Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2024
Об авторе | Константин Куприянов родился в 1988 году в Москве. Окончил Всероссийскую академию внешней торговли, ВЛК при Литературном институте им. А.М. Горького. Лауреат премии «Лицей», премий журнала «Знамя», «Нового Журнала» им. Марка Алданова. Автор романов «Желание исчезнуть» и повести «Новая реальность». Живет и работает в Сан-Диего (Калифорния, США). Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Болезнь в пустыне носорогов» (№ 9, 2021).
Мужчина учится жестокости. Жестокость учит мужчину. Хорошо вгрызаются ее уроки в послушного ученика.
На последней встрече верующих, куда он сходил перед решением, услышал: «Мы очнулись на самой свободной планете под взором Бога». И мужчина про себя добавил повисшее в вечернем теплом воздухе, влажном от близости к океану: «Но мы очнулись в кандалах».
Между небом и землей наше место, но мы уходим под землю; или врываемся в беззвучное поднебесье (черное занебесье); что угодно — только чтоб не оказаться собой.
Мужчина смотрит на воплощенную жестокость в отражении. Нет ей другого места — только в зеркале мужчины она живет, ждет часа. Неприглядное, чужое — сидит в зеркале тело из белой кожи и белых костей, а мысли внутри них черны.
В тридцать лет мужчина признает: винить некого. Ты — это бремя жестокости, которой надо было распорядиться по-иному. Ты — это что осталось после серии ошибок, разочарований и дерзкой самонадеянности. После того, как поддался и служил вере, будто чем-то сумеешь обладать, что над чем-то (кем-то) сумеешь властвовать.
В восемнадцать ты думал, что держишь жизнь за яйца и что ты не совершишь всего того, что совершали прежние мужчины. А теперь, в тридцать+, смотришь на фотографию себя семнадцатилетнего и подводишь черту. Ты здесь наедине с собой, и здесь вправе не выдавливать ложной улыбки, не хорохориться. Ты знаешь правду. За закрытыми дверями побудь с правдой наконец-то, мужчина. Это почти последний, выпускной урок от матери-жестокости. На тебя со случайной фотографии смотрит молодой и невинный, будущий мужчина. Чиста его кожа, и ярок взгляд, белы зубы, упруги мышцы, им еще раскрыться и вырасти предстоит. И ты смотришь на него, будто не с тобой было — пик формы, уверенности, дерзости.
…Выбросил фотографию в дальний угол. Мужчина нехотя пересек приглушенную комнату, по пыльному полу прошаркал сухими стопами, зашторил зеркало, наедине остался с невыносимой августовской жарой.
Перелилась вчера через горы и ночью бесшумным скользким течением, через крыши и хайвеи, мосты и пастбища, она пришла на его улицу, прокралась в дом. Он проснулся от страшного болезненного спазма в левом колене, сел, пробуя потянуться, и нашел себя скованным, задыхающимся. Жестокость, когда ей некуда вылиться, давит глотку. А в комнате уж распоряжался его мыслями тяжелый пустынный жар.
«Зачем я здесь?» — пишет мужчина и сидит понапрасну над словами. Нет ответа. Да и адресат неизвестен. За окном, в бушующем августе, в разгаре очередной heat wave, в последнем году американского величия, пылает жизнь, калифорнийский пожар цветений. Последнюю воду пьет сытый счастливый край. Предчувствует: спустя сорок лет, когда ему будет семьдесят+, мужчина вернется, чтоб найти захолустье посреди выжженной пустыни, и не узнает циклопический Лос-Анджелес — будет долина занесена песками, а горы лишатся растительности и террас, и все эти дома, кроме последних великих небоскребов, уйдут под ровный слой неродящей почвы, и переплетения дорог, магистралей — станут не нужны и ужасны, а люди белого цвета в массе своей уйдут толчками волн на восток и юг… и север, и останутся лишь желтые да карие люди, черные да красные — неприхотливые, привычные к дневному жару и ночному холодному труду, к звенящей пустынной тишине пред рассветом, где гостьей желанной делается одинокая птица, крик взрывается ее в последний час перед рассветом. Узнает возвратившийся старик: это сестра моя — птица, ведь я такая же — птица одинокая, воскликнувшая в час темного предчувствия: «Это последний час! Удушье в ночи убивает меня. Почему я выбрал его?! Почему не рассвет чистый, прохладный я избрал?! Зачем я здесь?!»
Кольцо замкнет старый мужчина, встретившись с облезлой комнатой в пустом доме без перекрытий, пола, обоев, утративший дух жизни, — эту комнату он занимает сегодня. Сегодня стены ее переполнены следами действий, попытками сохранить память вопреки правилу обратного тока силы: старые плакаты семидесятых — расцвет и пик великой империи, — Нью-эйдж символика, флаг штата с вымершим медведем (воскрешенным-клонированным теперь, когда это записано, сорок лет спустя), флаг России, флаг США, картина подруги, картины друга, гитара, surfboard, несколько десятков сертификатов, дипломов, грамот, ворох книг, учебников, блокнотов, счетов… — какие-то достижения-утраты в этих вещах, но все в целом — жалкие пятна, оставленные нервной суетой молодости. И когда войдет сюда старик сорок лет спустя, без стука, без голоса, — не будет духа в комнате, не будет, впрочем, и самих стен. Удивится, как нащупал, но нащупает — комнату, то есть вместилище. Комната есть, даже если весь каркас съеден временем, ведь комната — это вместилище, а не стены, как женщина — это вода, а не сосуд желанный. Гниль будет черная, и проеденная временем пустота, и странный звенящий звук — будут — эхом неразрешимого вопроса в больной, раздробленной старческой коленке:
«Зачем я здесь?»
Время собирать вещи и возвращаться.
В край, где мужчина может разрешить свою жестокость. Где найдется ей новое вместилище. Россия при всех ее грехах — святая земля. И она — моя; мужчина поднимается с этой очистившейся от шелухи мыслью. Если не уехать в первые шесть-семь лет — не уедешь никогда. Прорастешь здесь и с этой землей сгинешь. А она чужая!.. И сколько бы предметов ни навешал на стены, сколькими бы сладкими воспоминаниями ни напитал свою скудоумную головёшку — ничто не возвратит тебя обратно, кроме воли и последнего рывка жестокости. И значит, надо возвращаться.
Тем более — женщина ждет.
Эта женщина — предательница, — но она, по крайней мере, ждет. Пяти лет хватило мужчине, чтоб разобраться в том, что романтика существует для мужчин, а женщинам нужна лишь плетка с шипами. И не хотят женщины брать бинтов от мужчин. Пять лет он рыскал по земной шерсти (калифорнийским лесам, сухим и желтым) в поисках нимфы нежной, но нашел лишь суховей ненавистный да сухость. Мужчина без женщины — готовый зажечься от любой искры факел. Но современности этот свет не нужен. Современность возвращается в лоно женщины, во вместилище без стен, в прохладную влагу молчания, и (настоящий) дерзкий мужчина в недалеком будущем уж будет отменен. Одинокий мужчина будет высмеян и исключен. Зачем он?.. Это какая-то нелепица. Все покорено, изобретено, вызнано, и все вместилища построены, и осквернены, и заново заселены. Одинокий мужчина, готовый загореться, не нужен, когда поставлен предел познанию. А он поставлен. И Его отменят. И надо спастись. Как мотылек думает, что спасется от огня в пасти пожара, — мужчина следует за оком жестокости. Это маяк последний, зовущий его пожить, не бросаться со скал… В женщине есть хотя бы жизненный смысл, в мужчине со всеми его силами, талантами, качествами — нет смысла больше никакого. Мужчина-одиночка, воин, отменен переизбытком: культуры, богатства, оружия, роботов. Последнее, на что он еще может сгодиться женщине, — это сцепиться с нею жестокостью и страстью или отцовством. И пока этого достаточно; и пока еще женщина-предательница — ждет.
— Алё, — говорит ему через океаны и часовые пояса.
— Алё.
— Что делаешь?
— Пять лет жизни упихиваю в чемодан. Похоже, половину не возьму, — лжет он, лжет. Не возьмет и трети, и даже четверти не возьмет. Оставит гнить в стенах этих, оставит будущему, чтобы вернуться и убедиться, что ни единой пылинки не сохранилось от «его» комнаты, и форму комнаты сохранила только его память, то есть пространство комнаты в нем и с ним пропадет, и туда можно возвратиться перед смертью. И ужаснуться.
— Купим новые тебе вещи, — чуть слышно обещает; чудится, будто голос ее замирает — от счастья? Но он не верит. Ни одному слову предательницы он не верит, и не поверит никогда, пока семя своей жестокости и болезни в ней не поселит; и возвращается не из-за слов певучих, и даже не из-за запаха, и даже не из-за того, что тепло ее вагины — для него одного, а значит, сколько бы она ни изменяла, — ему есть куда вернуться. Возвращается, потому что мрачная невыносимая сила отчужденности, непринадлежности велит ему: ищи основу, возвращайся к истоку, пока не задохнулся!.. А с предательницы начался мужчина, таков первый урок.
— Да, надо будет все начинать заново.
— Не волнуйся. Ты говоришь, как будто это что-то ужасное. А ты думай о возможностях. И мы все наверстаем, эй, ты слышишь? — улыбка в ее обещаниях нежных. Заманчивы ее речи, но в будущее манят, а значит, в шторм, где водой будет он заполонен и в катастрофу низвергнут.
Молчит, глядит в бездну чемодана, куда должна уместиться жизнь, и предчувствует мужчина: лучшее применение всем этим вещам — пожар; веселый напоследок напитать костер, возвысить до небес, чтоб даже звезды обратили внимание на то, как радуется одинокий язычник в час, где разрубает пополам сомнения и мчится исполнять долг — быть дерзким и сильным, сеять смелость, семя свое жестокое высаживать и собирать урожай жестокости сквозь последние годы: смерть и горе. Пока в старика не возвратится.
— Как ты поедешь?
— Я хочу проехать по северной дороге до Нью-Йорка. Там остановиться у друзей.
Жалит женщину именем — с ним несколько лет тому назад изменила и гадает с тех пор: знает ли? А он, разумеется, знает, и узел непрощения завязан в его желудке накрепко, намертво, и он едет, чтоб тело было ближе к источнику боли и жестокости, и сжатости, и предательства. Темная, напряженная жестокость поведет его к возвращению, чтоб во что-нибудь наконец превратиться, иначе разорвет брюхо и левое легкое мужчины гигантская опухоль.
«Я поеду сначала по триста девяносто пятой, — медленно рассказывает, укладывая жизнь в бездну чемодана, — выйду на interstate, проеду Вегас, проеду Юту и Солт-Лейк, вскарабкаюсь выше, до Айдахо, до Монтаны и поеду непопулярными трассами, в обход Йеллоустона, ледниковых гор, чтоб избежать всех сборищ людей, избегая парков и шума даже тех малочисленных городков, что остались, вдоль северной границы, через плоские пустоши, несколько дней, пока не достигну Чикаго, потом обогну озера снизу, проеду Детройт — разоренный жадностью и заново вдыхающий, чтоб жадностью наполниться, — потом Огайо, потом уж всюду будут города, потому что на востоке слишком много городов, и я стану ехать без устали сквозь их безликость, не останавливаясь, чтоб за ночь-две быть в Большом Яблоке».
— А потом в Москву?
И вот надо помедлить. Давать ли тяжелое обещание, которое придется исполнять?..
Тянет мужчину нежелание обещаний, нежелание какой-либо водной стихии, ведь любая вода — плен и тяжесть. Женщина — это вода, и мужчина молит ее потушить горящее его ненужное вместилище, но, на самом деле, понимает, что если она потушит, то он уж никогда не отыщет иного пристанища, рабом ляжет перед ее детьми и перед своими долгами, на дно уйдет сквозь теплую ласку; и будет итогом томительной схватки со временем: «мужчина такой-то женщины, отец таких-то детей»… Безумное уродливое упрямство мешает ему захотеть. Мщения лишь хочет, уродлив замысел, ведущий его обратно. Но, может, просто-напросто растворено в воздухе предчувствие — чем все это обернется?..
Однако если к ней не вернуться, если не припасть губами к ней, — разве не сдохнуть мне животным неприкаянным, сухим и желтым, как этот царапающий лес, куда загнал меня на излете невыносимого лета семилетнего жаркий лесной дух?
Но наконец-то смеркается, и день слишком долгий, жаркий — позади. И проводы, слишком вялые, неискренние — в прошлом. И мужчина наедине с чемоданом, своей машиной, своей «целью» на дальнем востоке. Видит: эта империя в скором времени начнет гнить и разлагаться, и уже через сорок лет он будет с недоумением бродить по музею Калифорнии, старому ветхому залу, вмещающему память о расцвете и недолгом Золотом веке. Надо ехать туда, где течет исток, где есть могучая женская сила. Где на жестокость остался спрос, ведь без нее все рассыплется, растечется, как переваренные овощи. Надо ехать, это неизбежно. Довольно пытаться. Возможно, единственное, для чего ты попал сюда, — это чтобы понять, кем не суждено стать: американцем, мужчиной-одиночкой, белым самодовольным хозяином.
И эта ночь, увидел мужчина, — подходит, чтобы ехать. Не надо больше держаться за стены, обвешанные символикой и памятью, не надо держаться за тепло, перелившееся из пустыни через горы, в долину прибрежную, потому что однажды, позже или раньше, жар навсегда завладеет побережьем, и тогда все тут задохнется. Надо ехать. Там в бесконечной русской степной долине — завязывается уже сегодня холодная осень; там тяжелая плеть по спинам бродит, и великий хозяин держит в стальном кулаке безраздельно непокоримые пространства, думая, что держит, думая, что властвует. Хотя уже давно видно: эти же просторы завладели волей и видением и заставляют суетливо оберегаться от духов и призраков, дурмана и опасностей несуществующих, и страшно зол хозяин. Стареет и злится, стареет и не спит от ужаса (растрескалась болью левая коленка старика) — что утратит хоть на мгновение власть. Никто, оказывается, не в силах выдержать власть. И, значит, нет причин бояться облаченного ею. Он закован в те же кандалы по утрам, что и любой из нас, хотя свободным мог бы просыпаться. Но мы так далёко от источника, так далёко. Надо возвращаться. Пожалуй, в движении к возвращению — хоть малое оправдание для мужчины. И малая толика его свободы.
И успокоившейся, остывшей ночью он выезжает. Зная, что машина износится и разрушится от дороги; зная, что сердце не переживет новой любви и нового разочарования, а значит, женщина-предательница дожидается напрасно; зная, что семя болезни слишком давно носит в себе, в своей крови, и не прорастет в будущее из его семени ветвь, и значит, роду на нем прерваться. Знает ли? Но как не знать?.. Если голодный и слепой едет он теперь туда, где шесть сезонов и не бывает лазурной воды, слепящей глаза. Если позади оставляет сказочный рай, пропитанный шаманскими пениями и девушками украшенными, которые отказываются от телесной любви из-за разлитого по телам солнечного Бога?.. Конечно, знает — возвращается в Россию лишь безумец, но пора вернуться. Возвращается в Россию лишь одержимый певучим, женственным, влажным русским языком, но пора вернуться. Возвращается в Россию лишь верующий в то, что и без светлого будущего можно обрести счастье, и исцеление, и искупление — и что жестокостью не проложить в будущее тропинки, и что на жестокости оборвется любое будущее. И знает: жестокость пора отменить. Но пока не отменена — кому-то доведется нести ее. И пора вернуться и узнать на шкуре, на плоти семьи, на теле уродливом своем, что же отразилось в незашторенном зеркале. Всё ближе… Пересекает пыльную, приглушенную пустоту.
…Ужаснувшись, набросил слабыми руками полотнище на поверхность зеркала, и комната исчезла, а старый мужчина позабыл о предчувствии, замер в младенческом недоумении: «Зачем я здесь?». С блуждающей болью в коленке остался наедине посреди проеденной временем пустоты — бывшей миллион лет тому назад комнатой, служившей домом его времени, мыслям, душе. В пустое вместилище возвратился, где все началось.