Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2024
Об авторе | Яковлев Сергей Ананьевич (р. 1952) — прозаик, литературовед, публицист, редактор-издатель журналов «Странник» (1991–1994) и «Письма из России» (2008–2015). Лауреат премии им. И.А. Дедкова (2019), премий журналов «Вопросы литературы» (2015) и «Литературное обозрение» (1989, 1990). Автор романов «Письмо из Солигалича в Оксфорд», «Советник на зиму», «Олигархический транзит», хроники «На задворках “России”» и др.
ПУГОВИЦЫ
Единственное, что еще поддерживает во мне жизнь, — понимание, что обо всем этом, кроме меня, уже не напишет никто и никогда.
Никто не возьмется разбирать эти старые чемоданы, набитые чужим барахлом. Разве что откроют, брезгливо поворошат то, что лежит сверху, невольно усмехнутся про себя, захлопнут крышку и снесут на помойку. Никакая мелочь не напомнит им родные образы людей, которых они никогда не видели, и ничего не скажет о собственной, совсем иначе, но совершенно так же прожитой жизни. А если кому-то и придется со временем столкнуться со своими воспоминаниями, перебирая другое похожее наследство, — не у каждого хватит духа погрузиться в страшную и горькую правду.
Я сижу над раскрытыми чемоданами и плачу.
Это будет длинная история.
* * *
Он был высок, строен, красив, не похож ни на отца, ни на маму, ни на кого в семье, — мой старший брат Владимир. Детей у родителей было семеро, но сложилось так, что попечение о них в старости легло именно на него. Оказавшись волей случая в Вологде, он жил одиноко, занимался физикой, имел более или менее обеспеченный статус (кандидат наук, доцент политехнического института в областном центре), — именно ему пришлось годами стоять в очереди на квартиру, чтобы вытащить наконец немощных инвалидов из поселка в город, к коммунальным благам в виде батарей отопления, унитаза и горячей воды из-под крана. Остальные шестеро братьев и сестер к тому времени обзавелись в разных городах семьями и погрузились в свои житейские заботы.
Горячая вода была едва теплой и текла, к сожалению, далеко не всегда. Трубы в новой квартире оказались худыми, на потолке не просыхали желтые следы от заливов. По стенам комнат прокладывали дороги полчища неистребимых муравьев, мигом внедрявшихся в любые съестные припасы. Но это для наших бедных отца, одноногого инвалида войны на протезе, и мамы, с радикулитом и ампутированной в те же военные годы кистью правой руки, было пустяками по сравнению с хождением через дорогу на колодец с ведром, ежедневной топкой русской печи, выносом на огород помоев из-под рукомойника и обкалыванием в зимнюю стужу нараставших под очком в холодной уборной глыб… Да что тут объяснять — пол-России и теперь так живет и долго еще, наверное, жить будет.
На Володю легли заботы по уходу за стариками, но он принял это легко и радостно. Центр большой семьи переместился в его квартиру. Братья и сестры, иной раз со своими семьями, традиционно съезжались по поводам и без поводов, обычно по праздникам, пообщаться вместе и повидаться с родителями. Он всегда всех звал, но считал, что приглашения не требовалось — «домой не приглашают». А в будни продолжал заниматься в своей маленькой комнате, похожей на пенал, тем, чем занимался всю жизнь — наукой. Студенты-заочники изготовили и подарили ему прибор — точь-в-точь такой, на котором он в свое время работал над кандидатской диссертацией на физическом факультете МГУ. Машина занимала полстола. Треть комнаты наполняли другие самодельные приборы и устройства, в разное время помогавшие ему прийти к открытию. Все остальное было занято книгами — конечно, не только по физике, но и философскими трудами, и художественными, на нескольких языках. Он читал по-английски, по-немецки и по-французски. На книжных полках и на полу огромными стопами складировались регулярно присылаемые ему (заказанные через ВИНИТИ1) оттиски статей из ведущих зарубежных научных изданий.
Это были для них годы относительно спокойной мирной жизни. Отец выписывал газеты и журналы, много читал и продолжал работу над своей давней рукописью по истории старообрядчества в родном кинешемском краю. Мама ходила в магазин напротив (можно было следить из окна: что-то привезли — мука!), готовила на всех еду, обстирывала, обшивала — делала все то же, что десятилетиями привыкла делать для большой семьи. Теперь, правда, оставалось время еще и отдохнуть с книжкой в руках. Утром варила овсянку, заботливо провожала Володю на работу: жили на краю города, за железнодорожным переездом, дорога до института на стареньком, промерзавшем зимой городском автобусе могла занять не меньше часа.
Был еще «Запорожец» с ручным управлением, положенный отцу как инвалиду войны. В выходные на нем ездили в центр города по магазинам, на рынок, на вокзал встретить гостей, а летом — побывать на родине отца, в тех самых приволжских краях. Машину, правда, больше приходилось чинить (своими руками, конечно), чем ездить на ней, но это тоже составляло утешительную рутину жизни и в какой-то мере свидетельствовало о ее прочности.
Из вологодских магазинов больше всего ценили книжный, где торговали раритетами местного издательства; когда на прилавке появлялись, например, Рубцов или Батюшков — Володя брал сразу на всех братьев и сестер.
Он продолжал напряженно искать как собственные новые доказательства своей теории, так и подтверждения или хотя бы отдаленные совпадения в мировой науке. Рассылал по журналам статьи, писал письма отечественным ученым, выезжал на конференции с докладами. То немногое, что принималось к печати, касалось частных подходов и не выражало существа его гипотезы. Судя по всему, она была экстравагантной и не укладывалась в канонические рамки. Отзывы приходили благожелательные, иной раз даже от академиков. Благодарили и желали успеха. Но и только.
Сам он настолько уверовал в свои идеи, что даже отец, всегда поощрявший в детях честолюбие, порой над ним подтрунивал: «Ну ты-то веришь в себя на 120 процентов!»
Я к тому времени давно отошел от точных наук, да и сфера эта — физика твердого тела — была для меня, в прошлом механика-гироскописта, незнакомой, чересчур сложной, так что я даже не вникал в аргументы. Он звал заняться его предметом вместе, я отшучивался. Но старался в меру сил помочь. И когда мне пришло приглашение поработать пару месяцев в Оксфорде над совсем другой, литературоведческой темой, я уговорил Володю изложить по-английски суть его гипотезы на нескольких страничках, надеясь передать это на экспертизу именитым оксфордским светилам.
Вышло не совсем так, как хотелось. Рукопись попала к молодому физику, про которого английские коллеги с насмешкой говорили, что он «слишком много о себе мнит». Мне передали его вердикт: «В этой статье мало ссылок. Вероятно, автор живет далеко от библиотек?..»
Когда я вернулся под Новый год из Оксфорда, Володя об отзыве не спросил. Шутя поздравил по телефону: «С возвращением на родную землю!» В России заканчивался один смутный год и начинался другой, — видать, таилось у него в глубине души опасение, что я могу и не вернуться…
А через два дня позвонил и сказал, что мама слегла с инсультом.
Все, что я сочинял об этом и последующем в своем «Письме из Солигалича в Оксфорд»2 — неправда. Не было злой «сестры» — был святой, на плечи которого, помимо ежедневной работы в вузе, помимо забот о безногом и нездоровом отце, свалилась еще обязанность как-то ухитриться ухаживать за обездвиженной мамой. Готовить и кормить, обмывать, менять пеленки и простыни, стирать руками в тазу (бытовой техники в доме не было — 1992 год!), залечивать пролежни, поминутно вставать на зов, вызывать то к одному, то к другому «скорую», подбадривать и поднимать обоим настроение, когда сам не спишь ночами… Даже научился строчить на маминой ручной швейной машинке — иногда возникала нужда подшить ветхое белье.
Мы, его братья и сестры, жившие в разных городах, приезжали, сокрушались, помогали, сколько могли, — кто больше, кто меньше. Сестры понимали, что вроде бы женское это дело — интимный уход за парализованной матерью, но дома ждали работа, мужья, дети, неотложные житейские хлопоты; да и уставали сидеть с больной, сами были уже в возрасте… Он один, на шестом десятке, жил во всем этом без минуты отдыха долгие годы. И никто из нас не слышал от него ни слова упрека. Мало того: Володя находил силы и время, каждую неделю обзванивал всех близких, сообщал им о здоровье мамы («не хуже», а бывало и «повеселела, стала больше говорить»), заинтересованно расспрашивал об их собственных делах, утешал в повседневных заботах, и голос его в трубке звенел радостью жизни, как у юноши, так что кто-то и не выдерживал: «Ну зачем ты так весело разговариваешь, к тебе и врачи не поедут на такой голос!»
Мама прожила на его любящих руках почти шесть лет. Такого с человеком ее возраста и в ее тяжелом состоянии больше не было, наверное, нигде и никогда. Первое время сознавала окружающее и могла, хотя и с трудом, что-то вымолвить. Он, не занимавшийся прежде домашним хозяйством, спрашивал ее, бывало, где припрятана губка, куда завалилась пачка с овсянкой или какие из ветхих простыней не жалко разорвать на пеленки, — она все держала в голове и отвечала. Мучительно стыдилась своего беспомощного положения, жалела Володю, заезжим детям говорила: «Меня надо убить». Он брал ее паспорт, когда шел на избирательный участок. «Мама, ты за кого будешь голосовать?» — «За Ельцина». — Увидев, как он менялся в лице, торопливо поправлялась: «Шучу, шучу!..» Восстановительные меры не приносили результата, и со временем она все больше теряла связь с окружающим. Он один продолжал слышать ее без слов, осязал ее нужды и желания, всеми силами продлевал такую дорогую и необходимую ему ее жизнь…
Отец умер первым3. Володя до конца не мог себе простить, что после вызова к нему среди ночи «скорой», когда отец, казалось, почувствовал облегчение и уснул, он сам на каких-нибудь полчаса задремал на диване возле его постели и не слышал его последнего тихого вздоха.
Мама последовала за отцом через год с небольшим.
Это случилось летом, в деревне под Кинешмой, куда Володя и после смерти отца продолжал вывозить маму для укрепления ее здоровья. У мамы началась пневмония, ее положили в сельскую больницу. Володя до последней минуты неотлучно находился при ней. Первые слова, услышанные от него близкими, были: «Это все».
На похороны (там же, на деревенском кладбище, рядом с отцом) съехались все дети. Володя на людях был тих, спокоен, временами даже весел; обласкивал и утешал родных. В конце лета собрался в обратный путь на старом отцовском «Запорожце», упаковывал вещи: постели, мамины кофточки и платки, ненужный теперь ему блендер для приготовления протертых смесей… Ту последнюю ночь в деревне мы провели с ним в одной горнице. Я не мог уснуть от непрерывных всхлипываний и сдавленных рыданий на соседней постели.
С той поры он сильно изменился в лице. В жизни это не слишком замечалось, но на любой фотографии, сделанной даже и годы спустя, видно: человек постоянно плачет.
Белые мраморные стелы на могилах отца и матери были изготовлены по его указаниям. На обеих вырезаны славянским шрифтом древние изречения: на отцовой — «За молитвы святых отцов наших», на маминой — «Твоя сияния солнце незаходимое». Резьба тонкая, в ясный день почти незаметная, но хорошо проступает на влажной поверхности полированного камня по росе ранним утром…
Теперь целое лето, уйдя с работы, он проводил в деревне возле могил, а в остальное время жил по-прежнему в Вологде, уже в одиночестве. Комната, откуда в последний раз вывозили больную маму, оставалась нетронутой и годы спустя: та же заправленная высокая кровать, те же пузырьки с давно просроченными лекарствами на столе. Да и пятна на обоях в гостиной, где в последние годы и месяцы приклонял голову отец, оставались те же. Володе хватало его комнатки-пенала, и он, собравшись с силами, снова перебирал свои заметки и листал научные журналы, приступив к последнему, заключительному труду своей жизни. А в свободные от занятий часы звонил родным и писал им длинные письма, делясь мыслями по поводу того, что открывали ему старинные книги, или его наука, или просто наблюдения над жизнью.
Теорию свою он все-таки опубликовал — в 2005 году издал за свой счет книжку под названием «Физика: новый взгляд на старое», посвятив ее родителям4. Смешным тиражом 500 экземпляров. Близкие неумно шутили: «Ну теперь можно и умирать!..»
Так и вышло: через год Володи не стало — его дыхание оборвал скоротечный рак легких. Человек до конца исполнил свое земное предназначение.
* * *
Я уже преодолел роковой 70-летний рубеж покойного брата, когда взялся разбирать старые чемоданы и коробки, в свое время второпях набитые вещами из вологодской квартиры, выставленной на продажу. Спустя много лет захотелось почистить пыльный чулан, полный заброшенных предметов, отделить нужное от ненужного, да и просто любопытно было заглянуть в свое и родных прошлое, вспомнить, какими мы были и чем жили лет тридцать — сорок — пятьдесят назад…
Лучше бы я этого не делал! Содержимое чемоданов обернулось приговором, вынесенным где-то там, за пределами земного странствия, всем нам, ныне живущим, мне в первую очередь, но также и тем, кто будет жить после нас. Бесконечным проклятием, передаваемым из поколения в поколение.
…Одна женская перчатка. Совсем новая. Здесь, видимо, были сложены вещи мамы, извлеченные из ящика комода. Одна и новая, потому что ненужная. Ее не на что было надевать. Так же как один ненадеванный вязаный шерстяной носок в другом чемодане, у отца, — ведь протез не нуждался в тепле…
Тут и там — очки. Множество очков, сломанных и целых, в старомодных очечниках и без. Очки меняли довольно часто: зрение с годами ослабевало, заказывали новые, а прежние жалели выбрасывать, хранили — вдруг еще пригодятся. Старые очки выглядят маленькими и странно беззащитными, словно их носили дети… И еще зубные протезы в жестяной банке, глубоко запрятанные под марлевыми салфетками и ватными тампонами, — тоже кажущиеся непривычно, несоразмерно миниатюрными для взрослого человека.
Громоздкая фабричная чеканка на металле с какими-то летящими птицами и парусами. Тяжелая керамическая доска с посеребренными рельефами церквей и надписью «Суздаль». Деревянная лакированная шкатулка с грубым резным узором. Все тщательно завернуто в старинную пергаментную бумагу и новые полотенца, пролежало у родителей под спудом, ни разу не востребованное. Подарки от детей — на дни рожденья, на праздники… Куда денешься? Никому не нужные памятники безвкусия, нищеты и сыновнего небрежения. Можно бы сказать — памятники давно ушедшей эпохи, если бы эта эпоха не творилась собственными руками.
С ранней молодости живя отдельно, в других городах, встречаясь с родителями много если три-четыре раза в год, я как-то не замечал, что линзы их очков становятся все сильнее, а съемные зубные протезы — все обширнее. Занятый своим, не видел, как они с годами меняются, стареют, как уходят их силы. Жизнь родителей была всего лишь приятным дополнением к собственной жизни, иногда придававшим удовлетворение (ну как же — порадовал, сообщил об успешно сданном экзамене, о публикации первой статьи, о повышении по службе, не забыл поздравить с днем рождения или Новым годом, подарил дешевую безделушку…). Они с самого начала существовали уже где-то за пределами жизни — той, настоящей и трудной, которой жил я и которая мне еще предстояла, за пределами вселенского Будущего…
Архив отца: его публикации и рукописи неопубликованных очерков и статей, подготовительные материалы к диссертации по истории старообрядчества — журналы, газеты, многочисленные вырезки с пометами, несколько машинописных экземпляров самой диссертации, которая так и не была защищена… Картонки к ежегодному отрывному календарю, что висел на стене в родительской спальне. Отец подходил к выбору классической репродукции на календарной подложке очень строго. Приветствовались «Оттепель», «Грачи прилетели», «Явление Христа народу». Боже упаси — морозную зиму или пейзаж с пеньками. Когда под Новый год подходящей подложки в местном магазине не находилось, рассылались заказы детям. Угодить было нелегко, не хватало чутья, привозили и присылали разное. Почти все браковалось. Кто-то из детей додумался купить «Незнакомку» Крамского — тоже, разумеется, была отсеяна. Если не было подходящей картинки, оставлялась скрепя сердце прошлогодняя. Паршиво, конечно, прошел год, хотелось бы жить получше, но как-никак — без больших потерь…
Так, случалось, много лет подряд и маячили на стене пожелтевшие от времени «Грачи».
Толстый двуцветный карандаш, заточенный с двух сторон: с одной красный, с другой синий, — инструмент для неоднозначных, но решительных оценок. Едва ли Володин, и уж конечно, не мамы. Снова отец; это его красно-синими пометами были испещрены поля журнальных и газетных статей.
Спутанные нитки с пуговками, отдельно пуговки связанные, отдельно крючочки в бумажке… Целиком мамин чемодан. Мулине, спицы, кружевные ленты для отделки, выкройки, отрезы и кусочки тканей…
Духи «Елена» (уже «Москва-Париж»!). Еще духи, более старинные: «Огни Октября». Ежегодные подарки отца. Пудра «Северная Пальмира» в картонной коробочке — из Ленинграда, конечно. Вазелин косметический, под названием «Норка».
Новые женские хлопковые панталоны и комбинация из вискозы, с заводскими наклейками: 3 руб. 55 коп., 12 руб. 20 коп. («Наклейки» — это буквально: рыхлая бумага ценников намертво припаяна к ткани с помощью чуть ли не конторского клея.)
Крошечные кошельки со втиснутыми в них советскими купюрами, ставшими ненужными. Старомодные сумочки-ридикюли с поздравительными открытками от детей в кармашках под резиночкой. Там же — рукописные кулинарные рецепты и черновики маминых запоздалых стихотворных признаний:
Семерых-то было слишком —
Накормить, одеть.
Ни одной минуты лишней
В зеркало глядеть.
За собой следить — когда же?
Не могла она.
И для дел семейных, важных
Не хватало дня.
Шила, мыла и стирала…
Как круговорот!
И пилила, и копала,
Утирая пот.
И мешков с картошкой с поля
(Вспомним о войне!)
Поносить пришлось довольно
На своей спине.
И теперь переживаний
Ей не занимать…
Посмотрите со вниманьем:
Перед вами мать!
Она любила отца. Она ему рожала. На закате жизни она жестоко ревновала его, начав догадываться, что он, инвалид на протезе, подаривший ей семерых детей, был неравнодушен ко многим женщинам и умел завоевывать их расположение. «Как этот актер похож на отца! — вырывалось у нее порой с досадой при детях перед экраном телевизора. — Женщины таких любят…»
Недошитое, только сметанное мамино платье. Легкое, яркое, летнее — к новому сезону, за зиму собиралась закончить. Один рукав не приметан, лежит отдельно. Болезнь застала врасплох.
Никого те «Грачи» не спасли…
Самый объемный, Володин архив упакован в несколько ящиков, картонных коробок и мешков. Самодельные приборы и устройства неведомого назначения. Мотки разноцветных проводов, радиолампы, сопротивления, емкости, диоды, транзисторы… В тяжелых мешках — десятки килограммов тех самых проштудированных материалов по физике твердого тела из научных журналов на иностранных языках, полученных из ВИНИТИ. Сотни, если не тысячи статей. К каждой приклеены бумажные ярлычки, исписанные Володиной рукой в «телеграфном» стиле: перекрестные ссылки, замечания, возражения… «Мало ссылок»? «Далеко от библиотек»? Я ведь тогда видел того заносчивого молодого физика, в Оксфорде нас с ним однажды усадили недалеко друг от друга за большим обеденным столом. Мальчик был простужен, поминутно шмыгал носом, смотрелся жалко. Но теперь это все не имело никакого значения. Кто возьмется перечитывать сотни иностранных научных статей и расшифровывать надписи на ярлыках? Найдется ли даже среди больших знатоков предмета ученый, который рискнет забраться в голову почившего исследователя, пройти путем его умозаключений, восстановить все мысли и прозрения?.. Но о чем это я! Сподвигся ли хоть один раскрыть его изложенную ясным русским языком тонкую книжицу? Да и видел ли ее кто? Скорей всего, мизерный тираж «самиздата» канул и давно истлел в каком-нибудь сыром складском подвале. И теперь уже никто не сможет сказать, был этот «уверенный в себе на 120 процентов» чудак настоящим революционером в науке или просто очередным изобретателем вечного двигателя…
Вот еще Володина рука. Торопливо записанные на перекидном календаре — видимо, после консультаций с врачами или с родными по городскому телефону (мобильных не было и в помине) — названия неотложных лекарств для мамы и отца.
Мобильник у него появится только в год смерти. Уговорят приобрести родственники — чтобы легче наводить справки, когда он в больнице.
* * *
Я никогда не приму Церковь. Ну что вы мне рассказываете про мифические, зачастую смешные и сомнительные деяния ваших святых, назначаемых произвольно и без разбору, обычно исходя из «целесообразности» или даже интересов мирских князей, когда бок о бок со мной жили настоящие святые, для кого жертвенное подвижничество было так же естественно, как дыхание, и я точно знаю, что никто об их подвигах никогда не узнает, кроме узкого круга близких и сочувствующих, и слава их воссияла лишь в немногих сердцах и навсегда уйдет с нами! Где тут обещанное воздаяние в вечности?..
Но что же остается после святых? А вот это: очки, гребешки и заколки. Чулки, платки, косынки, высохшие шариковые ручки и высохшие духи. Письма, открытки, исчерканные листки календаря… Как однажды сформулировал тонкий летописец той поры Игорь Дедков, «неподвижность бедности». То ли заклеймил, то ли восславил…
Но больше всего — пуговиц. В шкатулках, пустых конфетных коробках, жестянках из-под чая или монпансье. Самых разных: простых и причудливых, больших и маленьких, одиночных и серийных. Что-то покупалось впрок, что-то срезалось на всякий случай со старых изношенных вещей (да-да, и с рубашек, и даже с кальсон), а какие-то, внезапно оторвавшиеся от рукава пиджака или пальто, подбирались и припрятывались с намерением когда-нибудь на досуге пришить их на место. Не успевали — вещи ветшали скорее, чем наступал «досуг».
Почему-то эти никому не нужные случайные безобразные пуговицы, словно сами собой размножавшиеся многими десятилетиями, трогают и удручают меня сильнее всего. Они больше самих себя, в них словно вся наша судьба, вся неизбывная тщета жизни, и снести их на помойку даже труднее, чем предать огню научный архив родного брата.
Да вот только чем можно откликнуться на дурную бесконечность этой тщеты? — ведь то, что я сейчас пишу об этом, тоже — тщета.
Я сказал здесь об ушедшем ничтожно мало. Вместо миллионов, миллиардов, континуума слов, которые должен был сказать. Они живут со мной целую жизнь и рвутся наружу. Но и тогда, сумей я передать на бумаге бесчисленное множество своих переживаний и ощущений, я бы все равно не понял сам и не объяснил другим, что за печальный безысходный путь мы проходим из поколения в поколение за отмеренный нам срок.
ЧЕРНИКА
Есть у меня в северных краях приют. Не очень далеко, но и не слишком близко. Место, где я вот уже 33 года подряд, ни одного не пропустив, собираю в лесу чернику, а затем варю из нее по своему рецепту неимоверное количество варенья, которым мы с женой и нашими гостями наслаждаемся до весны, а бывает, что и до очередного августовского сбора…
Все началось с покупки в 1990 году старого деревянного дома в небольшом городке. Тогда только-только разрешили обзаводиться собственностью, и мы, давно живя и работая в Москве, но не имея там пристанища и переезжая с одной съемной квартиры на другую, были рады обрести наконец что-то «свое», где можно сложить накопленный к тому времени житейский скарб и безмятежно провести хотя бы месяц в году. Конечно, до меня быстро стало доходить, что это такое — покосившийся дом с подгнившими венцами и драночной крышей, сколько лет тяжелого труда и материальных вложений он потребует. Настоящая паника началась уже с первым ливнем, когда пришлось метаться по пыльному чердаку со ржавыми ведрами и мисками, подставляя их под водяные струи. Но были еще относительно молодые силы, лето, буйство зелени, чистая река неподалеку, душевный подъем и уверенность, что трудности для того и существуют, чтобы их преодолевать. А богатые черникой места километров за десять от города, открытые нам местными доброхотами, оказались приятным бонусом и еще одним весомым аргументом, чтобы задержаться тут надолго.
Надо сказать, что машины у меня тогда не было, и тот самый скарб, а также вещи первой необходимости (постели, посуду, одежду и прочее) нам приходилось перевозить на руках: сначала около полусуток ехать ночным поездом, затем километров сто — на маленьком тряском автобусе. Если, конечно, повезет и автобус соблаговолит к этому поезду прибыть; а нет — искать редкую в этих местах попутку, поскольку следующий рейс ожидался не раньше, чем завтра. Бывало так, что я садился в вагон с огромным рюкзаком за спиной, набитым одеялами, подушками, банками тушенки и пачками крупы (время было голодное, даже яйца в магазинах продавали только по прописке, «резидентам», каковыми мы в этом городке не числились), обвешанный топорами, пилами и прочим нужным для работы плотницким инструментом, а вдобавок взгромоздив на плечо трехведерный оцинкованный бак для воды.
(«Зачем бак? — слышу наивный вопрос. — В том доме, что, не было водопровода?» Милые, там не было ничего!)
В конце сезона, соответственно, тем же путем, только в обратном порядке, многое на собственном горбу перевозилось в Москву, в том числе драгоценнейшие банки со ставшим неотъемлемой частью нашего существования черничным вареньем.
Летом 1992 года я собрался приступить к неотложному ремонту: починить крышу и выровнять дом, заменив нижние сгнившие бревна и поставив сруб на кирпичный фундамент. Условия к этому располагали, чуть раньше я как раз оставил последнюю казенную службу и занимался теперь только своим журналом «Странник», где был сам себе хозяином. Реалии той поры непосвященному человеку могут показаться совершенно фантасмагорическими: я — учредитель и главный редактор литературно-философского журнала, одного из первых свободных изданий перестроечных лет, мне вот-вот лететь в Гётеборг с докладом на конференцию европейских журналов по культуре (разумеется, за счет организаторов), — а я тем временем ношусь по московским рынкам, чтобы истратить полугодовые накопления на бензопилу «Дружба», с которой намереваюсь сразу после Швеции отправиться чинить свою убогую лачугу…
С «Дружбой» не повезло — пила оказалась бракованной. Швеция была восхитительна. Влюбленный в Россию славист Юхан, редактор солидного шведского журнала, гостеприимно принимавший меня в своем доме, сделал все, чтобы я не чувствовал себя в его стране чужим. За каких-нибудь пару недель я благодаря ему повидал много чудесных мест и обрел массу добрых друзей. Что поражало более всего — это роскошные, просторные и полные света шведские дома. Я ведь постоянно держал в голове наш новообретенный домик, кривой и темный, постоянно сравнивал и невольно искал, что из великолепного шведского опыта можно приспособить для скрашивания нашего бедного быта… В одну из трогательных минут мой благодетель заглянул вместе со мной к своей старинной приятельнице, у которой был сын-школьник. Мимолетный эпизод в калейдоскопе ярких впечатлений: меня знакомят с долговязым нескладным юношей, тот что-то коряво произносит по-английски (шведским я не владею, а мой разговорный английский не лучше), затем мы с Юханом садимся в машину и уезжаем, и он по пути на своем симпатичном русском роняет: «Его мать хочет, чтобы мальчик побывал в России, школьнику это будет полезно, да? Ты сможешь, конечно, его принимать. Он говорит по-английски, ты тоже. Все отлично». — «Ну да! — чуть не с восторгом откликаюсь я, не успев даже вдуматься. — Пускай когда-нибудь побывает. Отлично!»
И все. Проходной и невнятный, повторюсь, эпизод, который совершенно затмили другие впечатления. Я знал, конечно, что так принято — если тебя принимают в другой стране, тебе следует отплатить иностранцу тем же. Долг вежливости. Но тут же речь не о моем гостеприимном хозяине, о каком-то постороннем мальчике, которого еще неизвестно, решатся ли снарядить в дальнюю дорогу, в незнакомую страну, без языка, к незнакомым людям… Во всяком случае, это случится не скоро. Может быть, через годы. Сейчас мне даже негде его разместить — не в чужой же крошечной съемной квартирке? Смешно.
В общем, по возвращении в Москву история эта полностью вылетела у меня из головы. А через неделю мы с женой, нагруженные, в дополнение к обычному багажу, еще и бензопилой (я не знал, что она откажется работать), садились в поезд, чтобы всерьез заняться ремонтом старого дома и, конечно, очередным сбором черники.
Тут мне придется поведать кое-какие совсем не пустячные подробности. Летний сбор ягод в наших краях — труд очень и очень нелегкий, для непривычного городского человека прямо-таки кошмарный. Дело в обилии разнообразных гнусов. Местные жители стараются встать пораньше, чтобы к шести утра быть на месте. Тогда часа два-три ягодников будут жалить только комары. Это неприятно, но терпимо, особенно если использовать репелленты. Но когда сходит утренняя сырость, с первым теплом и первыми лучами солнца, пробившимися сквозь лесную чащу, налетают тучи других кровожадных тварей, больших и очень больших, — мухи, оводы, слепни, — от которых нет защиты. Они со всех сторон облепляют одежду, садятся на лицо и руки, на глазах вгрызаются в открытые участки кожи, оставляя после себя кровоточащие раны. А ты не можешь даже отмахнуться: в одной руке корзинка или ведро, другой собираешь, она уже вся в ярком черничном соку; одно неловкое судорожное движение — и на одежде появится пятно или ведерко с ягодами опрокинется в траву. И так в течение четырех-пяти часов, пока не наберешь по ягодке два-три, от силы четыре литра. А с учетом того, что мы шли до ягодного места пешком за много километров, вставать приходилось затемно и часа два шагать по сырой траве, а потом, уставшим и искусанным, столько же брести под солнцем с поклажей домой.
В том году долго стояла жара, гнуса было особенно много. После первого же выхода в лес лица и руки наши покрылись болезненно зудящими волдырями. Глаза опухли, на лбу повыскакивали огромные шишки. Мы решили сделать паузу, дождаться прохлады. В конце концов, если ягоды к тому времени закончатся (а местные брали их активно, гребли совками — сдавали за гроши в пункт приема: для многих это был единственный заработок), нам довольно и того, что смогли набрать вдвоем за один раз. Пять литров, на целых две банки варенья.
Между тем я нанял пару плотников (деньги, каждый день теряя в цене, уже ничего не стоили — в оплату труда шли бутылки водки). Они как раз собирались приволочь тяжелые домкраты, чтобы начать вывешивать дом. И тут пришла телеграмма.
На всякий случай скажу, что обычного городского телефона в нашей халупе не было и в помине, а мобильной связи в те времена не знали и в Швеции, так что телеграф продолжал оставаться для нас единственным средством экстренных извещений.
Как всякая телеграмма, эта была лаконичной. В ней сообщалось, что юный шведский гость прибывает из Хельсинки в Москву поездом на Ленинградский вокзал, дата, время и номер вагона. Получалось, что это случится послезавтра.
Сейчас я не могу сообразить, почему именно поездом. Вероятно, отправить сына по железной дороге через Финляндию для небогатой знакомой Юхана было дешевле. Но в тогдашнем шоковом состоянии мне было не до таких мелочей.
Мне не оставили выбора. Конечно, думаю я задним числом, парень бы не пропал: у Юхана были контакты со шведским посольством в Москве, перемещения юноши наверняка контролировали, да и он, вероятно, получил четкие инструкции, как действовать в непредвиденных обстоятельствах… Но у меня-то выбора не было!
Мы с женой решили, что она останется тут и займется домом, а я поеду один и скоро вернусь. Едва ли этого мальчика отпустили надолго. Мой поезд прибывал в Москву рано утром, а поезд из Хельсинки — где-то около 11 часов; у меня было время забежать домой и привести себя в порядок перед встречей. В конце концов, лишняя поездка нам не повредит: я смогу взять с собой кое-что из вещей, предназначенных к перевозке, прежде всего — две банки уже готового варенья.
Так и сделали. Банки эти (3 и 2 литра) я упаковал в газеты и сложил на дно сумки на колесиках, приобретенной еще в советские годы, довольно неуклюжей, но немало нам послужившей. Другой не было. Она казалась надежнее рюкзака, занятого чем-то еще. И с этим багажом на следующий день погрузился в автобус, который через несколько часов благополучно доставил меня на железнодорожную станцию.
Мне трудно восстановить в памяти, как все случилось. Возможно, я переволновался у кассы. Поезд на Москву был проходящим, очень дальнего следования, свободные места начинали продавать всего за несколько минут до прихода, и в это время у кассы создавалась безобразная давка: каждый боялся, что ему не достанется билет, и хотел быть первым… Или же я, уже пройдя с билетом на перрон, отвлекся мыслью, где остановится мой вагон, — ведь поезд стоит всего две минуты, и если в это время оказаться далеко, можно не успеть добежать… Так или иначе, все случилось именно на безлюдном полутемном перроне. На какое-то мгновение я отпустил мягкие ручки сумки. Обычно она на своих четырех колесиках все-таки держалась. Но тут или центр тяжести был смещен, или колесико попало на неровность бетонной плиты, — сумка вдруг накренилась и грохнулась набок с подозрительно влажным и каким-то вяжущим звуком.
В первое мгновение я еще на что-то надеялся. На сохранность хотя бы одной банки. Но нет: в сумке были одни осколки, и на ночной перрон из нее хлынула черная жижа.
Ночь в поезде прошла без сна: из головы не шли черничная делянка в лесу, полчища озверелых насекомых, лицо замученной гнусами жены, покрытое свежими ранами и волдырями… Цена, которая была за эти несчастные банки уплачена. Хотелось рвать на себе волосы и рыдать. Я поклялся, что вернусь и восполню потерю сторицей. Один, без жены. Я перед ней виноват. Буду ходить и ходить, брать за себя и за нее. Только бы поскорее разобраться в Москве с этим нелепым гостем…
Легко представить, в каком настроении я вышел на следующее утро встречать юного шведа. Он шел по перрону беспечный и веселый, с большим новым чемоданом на колесах, каких у нас тогда еще не видывали. Даже не знаю, как мне удалось его узнать: юноша (переросток лет 16–17) был довольно блеклым, от секундного знакомства с ним в Швеции в памяти не осталось ничего. Наверное, просто он был в том поезде единственным подростком.
Первое, что у меня из того утра застряло в голове, — это наш с Давидом (так звали гостя) визит в гастроном. Возможно, сначала мы все-таки побывали в квартире и оставили там его вещи, а может, отправились за едой прямо с чемоданом, уже не помню. Я ведь сам только что прибыл и даже не успел позавтракать, в доме не было ни крошки съестного. Магазины тем летом были пусты, причем день ото дня пустели и обескураживали все более. Сейчас мне трудно даже вообразить, чем же мы все-таки тогда питались. Представляю, какое потрясение пережил приехавший из сытой Швеции Давид, когда мы зашли в мрачноватое помещение с голыми стенами и пристроились к угрюмой очереди, стоявшей за бутербродным маслом (сегодня мало кто и знает, что это был за продукт). Больше купить к завтраку было нечего.
…Мы сидим друг против друга за крохотным столиком на пятиметровой кухне. За моей спиной из неисправного крана тонкой струйкой течет вода. Давид волнуется и всячески (преимущественно мимикой и знаками) дает понять, что ему это не нравится. Я поднимаюсь, прикручиваю кран, но он продолжает капать.
Молчим. Мы оба не настолько сильны в английском языке, чтобы говорить по душам или на посторонние темы.
— Чего ты ждешь от этой поездки? — вяло спрашиваю я без малейшего участия, исключительно для проформы.
Он думает. Наконец произносит по-русски одно слово, с ударением на втором слоге:
— Сапóги.
Видимо, специально выучил, чтобы спрашивать в магазинах.
— Ты хочешь купить себе сапоги? Какие именно?
— Длинные. — Показывает ладонью высоко на собственном бедре.
— Болотные сапоги? Будешь бродить в Швеции по лесам, охотиться?
Мне даже не пришло в голову, что он, возможно, мечтает побродить в болотных сапогах здесь, по русской тайге. А если бы пришло, я бы испугался этой мысли: не тащить же его с собой еще и в нашу далекую избушку на курьих ножках, где нам с женой и без него по горло хватало дел и забот! Что же касается собственно сапог — я не знал, где их искать, реально ли вообще приобрести такое изделие.
— А что хотел бы повидать в Москве? Может быть, Кремль?
Он пожимает плечами, затем кивает, но без особого энтузиазма.
Мысли мои работали только в одном направлении: как поскорее вернуться в нашу хижину, к жене, повиниться и искупить страшную вину. Кому препоручить Давида. Его мама предусмотрительно снабдила юношу подарками: тремя пачками молотого кофе и четырьмя флаконами шампуня. Все это Давид с достоинством и некоторой даже гордостью выложил передо мной из чемодана, как только мы вошли в квартиру. Мама догадывалась, куда посылает сына: это были действительно ценные, крайне дефицитные для нас в ту пору вещи, можно сказать — предметы роскоши. Я начал соображать, кого можно этим задобрить, кто способен хотя бы частично облегчить мою судьбу. Первым пришел на ум знакомый, недавно обосновавшийся в Москве, — не то начинающий предприниматель, не то вольный художник, человек авантюрного склада (тогда их развелось много, время к этому располагало): он перегнал из родного Харькова старенькие «Жигули» и теперь отважно колесил на них по всему городу.
Звоню ему наудачу по городскому телефону.
— Жора, дорогой, на меня тут свалился иностранный гость. Помираю с тоски. Приезжай, хотя бы прокатишь нас по Москве. Получишь приз!
Добрый Жора согласился легко и прибыл быстро. Мы проехали по самому центру, по Никольской улице, мимо Мавзолея и Лобного места, — маршрутом, о котором нынче не станет грезить даже сумасшедший. Мне казалось, для Давида это должно было стать необычайным приключением и большой удачей. Однако он, похоже, плохо понимал, что такое Кремль и Красная площадь, а виды из окна автомобиля его не впечатляли. Лицо оставалось бесстрастным, на нем читалось лишь усердие школьника, присутствующего на скучном уроке.
После прогулки Жора посидел с нами еще немного за чаем, получил в награду заслуженную пачку кофе и отбыл. Кажется, он оценил комичность ситуации, в которой я оказался, но не понял всей глубины ее трагизма (о разбитых банках с вареньем я благоразумно умолчал). Мы с Давидом снова остались одни, я — наедине все с теми же мыслями.
За спиной капала из крана вода. А где-то за 600 километров отсюда моя бедная жена одна вела трудные переговоры с полупьяными работниками, курочащими стены нашего дома, и в лесу заканчивалась последняя черника.
К тому времени я уже знал, что Давид приехал на девять дней — у него на руках был обратный билет. Это было невыносимо, убийственно долго. Даже если не думать о пропадающей чернике — чем я его займу? Провести девять дней почти в абсолютном молчании лицом к лицу на этой кухне, словно в тюремной камере, погруженными в мертвенное оцепенение, переживая каждый свою неволю, — ведь это с ума сойти можно!
Я продолжал перебирать в уме знакомых, которые могли бы меня выручить. Люди, у которых мы снимали квартиру, в эту пору жили на подмосковной даче. Это была приветливая и большая семья. У интеллигентной пожилой четы, Николая Николаевича и Анны Михайловны, были взрослые сын, тоже Николай Николаевич, и дочь Марина. Николай Николаевич-младший работал таксистом и сам был, в свою очередь, главой семейства. У Марины и ее мужа Саши, служившего инженером на железной дороге, подрастали дочь Кира и сын Гоша, причем первая была уже старшеклассницей, можно сказать — невеста… Вот! Какая русская девушка не захочет познакомиться со шведским юношей? Летом они все собирались на даче, молодежь жила свободно и беспечно, часто приглашали гостей, Анна Михайловна была умелой хозяйкой и вкусно готовила на всю ораву. Много ли хлопот добавит ей лишний едок? Опять же напрашивается вариант встречного гостеприимства, шанс для кого-то из семьи получить приглашение в Швецию. Столько плюсов для каждой из сторон!
В трудных ситуациях ум бывает иногда бесстыдно изворотлив. Я пришел в восторг от своего нечаянного замысла и почти не сомневался в успехе. Сам до того взбодрился, что игриво потрепал снулого Давида по плечу:
— Завтра едем на дачу, где много молодежи! Будет весело.
На следующее утро на даче нас с любопытством обступили старшие: Николай Николаевич с Анной Михайловной и Марина с Сашей. Молодежь отсутствовала: красавица Кира укатила в какой-то летний лагерь, Гоша сидел дома с ангиной, семейство Николая Николаевича-младшего отдыхало на юге. В моем Давиде вдруг проснулся филологический задор: когда я, знакомя его с семьей, назвал имя хозяина дачи, оживился и много раз со смехом повторил: «Николаи Николаевитс… Николаи Николаевитс!» Это напомнило ему, должно быть, что-то родное и трогательное, что-то вроде Йохана Йоханссона. Представляю его радость, если бы тут оказался еще один Николай Николаевич!
Однако я уже начал догадываться, что моя идея терпит крах.
— Я теперь отдыхаю, — простодушно призналась мне Анна Михайловна, когда мы расселись на скамеечке у крыльца. — Вы не представляете, сколько народу здесь бывает, и всех корми! Одной только посуды за целый день не перемыть. Как белка в колесе!
— Ну вот, — как бы в шутку начал я. — А я-то хотел еще Давида вам навязать…
— Чужого мальчика? Это же такая ответственность! Хорошо, конечно, что вы не боитесь, а я бы никогда не решилась.
— Все-таки ребятам общение… Тренировка в языке. Пригодится на будущее…
— Они и так с утра до вечера сидят за уроками. Пускай хоть летом отдохнут.
— Я подумал, что Кире будет интересно…
— Ну что вы! У нее есть ухажер, и не один. — Анна Михайловна почему-то с жалостью кинула взгляд на неуклюжего Давида.
— Значит, нет?..
— Нет!
Очевидно, что кофе с шампунем в этом случае никакой бы роли не сыграли. Мы распрощались с симпатичным дружным семейством и вернулись на свою (чужую) кухню.
За моей спиной капал кран, приводя благовоспитанного юного шведа в настоящее неистовство…
Не стану перечислять, по каким еще адресам я обращался с мольбами и посулами. Наверное, последней в этом ряду была моя бывшая жена, жившая вообще в другом городе. На третий день я настолько изнемог, что звонил по всем знакомым телефонным номерам и нес что попало. Пожаловался и ей. Она сказала, что жизнь вообще штука нелегкая, но не следует терять надежды. Из любого положения можно найти выход. «Ах так? Ну и подсказала бы!» — негодующе взревел я и бросил трубку. Терпеть не могу дежурный оптимизм.
Но она не обиделась и через пару часов перезвонила. Ее старенькая мама, моя бывшая теща, в прошлом учительница, одиноко жила в своем домике в сельской местности. И она была совсем не прочь приютить у себя на несколько дней бедного сироту. Она скучает, ей даже нравится за кем-то ухаживать. Будет печь ему лепешки, водить гулять… Одна трудность: там сейчас совсем плохо с продуктами, а ведь он, наверное, привык хорошо питаться!
Это был блистательный выход из положения. Я обожал свою бывшую тещу и знал, что она не подведет. Оставалось решить две проблемы: получить для моего подопечного разрешение на выезд из Москвы в другую область (этим я немедленно озаботил шведское консульство) и запастись нормальной едой.
— У тебя есть доллары? — напрямик спросил я Давида.
Он замялся. Полагаю, что проблему расходов на свое содержание он счел решенной, когда вынул из чемодана кофе и шампунь. Карманные деньги, которыми его снабдила мать, приберегались на сапóги или что-то подобное для личных затей.
— Придется немного потратить. Для поездки нам нужны продукты. На рубли, ты сам видел, ничего не купишь.
Валютный гастроном располагался на Новом Арбате. Сыры, колбасы, йогурты… Я взял немного и чего-то совсем простого: батон салями, упаковку настоящего сливочного масла и бутылку подсолнечного, недорогой сыр, какую-то крупу, пачку сахара… Всякий раз, когда моя рука тянулась на полке к очередному товару, Давид вздрагивал и готовился что-то сказать. Я его опередил. «Ты полагаешь, жизнь здесь, в России, ничего не стоит?» — жестко спросил я. Он молча расплатился на кассе: получилось всего двенадцать с чем-то долларов.
Занимательна российская география! Город, где жила моя бывшая жена, лежал примерно на полпути к моим черничным владениям. Уже на следующее утро я поездом доставил к ней Давида с его чемоданом, подробно проинструктировав ее, как и когда ему нужно отсюда выбираться. Транспортировку гостя до своей мамы и отправку его в дальнейшем в Москву она брала на себя. Боюсь, что Давид к тому времени еще не очень разобрался во всех тонкостях наших шахматных ходов. Мы присели перед расставаньем на диване, а когда мне пришла пора уходить, чтобы ехать дальше, он поспешно вскочил следом и схватился за ручку своего чемодана. Мне пришлось еще раз втолковывать ему, что он остается здесь, в надежных руках, он покорно кивал, но с лица его не сходили растерянность и тревога.
В последующие дни, занимаясь ремонтом старого дома и исполняя свой обет по сбору черники, я непрестанно с сожалением и горечью вспоминал Давида, а однажды, не выдержав, даже отправился на переговорный пункт, чтобы позвонить бывшей жене. «Все в порядке, — доложила она, — моя мама с ним прекрасно ладит, они играют в города…» — «В города?!» — «Ну да, это когда перебирают названия городов на какую-нибудь букву, и выигрывает тот, кто назовет последний город». — «Она что, разговаривает по-английски?» — «Нет, не знает ни слова. Но они понимают друг друга».
Последнее известие о Давиде я получил много времени спустя, когда уже мы с женой возвратились в Москву, от инженера путей сообщения Саши. Он в то лето работал на Ленинградском вокзале. И однажды утром, проходя по служебным делам через зал ожидания, обратил внимание на отдаленно знакомого юношу, с каким-то нездешним видом спавшего мертвым сном в обнимку с большим чемоданом. Память на лица у Саши была получше, нежели у меня. Он сразу вспомнил наш визит на дачу и решил на всякий случай разбудить Давида (оказалось — вовремя: поезд на Хельсинки отбывал совсем скоро). Тот встрепенулся, огляделся вокруг с бесконечной усталостью и тоской (это слова Саши, не отличавшегося чрезмерной сентиментальностью) и произнес нечто невразумительное:
— Афины… Абу-Даби… Архангелс… Астрахан… Арзамас… Абакан… Будьте вы прокляты и пропади все пропадом!
На каком языке это было сказано, Саша не уточнил. Не исключено, что Давид за эти дни успел выучить кое-какие русские поговорки. Впрочем, Саша и сам, вероятно, не помнил подробностей: ведь многое сказанное доходит до нас какими-то неуловимыми путями.
— При нем были большие сапоги? — спросил я.
Нет, сапог Саша не видел.
А черники в том году уродилось столько, что хватило на всех.
1 Всесоюзный (позже Всероссийский) институт научной и технической информации Академии наук.
2 Сергей Яковлев. Письмо из Солигалича в Оксфорд: Роман // Новый мир, 1995, № 5.
3 Отец скончался под утро 21 февраля 1997 года. Я не суеверен, но в дни и ночи нашего семейного прощания с ним меня потрясло явление на небе огромной яркой хвостатой кометы, какой я не наблюдал более за всю жизнь. Отец был титанической личностью, и, хотя я много где о нем поминал, по-настоящему воздать ему должное только еще предстоит.
4 Яковлев В.А. Физика: новый взгляд на старое. — М.: Логос, 2005.