Памяти поэта Александра Еременко
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2024
Об авторе | Нина Густавовна Орлова-Маркграф — писатель, поэт, переводчик. Автор сборников стихов «Царь-сердце» (1991), «Утешение» (2007), «Птицы-летицы» (2016), «Жили-быльный период» (2023), рассказов и повестей «Простить Феликса» (2021), «Заступница» (2022) и других книг. В «Знамени» публикуется впервые.
Когда пишешь воспоминание о человеке, с которым близко общался, очень трудно отделить его от себя. Получается, что пишешь и о себе. Старалась, чтобы в воспоминаниях меня было как можно меньше, но совсем местоимение «я» исключить из текста все же не удалось.
Смерти пришлось потрудиться. Не так было просто взять такого, как Ерема. Матрос рыбацкого сейнера в Охотском море, каменщик сибирских новостроек, тушинский кочегар, поэт небывалой мощи, выборный «Король поэтов». Года три подбиралась. Что только не подстраивала. Но приходил в себя, выписывался или чаще сбегал из больницы. Смерть на подходах к нему утрачивала сноровку, становилась неуклюжей, а однажды вообще лоханулась. Эпизод с его воскрешением в хосписе не забуду никогда. После инсульта и еще каких-то диагнозов обнаружился у Еремы рак. Болезнь прогрессировала и пришла в последнюю стадию. Он лежал в коме, близкие прощались с ним навеки. Только еще работало могучее сибирское сердце Еремы. И вот (как я поняла, дело было раним утром) сидит медсестра в коридорчике на посту. Вдруг пред сонные очи ее появляется восставший Ерема, до пояса голый, в подгузнике, и спрашивает: где тут гальюн? Именно гальюн — потому что он же матрос. С этого момента пошло улучшение, и поэт был выписан из хосписа. К нему вернулась речь, он снова ходил. Он снова курил, как любил, одну за другой. Появлялись деньги — сам шел в соседний магазин за четком водки и совершал, как говорил один законный герой Лескова, апрокидончик. Слушал аудио, просил отремонтировать компьютер.
Но месяца через четыре или чуть больше узнаю, что Ереме снова стало плохо. «Он лежит. Ест только детское питание и овсяное печенье», — рассказывал мне в трубку женский голос. И я поехала навестить любимейшего друга юности. Короткое время юность, но почему-то кровно, так насовсем связывает она с теми, кого ты знал, любил, с кем дружил и куролесил. И, конечно, читать стихи.
Впервые я столкнулась с Александром Еременко при поступлении в Литинститут, на собеседовании. Это был 1974 год. Он пришел в джинсах, какой-то розовой рубахе, в те времена это уже был вызов. Волосы — взъерошенные, крашенные в белый. За них его поначалу прозвали Сашей Белым, а как он свои вихры обесцвеченные срезал, прозвище вместе с волосами и отпало. Вышел этот парень с собеседования мрачным, ощетинившимся, вся его подтянутая фигура выражала несгибаемый протест. Мы поняли, что у этого абитуриента беседа в ученом совете не задалась. Кажется, его спросили, почему он не в комсомоле, — по тем временам вопрос вполне закономерный. На экзаменах он схватил трояк по немецкому, не добрал балла. Взяли на заочное, думаю, что помог высокий балл за творчество. Я тоже попала на заочку, не хватило какой-то справки о рабочем стаже. В Литературный институт тогда не брали только выпустившихся из школы, исключение составляли дети писателей, институт-то писательский. На дневное я перевелась только на следующий год.
В октябре, когда у заочников началась установочная сессия, я встретила запомнившегося мне крашеного бунтаря на остановке троллейбуса, незабвенной Тройки, возившей многие поколения студентов Лита от общежития до улицы Чехова. Он стоял, погруженный в чтение книги: самопальный переплет, черная обложка без надписи. Было что-то очень притягательное, совсем новое для меня в этом человеке. В медсанчасти Волгоградского тракторного завода, откуда я только что уволилась, таких точно не водилось. Я подошла, поздоровалась и спросила, что он читает.
— «Черная магия», — был ответ. Он читал раздел «Хиромантия», мы посмотрели вместе рисунки — линии на ладони, на фалангах пальцев, все означало что-то очень важное для судьбы.
Он рассмотрел мою ладонь.
— Для поэта вы будете жить неприлично долго.
Рассмотрели его ладонь. И ему тоже была обещана неприлично долгая для поэта жизнь.
В троллейбусе, путь-то неблизкий, — разговорились. Как-то просто, без напряжения. Выяснилось, что мы оба родились и выросли на Алтае, вот в чем дело. Говорил он живо, с иронией, рассказывал о странствиях своих по Северу, Дальнему Востоку, стилизуясь то под хиппи, то под бича. Слушал внимательно, живо отзывался, на душе стало комфортно и весело. Во время этой заочной установочной сессии мы подружились. Чтобы ходить на вечерний семинар по мастерству к Михайлову, решили остаться в Москве. Саша устроился работать кочегаром в Тушино, и ему дали жилье рядом с Тушинским райсоветом, в доме, где располагался магазин «Книги». Я устроилась на фирму «Заря» на Покровке (тогда улица Чернышевского). Нас было двенадцать девушек, должность называлась ни много ни мало «агент добрых услуг». Поселили нас в доме 31 с аркой, в бывших коммунальных квартирах. Заказчики брали нас на определенное количество часов в качестве помощниц по дому, одна из наших девушек, например, работала у певицы Елены Образцовой, я покупала и носила продукты пожилой женщине, которая в юности работала с Лениным и непрерывно писала воспоминания о нем. По другому заказу я с утра до обеда нянчилась с полуторагодовалым малышом Севой. Я очень полюбила этого малыша, рассказывала Саше о нем, и мы считали этого ребенка гением. Сами посудите. Я подносила дитя к пластинкам и спрашивала, какую поставить. Еще не умея говорить, Сева указывал пальчиком на свой выбор. Любимой у него была сороковая симфония Моцарта. Иногда Саша звонил мне на эту квартиру, я брала трубку и спрашивала Севку, что поставить. И потом мы втроем слушали музыку. Мы считали Севу гением, но опасались, что детский сад начнет его подравнивать под общий стандарт, вытравит всю его необычность. Как здорово, что мы росли в деревне без всякого надсмотра, на свободе, и никогда не ходили в детский сад! Через некоторое время Еременко показал мне сонет «Громадный том листали наугад». «Одна большая няня отсекала все то, что в детях перло наугад…»
Громадный том листали наугад.
Качели удивленные глотали
полоску раздвигающейся дали,
где за забором начинался сад.
Все это называлось «детский сад»,
а сверху походило на лекало.
Одна большая няня отсекала
все то, что в детях лезло наугад.
И вот теперь, когда вылазит гад
и мне долдонит, прыгая из кожи,
про то, что жизнь похожа на парад,
я думаю: какой же это ад!
Ведь только что вчера здесь был детсад,
стоял грибок, и гений был возможен.
На первом курсе он предложил мне взять в прокате печатную машинку на двоих, взяли на мой паспорт, потому что у него паспорт куда-то подевался. В качестве бонуса я буду получать вторые экземпляры тех редчайших книг, которых нигде нельзя достать. Первыми я получила вторые экземпляры стихотворений Мандельштама. Замечательна была эта квартира в Тушино, просторная от того, что в ней, кроме табурета, двух стульев, тумбочки и какой-то лежанки, ничего не было. В комнате порядок и только книги, которыми завалена тумбочка, часть стола, царицей которого была пишущая машинка «Москва». Подоконник, та же лежанка добавляли хаоса, впрочем, радостного и уютного. Библиотека была передвижная, одни книги уходили, другие появлялись. Не только художественная литература, но и философские, и вдруг по физике, по геометрии, буддистские книги. Буддизм его потом увлекал всю жизнь. Однажды появилась «Остановка в пустыне» Бродского. Почитать дали ненадолго. Он нам ее перепечатал. Лежал на подоконнике Ницше в самодельном красном переплете. Потом этот том перешел ко мне в качестве подарка и до сих пор стоит на книжной полке. В этот первый год в столице мы, как с голодного книжного мыса приехавшие, жили чтением. Бросались со страстью на все, до того нам не известное, малодоступное, запрещенное. Пользуясь тем, что жили теперь в Москве, мы выбирались в институт на дневные лекции, слушали пушкиниста Михаила Павловича Еремина, Константина Кедрова с его всегда ошеломительными идеями. Новые знания будоражили, усваивались и перерабатывались с бешеной скоростью, шел поиск собственного понимания, видения и выражения в слове.
Как-то субботним морозным зимним днем уже 1975 года я приехала с Покровки на кочегарскую квартиру в Тушино. Я знала, Еременко за рабочую неделю перепечатал гумилевский сборник стихотворений «Жемчуга», и уже представляла, как получу свои законные экземпляры. Но он протянул мне четко отпечатанные на машинке первые экземпляры — свои новые стихи. Посоветовал сесть. Приземлилась на табурет и стала читать. Ошеломление полное. Вместо тех стихов, которые я знала по поступлению его в институт, явились поэтические тексты небывалой силы, самостоятельности. Совершенно необычные.
— Ну как тебе?
Я несколько растерянно ответила:
— Это будто на неведомом языке было написано, и ты один знаешь этот язык и потому смог перевести.
Еременко ответил:
— Наоборот, я боюсь, что их невозможно будет перевести ни на какой другой язык.
Это был 1975 год. А теперь на дворе март 2020-го, и я шла к нему на Патриаршие пруды и уже была у дверей.
Он сам встретил меня в коридоре, помог раздеться, это всегда входило в его джентльменский кодекс. Прошли в комнату, погруженную в голубой туман сигаретного дыма.
— Боюсь, ты мою красоту не разглядишь за таким дымом, — сказала я.
— Когда это мне дым мешал?
— Все равно куришь?
— Понемногу.
Извиняясь, прилег. Меня посадили напротив, Галя принесла чай. Я была готова к любому зрелищу, знала, как выглядят подобные больные, ничто меня не отшатнуло, не передернуло, не сразило. Слаб, мучают боли, но держится. Глаза утратили яркость и силу взгляда, речь страдала, тембр голоса, интонация изменились, говорить трудно. Руки скульптурно сложены на груди, пальцы длинные, худые, аж светятся. Я все время воодушевленно что-то говорила, рассказывала — о путешествиях, встречах с общими знакомыми, новых книгах, именах. Он приподнялся, теперь полусидел. Закурил.
— Хочешь выпить?
Достал чекушку. Я подала рюмку-малютку, стоявшую на шкафу. Выпил.
Кого бы я ни называла, тут же просил записать ему на листок. Фамилии, названия книг. Жадное искреннее внимание. Говорили о недавно умершей Лене Кацюбе, ее стихах, ее «Словаре палиндромов», «Журнале поэтов», который она целиком одна делала. Даже и верстала сама. Мы знали Лену смолоду, мне же она была близким человеком. Я рассказала, как отпевали ее в храме Малое Вознесенье.
Спросил:
— Что ты думаешь о загробной жизни?
Согласился с моей эмоциональной речью по этому поводу.
Сказал: от него смерть отступила, чтобы дать ему время подумать.
Столь знакомый мне зачитанный двухтомник Хемингуэя лежал на тумбочке.
— Не так-то ты и одинок. Твой любимец с тобой.
— Всегда со мной.
Ерема стал цитировать любимые фразы, абзацы. Когда-то он помнил наизусть многие страницы этого двухтомника. Мелвилла часто цитировал. «Не говори мне о богохульстве, Старбек, я готов разить даже солнце, если оно оскорбит меня!» — или: «Я буду преследовать его и за мысом Доброй Надежды, и за мысом Горн, и за норвежским Мальштремом, и за пламенем погибели, и ничто не заставит меня отказаться от погони».
Конечно, вспоминали прошлое, куда от него денешься. Забывая о боли, смеялся, когда вспомнили о съемках сцены «Юродивые». В 1987 году 31 декабря был страшный мороз. Мы с Эргали Гером ехали из Москвы в Переделкино к Ереме встречать Новый год. Он снимал там тогда дачу Долматовского. В сумерках дошли до переделкинского храма, это был наш ориентир, дача находилась неподалеку. На даче, кроме Еремы, был еще фотограф-слайдист Александр Монастыренко по прозвищу Монах из города Сумы. Немудреный стол уже был накрыт. Пошли оживленные разговоры, разбавленные молодым смехом, и вот не знаю как, в чьей голове (думаю, что фотографа) вспыхнула идея: снять на паперти колоритного старинного храма сцену с юродивыми. Нашли в недрах долматовской дачи какие-то тряпки, рубище для Еремы и Гера, решили, что они слегка через плечо накинут их на голые тела и обязательно будут босыми. Меня назначили держать полушубки и бутылку водки, чтобы после съемок дать по глотку. Тряпки почти не закрывали худых согбенных тел, просящих копеечку. То ли Монастыренко был отличный режиссер, то ли Ерема и Гер — прирожденные лицедеи, но юродивые из них вышли великолепные. Когда прибежали на дачу, я Ереме и Геру водкой растирала ноги, остаток распили. Фотограф жадно снимал. Как бы хотелось увидеть эти слайды! Но следы слайдиста Монастыренко в девяностые затерялись.
Спросила:
— Тебе нравилась кликуха твоя — Ерема?
— Не особо.
Действительно, мне тоже никогда не нравилась. Но вот поди же — быстро и накрепко приросла. Прозвище — штука мистическая. Не в твоей воле от него освободиться.
Так беседовали. Рассказал, как он два раза сбегал из больниц. Снова курил, изредка совершал апрокидончик. Все как было когда-то в юности: никакого барьера, понимание с полуслова, полунамека. Я несколько раз спохватывалась, что надо идти. Просил еще посидеть. Видно, как тоскливо ему в этой узкой гробовой комнате.
— Нин, вот от всего сердца спасибо!
«От всего сердца». Это вообще не из прежнего лексикона Еремы.
Было около девяти вечера, когда я снова стала собираться на выход. Теперь не удерживал. Видно, что устал, но встал. Вышла Галя, которая хоронилась в другой комнате. Несмотря на наши протесты, пошел провожать, подал пальто и дошел до лифта.
Теперь можно не удерживать слез. А их и не стало. Иду и декламирую, практически напеваю:
Устав висеть на турнике,
ушла, а руки — позабыла.
И там, где кончились перила,
остановилась в тупике.
Уже по грудь в тугом песке,
империя вокруг басила,
смеркался день, живот знобило,
и глаз, как чудный лепесток,
дождем и снегом заносило…
И наклоняясь, как попить,
и принужденно улыбаясь,
бризантная и золотая,
кого здесь, Господи, любить?
Слышу прежде всего голос поэта, чтение этого стихотворения. Раньше, когда читала стихи эти с листа и когда потом наизусть, — всегда входила в образ. В юности, будучи максималисткой, частенько восклицала: «Да кого тут любить-то, Господи?»
Шла по Малой Бронной, мимо Лита с его черным ходом вместо парадного и проходной с охранником, как на секретном заводе. Говорили об этом сегодня с Еремой, он вспомнил, как его, знаменитого поэта, несколько лет назад охранник не пустил в институт, сказав, мне похер, кто ты такой. Но каким бы ни стал иным, чужим прежде родной институт, наши воспоминания у нас не отнять. Вот пришло на ум, как был написан сонет Еременко «Как хорошо у бездны на краю». На творческом семинаре Галина Ивановна Седых придумала нам задание. К следующему вторнику написать сонет, отталкиваясь от пушкинских строк «Есть упоение в бою и бездны мрачной на краю». Во вторник задали, а в субботу приезжаю в Тушино к Ереме и с порога спрашиваю, написал ли он сонет. Да, сонет готов. Эти вбитые, будто вмерзшие в двухметровый лед строки, вроде и поэтическое хулиганство, а с другой стороны — позиция гражданина и смелость, однако. В общем, я кайфанула.
Во вторник (семинар в Лите всегда во вторник) состоялось слушанье наших сонетов. Советское учебное заведение. 1975 год. Еременко читает:
Как хорошо у бездны на краю
загнуться в хате, выстроенной с краю,
где я ежеминутно погибаю
в бессмысленном и маленьком бою.
Мне надоело корчиться в строю,
где я уже от напряженья лаю.
Отдам всю душу октябрю и маю,
но не тревожьте хижину мою.
Как пьяница, я на троих трою,
на одного неровно разливаю,
и горько жалуюсь, и горько слезы лью,
уже совсем без музыки пою.
Но по утрам под жесткую струю
свой мозг, хоть морщуся, но подставляю.
Все сидели тихо. Михайлов аж заострился весь. По-моему, он рад был, когда Еременко перешел к Ларисе Васильевой. Помню потом, когда мы собирались где-нибудь вместе стихи читать и Саша читал этот сонет, все восторгались и угорали над строчками:
но по утрам под жесткую струю
свой мозг, хоть морщуся, но подставляю.
А мне до сих пор больше нравится «отдам всю душу октябрю и маю, особенно, конечно, «октябрю».
Еременко написал свой первый московский цикл совершенно в новой поэтике. Это его знаменитые теперь сонеты и стихи 1975–1976 годов. И тогда же у него возникла замечательная манера чтения. Многие слышали, знают, помнят. Если поначалу в его декламации улавливались интонации Юрского, он был под обаянием этого чтеца и артиста, то потом он нашел совершенно свой стиль. Читал глубинно, гипнотически. И да, давно уже срезаны были белые вихры. Теперь это был загадочный брюнет с длинными вьющимися волосами, с глазами совсем темными, глядящими на этот мир из немыслимой глубины. Как в его же строчках.
Тогда мой взгляд, увязнувший на треть
своей длины, колеблется меж нами,
как невод провисая между нами,
уже в том месте выбранный на треть,
где аккуратно вставленная смерть
глядит вокруг открытыми глазами.
Наша поначалу совсем маленькая компания прирастала новыми личностями. Появился Алексей Парщиков, а с ним Оля Свиблова, жена его, огромноглазое, воздушное, обаятельнейшее существо. Она училась на факультете психологии, но вся была устремлена к искусству и поэзии, конечно. Так между нами образовалась единственная москвичка, сами-то мы все были не местные. Парщиков поступил в Литинститут на заочное. Какое-то время работал дворником. До этого он закончил Ветеринарную академию или что-то подобное, и в стихах его в самом метафоричном виде фигурировали лягушки-шкатулки, расклешенные коровы и прочие прелестные персонажи. Парщиков тоже стал ходить на семинар Михайлова / Галины Седых. Еще мы подружились с интересными поэтами с дневного отделения — Владимиром Данчуком и Ольгой Страшниковой. Приехал из Киева в Москву Александр Чернов, опять же литинститутский заочник, в жажде общения и поиске единомышленников, поселился в Москве, пошел работать в кочегарку. В ту пору приехал с Алтая, где он доучивался после того, как был исключен из МГУ, Иван Жданов. Наш с Еременко земляк. Чуть позже вернулся из армии, куда загремел после изгнания с дневного отделения Литинститута (это особая история), Эргали Гер. Продолжил учиться на заочке, пошел в дворники и получил дворницкую комнату прямо на Станкевича, совсем неподалеку от Лита. Бывало, выйдем после творческого семинара, он заканчивался в восемь часов вечера, а расходиться не хочется. Ищем, где бы еще вместе посидеть, почитать стихи. В Тушино в кочегарскую квартиру Еременко ехать далеко. Помню, что ходили на дворницкую квартиру к заочнику Николаю Дорошенко, прозаику из Курска. Мы все были потрясены стихами Еременко. Бедный стол, голая хата никого не смущали. Мы читали стихи, с интересом слушали друг друга, это было классно. Мы любили стихи своих товарищей, восхищались ими, помнили наизусть. При очередной встрече снова просили прочесть уже знакомое, слышанное не раз, и, если читающий забывал какую-то строку, хором подсказывали. Мы были внутренне нежны друг к другу, в радость было вместе смеяться, выпивать, горланить песни, дурачиться. Никакой ревности, зависти к чужому таланту. Успехи друзей восхищали.
Позже, где-то в 1979-м, появился квартирник на Соколе. Это короткая, но весьма яркая эпоха. На самом деле, это была съемная хата четы Еременко, Ерема к тому времени стал семейным, и у них с Наташей рос сын Марк. Мы все толпились у Еремы, кто-то приехал в Москву на несколько дней и хотел повидаться, кому-то негде чаю попить, кого-то только что согнали со съемной квартиры — отказа не было никому. Наташа, человек красивый и талантливый, не понаслышке знала, что такое остаться без крыши над головой, всех терпеливо принимала. После окончания института, когда из общаги нас выселили, я осталась бездомной, кочевала, часто ночевала на Соколе. На кухне, очень обширной, стоял продавленный диван, на нем кто только не ночевал. Мои вещи, книги в коробках оставались на постое у Еремы. Помню, как Эргали Гер с женой Валентиной и малюсенькой Аришкой, тоже оказавшись без жилья, поселились на Соколе. А там стояла огромная табачная коробка с моими вещами. Так как одна детская кроватка в комнате уже была, в ней спал Марк, то вторую уже некуда было ставить. Аришку поселили в коробку с моими вещами, вместо матраца — мои платья, юбочки, кофточки, все нажитое непосильными поисками в московских универмагах.
Ерема в молодые годы всегда являлся по-особенному бодр, странно, но приходит на ум слово «упруг», словно внутри него был стальной стержень. Если образовывалось застолье, он читал стихи и непременным номером — Багрицкого «По рыбам, по звездам проносит шаланду», пел неподражаемо «Он предлагал мне деньги и жемчуга стакан». Спектакли разыгрывали, а все тот же Монастыренко, частенько приезжавший из города Сумы, снимал их. Очень оживлял, добавляя шума, смеха, особой энергии, приезжавший на Сокол друг детства Еремы Михаил Коновальчук. Он учился тогда во ВГИКе. Так и жили. Царил дух общей, никого не печалившей нищеты, аскетического быта, молодого веселья, остроумных перепалок, хулиганства даже, и безмерная любовь к поэзии, к творчеству. Но и наша малина на Соколе, и брак Еременко продлились недолго. Как и наша юность.
В 1980 году, в июле, я шла по центру Москвы. Это было перед самой Олимпиадой. Улицы были абсолютно безлюдны, пусты. Такое странное чувство, город как от мора вымер, пара прохожих вместо привычной толпы и ни одного ребенка! Такое в Москве я видела только дважды: летом 1980 года и в апреле 2020-го, когда шла пандемия. Перед Олимпиадой большинство народа выпроводили в отпуск с условием, чтобы семьи выехали из Москвы. Вот и мне дали отпуск. Я полетела в Дагестан. Туда меня настойчиво приглашали мои друзья: аварский поэт Магомед Ахмедов и поэтесса, переводчица Марина Ахмедова. Спустя неделю вернулась в Москву на свою съемную квартиру. Вечером пришел в гости Ерема и первое что от дверей прямо спросил:
— Знаешь, что Высоцкий умер?
Я не знала.
Как? Меня же всего неделю не было!
В этот момент зазвонил телефон, я взяла трубку и услышала голос Высоцкого. Он пел. Мне стало душно, дурно, страшно. Слабой рукой передала трубку Ереме.
— Это тебя.
Он на лету перехватил трубку, послушал и спросил:
— Володя, как там в раю? Гитару на таможне пропустили?
Пение остановилось, прекратилось, закончилось.
— Понял. Клади трубку, Володя.
И Володя положил трубку. Но не Высоцкий, а Володя Козаченко, мой однокурсник, еще один любитель мистификаций, шуток и всяческих разводов. Мы говорили о Высоцком, Ерема очень ценил его. А вскоре у него появились стихи, посвященные Высоцкому. Меня тогда восхитили два последних четверостишия.
…Можно даже надставить струну,
но уже невозможно надставить
пустоту, если эту страну
на два дня невозможно оставить.
Можно бант завязать — на звезде.
И стихи напечатать любые.
Отражается небо в лесу, как в воде,
и деревья стоят голубые…
У Александра Еременко, знаменитого поэта и весьма притягательной личности, было в жизни много друзей, приятелей, знакомых, собутыльников, поклонников творчества. Я полновесно общалась с ним в молодые годы, потом все меньше. В жизни его продолжался банкет, начавшийся в юности, сценарий был все тот же, только окружение иное, мне это больше не было интересно. Встречались на поэтических вечерах, на «Зеленой лампе» в «Юности» у Ковальджи, были друг другу рады. Он жил теперь в центре, все, кому не лень, прихватив бутылку, — это пароль и пропуск в квартиру — заваливали к Ереме, общались с королем поэтов. Изредка удавалось поговорить с ним по трезвянке. Однажды звоню ему в августе с дачи, по делу. В молодости я легко верила рассказам Саши, всякой его крутой небывальщине. А он любил розыгрыши, мистификации и любил тех, кто наивно в них верил. И в этот раз, узнав мой голос (мы не разговаривали лет пять), воодушевился:
— Привет, Нина. Ты знаешь, что Гер повесился?
— Пока не увижу, не поверю, — отвечаю. — Теперь уж ты меня не проведешь. Подожди минутку, я перезвоню.
Звоню Эргали Геру. Тот сидит у реки Великой с другом, в прелестнейшем расположении духа. Говорит: «Привет, Нинка!» А я: «Мне сказали, что ты повесился». Молчание. Молчаливейшее. Пришлось скорее назвать ключевое слово: Ерема.
В этом, конечно, не весь Ерема, но одна неизменная, очень знакомая и любимая его частица: вот такую запредельную залепуху сообщить на голубом глазу.
…Я пришла к нему, истерзанному болезнью, во второй раз через пару недель. Он слушал Тургенева. Сразу заметно: изменения в состоянии катастрофические. От растерянности взялась рассказывать про поездку в Вологду, в Ферапонтов монастырь. Он в ответ — про Иркутск, не замечая, перескочил на поездку в Монголию, события смешивались, отчего казалось, что он рассказывает о каком-то фантастическом крае, и это было интересно. Вдруг вспомнил преподавателей: Трауберга, рассказывал смешную историю, которую я не запомнила, как сей знаменитый режиссер повис на заборе Литинститута. Про Джимбинова что-то начал, но говорил все путанней. Устал. Некоторое время молчал, закрыв глаза. Отдохнув, устроился на кровати полусидя. Ему хотелось вспоминать. Вспоминал обо всех: о Парщикове, Жданове, Чернове, Наташе Лясковской, с улыбкой — об Илюше Кутике, как в семинаре Михайлова его называли Тарковский мальчик, потому что стихи Ильи одобрил сам Арсений Тарковский. Вспомнили поэта милостью Божией, Петю Кошеля. Как однажды приехал он все в ту же кочегарскую квартиру к Ереме. Ходит по комнате, рассуждает о чем-то умном. И вдруг во мгновение ока исчезает. Как будто шапкой-невидимкой накрылся. А что оказалось: эта квартира имела погреб, и он был приоткрыт. Кошель и шагнул в погреб. Ребра поломал. Когда я через пару часов приехала в Тушино, знакомиться с хорошим поэтом, он уже был поломан.
Удивил меня, вдруг процитировал строчки из моего студенческого стихотворения. Спрашивает:
— Помнишь?
— Поразительно, что ты помнишь. После клинической смерти и двух лет страданий.
Что сделала проклятая болезнь. Голос неузнаваем, сам — невесомый, не угадываемый под пледом. С тоской уткнулась в плед взглядом, и вдруг Ерема озорно сгреб пятерней змеевидные фигуры узора:
— Смотри, Нина, это мои метастазы ползут…
— В пень их.
Пень его рассмешил.
Он звонил время от времени, очень коротко, ему было тяжело говорить. В эти дни началась пандемия. Боже, как стращали, кликушествовали, контролировали. Звоню, спрашиваю, как он. Нормально, говорит, только что Эргали Гер приходил. Эргали вообще часто навещал его. Большинство друзей-приятелей, не выдержав обидные оскорбительные выпады, пьяную агрессию Еремы, перестали общаться, а Эргали Гер остался, заштопал наглухо свой орган обиды и был другом до конца. Он и буддистов, как завещал Ерема, вызвал для погребального обряда, и хоронил друга своего Ерему. Буддистов-то вызвал, но на поэте Александре Еременко исполнилась гениальная народная пословица: судьба согласного ведет, а несогласного тащит. Стараниями священника о. Александра Волохова, друга юности и ценителя поэзии Еременко, и Провидением Господним Еременко похоронен в ограде старинного православного храма святого великомученика Никиты в селе Никитское под Москвой. Чуть в сторонке от древнего некрополя пречудный камень на месте упокоения поэта, он бы ему понравился. В Никитском остались от прошлых веков известняковые каменоломни, камень, думаю, оттуда. А рядом — железный в натуральную величину якорь, Ерема — матрос, человек корабля и моря. Любимая его фраза дала название одной из книг поэта: «Матрос котенка не обидит».
Ушел, уплыл на своем корабле в вечность Ерема. Первые дни невозможно перестать думать об этом. Корабль будет отдаляться все дальше и дальше, тоска становиться тише. А пока тяжело, сами собой, из гнезд сознания выпархивают строки: «Слова бегут как маленькие дети и вдруг затылком падают на лед», «в лесу осеннем зимний лес увяз…». «А я стою в траве перед веревкой и не могу развесить мой сонет», «Сорвался лист. Уж осень наступила в густых металлургических лесах». «Цветы не пахнут. Пахнет самосвал».
Александр Еременко создал совершенно свою поэтику. Молодые поэты пытаются следовать ему, существуют толпы подражателей особенно его ироническим стихам, но это путь тупиковый. Еременко замкнут в своей системе и неповторим.
Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема.
Шелестит по краям и приходит в негодность листва.
Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма
телеграфных прямых, от которых болит голова.
Разрушается воздух. Нарушаются длинные связи
между контуром и неудавшимся смыслом цветка.
И сама под себя наугад заползает река
и потом шелестит, и они совпадают по фазе.
Электрический воздух завязан пустыми узлами,
и на красной земле, если срезать поверхностный слой,
корабельные сосны привинчены снизу болтами
с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой.
И как только в окне два ряда отштампованных елок
пролетят, я увижу: у речки на правом боку
в непролазной грязи шевелится рабочий поселок
и кирпичный заводик с малюсенькой дыркой в боку.
Что с того, что я не был там только одиннадцать лет?
За дорогой осенний листок так же чист и подробен.
В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин
у ночного костра мне отлил из свинца пистолет.
Там жена моя вяжет на длинном и скучном диване.
Там невеста моя на пустом табурете сидит.
Там бредет моя мать то по грудь, то по пояс в тумане,
и в окошке мой внук сквозь разрушенный воздух глядит.
Я там умер вчера. И до ужаса слышно мне было,
как по твердой дороге рабочая лошадь прошла,
и я слышал, как в ней, когда в гору она заходила,
лошадиная сила вращалась, как бензопила.
Это неповторимо.