Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2024
Предмет нашей сегодняшней Скорописи — биографическая рефлексия. Способы говорить о прожитых жизнях, моделировать их — обыкновенно, раз уж мы говорим именно о биографиях, а не об автобиографиях, — чужие жизни. Единственная среди книг этого обзора, способная показаться исключением, — книга Рената Беккина: она выглядит как личные воспоминания, там даже речь идет от первого лица (сразу приходит на ум в качестве дальней-дальней, но все-таки аналогии «Книга воспоминаний» Петера Надаша, автор которой уж точно говорит не о себе, но выстраивает сложную, динамически-равновесную конструкцию между опытом и воображением, которое, как мы знаем, тоже опыт. Чувствую, Беккин, при всей радикально иной и в целом существенно более простой устроенности его замысла, делает нечто, в конечном счете сопоставимое). За пределами книги автор ее не раз уже предупредил своих читателей, что его текст — не мемуары, он куда более сложен и неочевиден: это, хоть и на лично пережитом материале, — не о себе, а куда скорее то, что нынче называют «автофикшн», — с какими-то принципиально неведомыми читателю и, возможно, очень большими — а возможно, и нет — элементами вымысла.
Важно нам во всех ныне рассматриваемых и максимально разных случаях даже не то, что любая биография — всегда (в той или иной степени, неизменно определяющей характер выстраивания текста ничуть не менее, чем хронологический порядок описываемых событий) домысливание. Главное — то, что домысливание — это прежде всего мышление: о том, что волнует автора биографии, за реконструкцию и анализ чьей бы жизни он ни брался; усилие прояснить с помощью реконструируемой в тексте жизни и личности проблемы, стоящие перед автором, а то и перед его временем в целом. События, о которых идет речь, в конечном счете становятся инструментом для этого.
Сара Пратт. Загадка Заболоцкого / Перевод с английского О. Терпуговой. — Бостон / СПб.: Academic Studies Press / Библиороссика, 2023. — (Современная западная русистика = Contemporary Western Rusistica).
Монография, вышедшая из-под пера американской славистки Сары Пратт, профессора славянских языков и литературы в Университете Южной Калифорнии), — не столько фактографическая и социальная (хотя немного и это тоже), сколько интеллектуальная, внутренняя, ценностная биография Николая Заболоцкого, прослеживаемая по его текстам, начиная с самых ранних. Писалась книга, как сообщает автор в первых же строчках своего предисловия к ней, «когда Советский Союз распадался на части» (соответственно — на рубеже 1980–1990-х; и перед нами, таким образом, — в некотором смысле памятник мысли и интеллектуальных запросов давно миновавшей, психологически уже далекой от нас исторической эпохи, что не делает книгу менее интересной, скорее уж наоборот), и центральным для нее стал вопрос «о сущностной преемственности русской культуры», о «переплетении» двух ее, принятых автором за основные, «движущих сил»: «“советской”, пропитанной марксистской идеологией, и “русской”, опирающейся на дореволюционную жизнь, иногда ассоциирующейся с обычаями крестьянства и часто связанной с особенностями русского православия». В Заболоцком, «первом большом поэте, целиком сформировавшемся уже в советское время», по ее мысли, «воплотилась та смесь дерзкого иконоборчества и глубоко впечатавшейся традиции, которая формировала культуру его родины в течение большей части XX века».
Вообще это очень интересное интеллектуальное предприятие: в то время, когда внимание наших соотечественников естественным образом было сосредоточено на отталкивании от советского и его преодолении (подобно тому как в раннесоветские годы шло отталкивание — не только насильственное, но и вполне искреннее — от того, что революции предшествовало), американская исследовательница, далекая от наших тогдашних актуальных забот, поставила перед собой задачу существенно более сложную: обратить внимание не (только) на разрыв между разными пластами русской истории, но на преемственность: на преемственность внутри разрыва, — тем более что, говоря о Заболоцком, она обращает внимание и на культурный контекст, в котором он работал, тоже связанный с оторвавшимся пластом жизни множеством тонких нитей. Фактически, на тщательно рассмотренном примере русского поэта она говорит о самом устройстве культурного существования внутри больших разрывов.
Коротко (и не без огрубления, неизменно свойственного краткости) говоря: Пратт представляет Заболоцкого как в основе своей религиозного поэта (если чуть менее огрубленно, то вообще-то она усматривает существование чуть ли не двух Заболоцких, состоявших в коренном и неразрывном противоречии-взаимодействии друг с другом, — первый вполне искренне стремился к сотрудничеству с «грандиозными начинаниями того времени», второй ужасался происходящему: «У Заболоцкого, — говорит Пратт, — практика “искусства приспособления”, как и у многих других, совпала с искренним и, возможно, наивным желанием участвовать в грандиозных начинаниях того времени, со вполне понятным ощущением ужаса и естественной эволюцией художественного творчества». Слава Богу, она не сводит поэтическую работу Заболоцкого к реакции на внешние социально-политические обстоятельства и постоянно держит в поле зрения то, что на всех этапах его творческого становления в основе этой работы лежат вопросы метафизического порядка, «онтологические и эпистемологические проблемы, связанные с природой реальности и участием человека в этой реальности». Интересно, что религиозный компонент Пратт усматривает у обеих поэтических субличностей Николая Алексеевича, — да, собственно, практически во всем, что он писал). В целом Пратт обращает внимание не столько на то, что Заболоцкий сделал принципиально нового в русской поэзии, сколько на глубокие, разветвленные, совершенно неочевидные корни, связывающие его с традиционной христианской культурой. И даже если автор несколько «пережимает» религиозную составляющую мировосприятия своего героя (а она, кажется, все-таки несколько пережимает ее, выслеживая приметы, следы, отблески религиозности в его текстах едва ли не на каждом шагу, поднося к ним буквально увеличительное стекло) — это пристальное прочтение ею русского поэта безусловно нетривиально.
Андрей Максимов. Януш Корчак: жизнь до легенды. — М.: Молодая гвардия, 2023. — (Жизнь замечательных людей: сер. биогр.; вып. 1974).
Признаться, первым (и сильно недостаточным, подобно всему первому и поверхностному) впечатлением от этой книги было то, что автору очень хочется поговорить о жгуче волнующих его проблемах. Причем именно поговорить, а не просто написать, о чем он в связи с этими проблемами думает, — писатель, теле- и радиоведущий, режиссер, преподаватель Андрей Максимов то и дело адресует незримой аудитории вопросы высокой степени риторичности, на которые та, понятно, лишена всякой возможности ответить, а он их все адресует и адресует: «Забавно, не так ли?», «Что получится в этом случае?», «Что это значит?», «Чего? Почему? Зачем?», не говоря уж о неоднократном «Понимаете?» (понимаем, понимаем). Да еще заполняет пространство книги (тратит, подумаешь, драгоценные тысячи знаков) общими рассуждениями о самоочевидном («Что необходимо, дабы можно было изучать ребенка? Любить его и уважать. Без любви и уважения никакое изучение невозможно»), повторениями на разные лады одного и того же, рассказами о собственной жизни…
Однако удивительное дело: при ближайшем терпеливом рассмотрении книга оказывается и глубже, и серьезнее, и сложнее того внешнего облика, который она, по неведомым читателю соображениям, упорно принимает. Разумеется, это далеко не первая биография Януша Корчака и вообще, и изданная на русском языке в частности, тем важнее то, как автор расставляет акценты, на что он вообще обращает внимание.
Обращает же он его на недопродуманное, недопонятное, недозамеченное.
Прежде всего — на то, что в глазах биографов Корчака до сих пор легенда традиционно и упорно оказывалась «сильнее жизни», что едва ли не все читали его жизнь с конца — с добровольной гибели в газовой камере. Чуть ли не все тексты о нем, говорит автор, «начинаются с тех самых последних героических шагов, которые для нас символизируют начало судьбы».
А он хочет говорить о живом человеке, который — да, велик в своем поступке, но к трагедии никоим образом не сводится. О нем и о его времени, а не меньше того — о нас, читающих, и о нашем времени. Отсюда эти все постоянные дергания воображаемого читателя за рукав: ты понял? Как тебе это? Сам-то ты что думаешь? Со своей жизнью ты это как соотносишь?
И темы, которые автору так не терпится с нами обсудить, в самом деле достойны и внимания, и разговора: во-первых, это, конечно, универсальная тема воспитания детей (кстати — Максимов, автор, среди прочего, также и вышедшей в этой же серии биографии Песталоцци, вписывает Корчака в историю педагогики), во-вторых — сложность личности и биографии героя книги (особенно — биографии внутренней, с обретением ценностей, с принятием решений), в-третьих, что небанально уже совсем, — связь второй темы с первой. Размышление над тем, каким образом могло получиться так, что сложный, трудный для самого себя, несчастливый внутри себя человек с серьезными детскими травмами, определившими фактически всю его жизнь, с ранних лет не раз помышлявший о самоубийстве (и со взрослыми людьми, включая безответно любивших его женщин, имевший весьма проблематичные отношения), своих детей и семьи вообще не имевший по собственному сознательному решению, оказался реально хорошим воспитателем.
А кроме того, очень важно, что, не выпуская из поля зрения главного своего героя, Максимов напоминает и о том, что в своем героическом последнем шаге Корчак был не один, — о других его собратьях по судьбе, которые именно на уровне общекультурной памяти и рефлексии остались фактически незамеченными. «Мы почему-то не говорим о том, — замечает он, — что вместе с Корчаком в газовую камеру пошли и другие педагоги и из Дома сирот, и из других учебных заведений». И называет имена, — пока одни только имена: Генрих Астерблум. Бальбина Гжиб. Роза Липец-Якубовская. Сабина Лейзерович. Наталья Поз. Роза Штокман. Дора Сальницкая. Генрих Аэрилевич. И со слов польского поэта и прозаика Марека Яворского добавляет: Анна Геллер. Доктор Ноэми Вайсман. Доктор Минцева. «И много, много других».
Подробного разговора в этой книге об этих людях нет (только о Стефании Вильчинской — ведь и ее не запомнило массовое сознание! Между тем, «правая рука» и «многолетняя помощница Корчака», «самый близкий Корчаку человек», «ее можно было бы назвать женой нашего героя, если бы Корчак не принял “обет безбрачия”», — Стефания «вслед за Корчаком вошла в газовую камеру, держа за руку детей», во главе второй их колонны). Но почему бы не надеяться, что такой разговор — дело будущего.
Ренат Беккин. Ленинградское детство. Рассказы. — М.: Стеклограф, 2023.
Тексты, составившие книгу о взрослении в позднесоветском и раннепостсоветском Ленинграде (именно так, несмотря на перемену городом официального имени в 1991-м: «Ленинград, — говорит Беккин, — это часть меня и моей памяти о прошедшем времени»), сам автор ее, востоковед, специалист по исламской экономике, писатель, общественный деятель, создатель кафедры регионоведения и исламоведения в Казанском федеральном университете — первую в новейшей истории России кафедру исламоведения в светском вузе, главный редактор мусульманского литературно-философского журнала «Четки», основатель и главный редактор журнала «Казанское исламоведение», профессор РАН (возможно, мы что-то пропустили, но основное назвали), относит к жанру рассказа. Формально это совершенно корректно: у каждого из них — а все они совсем небольшие — есть законченный, классически выстроенный сюжет со своим развитием — с завязкой, возгонкой напряжения, кульминационной точкой, сбросом напряжения, развязкой. Рефлексии — минимум, чистое, плотное действие. Выстроены они в простом хронологическом порядке: от двух- или трехмесячного младенчества до августа 1995 года, когда семнадцатилетний герой, победив, подобно автору, в телевизионной олимпиаде для школьников «Умники и умницы», поступает в МГИМО и уезжает из родного города.
Если иметь хотя бы некоторое представление о (невероятной на взгляд простодушного читателя) сложности личности автора и предметных областей, которыми он занимается, — простота, с которой устроены тексты, ясный, почти устный язык, которым рассказаны истории, на первый взгляд даже обескураживают. (Подумаешь: какая-то, что ли, чрезмерная легкость. Где тяжесть бытия? где драматизм его и ужас, которым, как ты прекрасно же помнишь, переполнено детство — особенно раннее? где, наконец, сопротивление материала — человека миру, мира человеку?.. Спойлер: все, все там есть. Просто изложено принципиально легко.) Выглядит примерно так: «Не помню точно, когда в моей жизни появился Петька. Стоп! Звучит как-то двусмысленно. Ну и черт с ним! Не с Петькой, конечно, а с тем, кто о нас плохо подумает. Не знаю, как по-другому сказать. Короче, Петька был товарищем моих детских игр. Когда я был совсем маленьким, у нас во дворе насчитывалось всего несколько мальчиков моего возраста. Строго говоря, нас было трое: я, Петька и Илья. С Ильей, хотя он жил в одной со мной парадной, этажом ниже, мы как-то мало общались. А с Петькой виделись едва ли не каждый день. Но если бы какой-нибудь молодой исследователь, занимающийся маленькими людьми и их маленькими проблемами, увидел фотоальбом с моими детскими снимками, он непременно решил бы, что дружили мы как раз с Ильей, а Петька был всего лишь песчинкой на бугристой поверхности моей жизни. Дело в том, что у меня имеется целых пять фотокарточек с Ильей и ни одной с Петькой».
Эти рассказы кажутся написанными для детей — ровесников мальчика Рената (для своего героя Беккин не пожалел множества собственных биографических координат, вплоть до имени с фамилией. Пуще того, он даже иллюстрирует книгу своими фотографиями. Но, как мы уже заметили выше, герой книги — не совсем автор, а то и вовсе не он. Просто важные для него темы он рассматривает на том материале, который лучше всего знает — изнутри) — да, пожалуй, в значительной мере детям и адресованы: интересно же, каково было быть ребенком в совсем-совсем другое время, в 1980-х — первой половине 1990-х (впрочем, тем, кто справился со своим детством раньше, это тоже очень любопытно). Бытовых деталей, примет времени там множество, и книгу вполне можно читать в самой простодушной из читательских установок, она от этого ничего не потеряет.
На самом деле это, конечно, предприятие антропологическое, антропографическое, что ли. Кто бы ни писал аннотацию к книге (скорее всего, сам автор и писал), помимо обычных для аннотации неточностей («беззаботное детство» — вот уж чего нет в детстве вообще и в детстве беккинского героя в частности, так это беззаботности: сплошные задачи, проблемы и конфликты, которые приходится решать), в ней сказано нечто чрезвычайно верное: книга, говорится там, будет интересна «тем, кто профессионально занимается изучением жизни людей в позднем Советском Союзе. Книга содержит немало деталей, характеризующих быт и повседневную жизнь последнего поколения советских детей» (добавим, в крупном городе). И прозрачная простота языка, и отчетливость устройства составивших книгу историй, думается, связаны именно с тем, что на материале частного случая своего автобиографического — виновата, автофикционального — героя автор выявляет общезначимые структуры существования ребенка и подростка своего времени; то, как сознание и тело растущего человека взаимодействует именно с этим временем именно в этом месте. Потому-то и неважно, какие именно детали автор взял из собственной жизни, а какие — из иных источников (да откуда же еще, как не из жизни и опыта): важно тут именно типичное, характерное. Это именно что не автобиография, а — при любом, заведомо неизвестном нам объеме фикциональных элементов — биография: типичного человека своего времени-пространства.
Собранные здесь компактные, плотно упакованные фрагменты минувшей жизни я бы назвала пробами грунта — отпрепарированными для предстоящего исследования, которое в какой-то мере уже началось.