса ранних представлений человечества действительно сейчас могли показаться скучноватыми. Это было б для меня нежданной бедой. Выходило бы, что неизбежная и всевластная черная матушка примет нас в свои объятья лишь на краткий миг, чтоб затем отдать на попечение той самой убогой мадам в серой затрапезе, именуемой Скукой, уж точно бездетной старой деве. Притом еще, лучших из нас, одолевших соблазны, не замаранных жизнью, тогда как остальных ожидает непредставимая трагедия спаленных душ. Прежде мне случалось в приступах дурного настроения и омерзенья ко всему, что не так уж редко случались, думать, а не она ль задает тональность (неточно выразился, но лучше не сумею) всему мирозданию, правит им с занудным прилежанием нашей учительницы младших классов. (Тут мой ангел брезгливо поморщился.) Но ты ж знаешь, друг мой, что в те минуты я бывал несправедлив ко всему на свете, включая самого себя.
Мне открывшееся умилительное виденье бесплотных праведников было особо привлекательно для души усталой, истрепанной на стогнах бытия, жаждущей лишь только покоя. Я бы все-таки себе желал иной вечности, хотя понимал, что эта картина недостаточна только для взгляда со стороны. (Могу себе представить, как фальшиво и гнусно звучала б небесная арфа под моими неумелыми, непривычными пальцами. Примерно как фортепьянные этюды, когда меня в детстве пытались учить музыке, что для меня было мукой. Даже странно, что я после этой вивисекции не возненавидел музыку, а, в результате, полюбил ее, — о том скажу чуть позже.) Если ж в нее погрузиться, не мыслью, не соображением, не рассуждением, а будто нырнуть в нее целиком, с нею отождествиться, ощутив ее просветленную тональность, возможно, это и будет наилучшим обиталищем души, ее вечной обителью. Но это доступно лишь для того удостоенных, а я сознаю собственное несовершенство. Прости меня, друг мой, прости и ангелок, за приблизительность выражения. И мое «возможно», не от неверия, а скорей от добросовестности, осторожности, с которой я всегда сужу о неизведанном, не испытанном лично. Тут я все-таки был сторонним, хотя и внимательным наблюдателем.
Но и каков нынешний образ блаженства, высшего воздаяния за благоразумное жизненное поведение и даже духовный подвиг? Ведь за века ничего так и не измыслил людской разум и дух не прозрел, кроме вечного пребывания средь праведников под нескончаемый перебор наверняка самой сладкоголосой арфы. Любопытно было бы провести опрос, какого блаженства себе желает современная личность. Можно себе представить, как та была бы озадачена, если б ей предоставить право самой себе выбрать участь. Блаженство, кроме телесного, она вряд ли может себе вообразить, а благо наверняка представляет жизненным благополучием. (Изобрази его фреской, вышел бы какой-нибудь бидермейер, даже смешно представить.) Это никому не в упрек, я и сам был бы смущен подобным вопросом в лоб. Да вот и сейчас не способен измыслить иль вычувствовать нечто хотя б живописное. Пожалуй, мне, как и другим многим, был бы соблазнителен языческий Золотой век. Но это как бы со стороны. Истинное блаженство, разумеется, надо не созерцать, а ощутить, его испытать, оказаться внутри него иль его принять внутрь себя. А для начала следует просто поверить, что оно возможно. Я-то верю, что возможно совершенное и беспредельное чувство радости, но как его представить, коль даже самые радостные состояния душ, облеченных в тела, заведомо ущербны, со всех сторон атакуются неизбежными страхами.
23.
Да что «верил», мне было дано испытать счастье в своем собственном Золотом веке, тоже довольно языческом, что жизнь мне все ж отпустила, хотя и не сказать чтобы слишком щедро. По сути, это и есть мой ценнейший бытийный запас, золотые крупицы, которые так и хочется из нее выковырять, оставшуюся же пустую породу скинуть в отвал. Ну, на целый век этого золота, разумеется, не хватит, но, но если суммировать объективно и непредвзято, то достанет эдак на полгода, никак не меньше. А я еще сетую на нещедрость жизни, неблагодарный, — ко многим другим она и того скаредней, как не без основания предполагаю, даже знаю точно. Имею в виду не тщетные триумфы, не напрасные победы, а благодатное чувство всеобъемлющего покоя, что вдруг накатывало невесть откуда и девалось невесть куда. Но, присутствуя, оно казалось вечным. Детство — вот обитель нашего счастья, когда чувства наивны и разочарования мимолетны. Если то, конечно, не катастрофическое, а даже самое рядовое, среднеблагополучное, каким было мое, — с не чрезмерной, но достаточной дозой меня окружавшей любви и заботы. Вот тогда-то мне и попадались полновесные самородки счастья. Если их измерить проистекающим временем, иногда, наверно, бывало на целый час, хотя, может быть, так растянулись минуты. По крайней мере, времени вполне хватало, чтоб сознать свое счастье и безошибочно опознать его, сказать себе: это именно оно, а не что иное. Позже, в юности, но даже и в зрелые годы, самородки мне уже не встречались, но все ж изредка — тот самый песочек, мелкие крупицы, которые сознать недоставало времени. Лишь удавалось задним числом.
Созерцая искоса умиротворенных праведников, бряцающих на арфе, я внятно чувствовал, что не приобщен их блаженству, не допущен в вечность, ибо мое время, даже и лишенного плоти, оставалось настырным и требовательным. Горняя жизнь, как прежде и плотская, ко мне оказалась равнодушно благоволящей. Но что и ожидать, коль сам холоден, выстудясь с годами, — во плоти ль или в сослагательном наклонении? Впрочем, я уже не раз говорил, что не ставлю судьбе ультиматумов, не требую незаслуженного, что считаю одним из немногих своих безусловно положительных свойств (большинство остальных — скажем так — диалектичны).
Сколь ангелок не протирал своим крылом мои метафорические уши, я оставался глух к совершенной музыке небесной арфы. Тут нужен вовсе иной камертон, куда более чуткий, чем тот, что во мне отзывался земным созвучиям. Но ведь в любой музыке, коль та не бездарна, сквозит тема детства, всеобщего Золотого века. Говорю о музыке давней, а уже предыдущий век родил другую — беспощадную, кажется, род «пляски смерти» на все лады (а нынешняя, кажется, вовсе распалась на отдельные ноты). Имею в виду наиболее честных из ее творцов: чем честней, тем, выходит, немилосердней. Могут ведь и небеса, что мне сейчас виделись мирными, разразиться громами с гневной мощью ветхозаветных псалмов. Боясь опустить свои очи «долу», к отчаявшейся земле, где творилась одна из паскуднейших антиутопий (возможно, дух и впрямь изошел не только лишь из моего тела, но вовсе покинул эпоху), я воздел их «горе». Там, в недостижимой и непостижимой высоте, мерцали образы великих истин и грандиозных обобщений, как выправленные чьей-то рукой зодиаки, но что мне до них, как уже говорил, не философу, а человеку жизни? Главное, что их превыше, едва доступное даже самому прозорливому взгляду, мерцало неиссякаемое милосердие в его несомненном образе. Вот он и есть величайший миф человечества, беспредельное упование, без которого жизнь бесцельна. Или же, пусть, грандиознейшая из всех иллюзий. Так я подумал, иль мне подсказал мой ангел, или, возможно, ты, мой друг, который всегда рядом, а то и еще ближе.
Тут иссяк мой апокриф. Я будто захлебнулся собственной письменностью, буквами, словами, словосочетаньями, коими переполнен. Даже успел подумать: не в ней ли и упокоюсь, как один из героев моего давнего повествования, сорвавшийся в жизнь с бумажного листа, но ею отвергнутый? Не худшая участь, однако выходит, что я слишком многое в жизни профукал. Но, коли я втайне хотел увернуться от ныне вершащейся трагедии всечеловечества иль из нее вывернуться, мне это не удалось. С небес я рухнул на землю, но не разбился, а рассмеялся, как тот самый уж из школьного учебника, хотя горьковатым смехом. Возможно, мной достигнутые небеса были не так уж высоки, не превышая моей способности познания, только немногим выше забот прежней повседневности (по крайней мере, мною оставленные межи вовсе не канули в нетях), а что прошлое всегда под рукой, это я давно уже заметил. Да и вообще, моя жизнь слишком часто ходит по кругу, тому самому, неуверенному и корявому, что я начертал на поверхности сгоревшего кокона.
И вновь предо мной неизбывный закат западного окна, где исчезли приметы весны. За правым плечом вечно бдящий ангел, что мне протягивает символическое перо из своего богатого оперения. С его стороны несомненная любезность, за которую я благодарен, хотя не знаю точно, пригодится ли оно мне впредь. Да и пригодится вообще что-либо, иль только и осталось слизывать последние капли земного бытия, которые то горьки, как микстура, но бывают и сладкими, как малиновый сироп? Рядом, на том самом, продавленном по моей фигуре диване возлежит моя покинутая плоть. К нему иль к ней склонилась черная матушка, пока не навострившая косу. Я не решался проверить глазом, больше ли он мертв, чем жив, или наоборот. Ведь пока она (он, оно) существует в мире, я вроде бы неподсуден, существую с отложенным приговором, представляя собой некоторую форму жизни. Кажется, все-таки еще не настало время завешивать зеркала, как следует по традиции, которая не кажется мне бессмысленным предрассудком. Я взглянул в пока разверстое зеркало, где вместо меня так и зиял пробел, но не усомнился, что все-таки существую, пусть и недоказуемо. Там мерцало твое отражение, друг мой, который почти я, но в особом ракурсе, а верней, наклонении. С тобой мы еще успеем попрощаться.