Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2024
Об авторе | Александр Нежный родился 17августа 1940 года. Автор двадцати двух книг художественной и документальной прозы. Печатался в журналах «Знамя», «Звезда», «Новый мир», «Дружба народов», «Нева», «Огонек». Лауреат российско-итальянской премии «Москва-Пенне».
1.
В субботу Николай Маркович Абрамов решил разобрать много лет копившиеся на антресолях записные книжки, старые письма, альбомы с детскими рисунками, школьные тетради, оплаченные счета, ненужные книги и прочий хлам. Он давно уже хотел освободить антресоли и поместить туда два чемодана, громоздившихся на платяном шкафу и сообщавших комнате какой-то вокзальный вид.
С балкона Николай Маркович принес стремянку и, раздвинув, проверил ее на устойчивость и только после этого вступил на первую ступеньку. Опасаясь головокружения, он некоторое время стоял на ней и лишь потом поднялся на ступень выше и распахнул дверцы антресолей. Он чихнул от пыли, пошатнулся, но устоял, схватившись за верх стремянки. Икар, т-твою дивизию, обругал он себя. И валялся бы на полу, и стонал бы, и звал бы на помощь. Кому ты нужен, старый пес. Теперь со всей осторожностью он вытаскивал папку за папкой и кидал на пол. Пыль взлетала серыми облачками. Перекидав завязанные на тесемки папки с надписями на светло-коричневых обложках: «Письма 1», «Письма 2», «Письма 3», два сборника диктантов, один совсем старый, другой поновее, перевязанную шпагатом стопку школьных дневников, набитый тетрадями старый портфель с двумя замками, учебник и хрестоматию по русской литературе XIX века, альбом со снимками, он обнаружил в полутемной глубине фотоаппарат «ФЭД», сломанный микроскоп, коробку с гайками, шурупами и скобами, пакет с новогодними шарами и звездами и в самом углу сумку, с которой покойная Мила ходила в магазин. Чтобы дотянуться до сумки, надо было подняться еще на одну ступеньку, а затем по пояс влезть в антресоли. Он заколебался. Далась ему эта сумка. Стояла десять лет и еще простоит. Но Николай Маркович не лишен был упрямства и в некоторых своих намерениях шел до конца. Он поставил правую ногу на верхнюю ступеньку, чуть погодя переместил левую, перегнулся, залез в антресоли, достал сумку и сбросил ее на пол.
Спустившись, он ополоснул в ванной взмокшее лицо, взял заранее купленный черный пластиковый мешок и погрузил в него школьные дневники, портфель, книги и взялся за папки с письмами. Тут он остановился и сел на стул. Папка номер два была в его руках. Он развязал тесемки и взял первое попавшееся письмо. От мамы. Мама писала ему во Владимир, где он был на практике. «Сынок, тебе так повезло с твоей профессией, цени это. Что может быть нужнее и благородней, чем учить, воспитывать детей, в которых наше будущее. Счастливая наша страна, счастливое время, и ты должен быть непременно счастлив». Бедная мама. Она была страстная патриотка, и убогость и уродство их быта — а жили втроем на шестнадцати метрах в квартире с двумя соседями и с возникающими время от времени войнами то из-за непогашенного в уборной света, то из-за шума после одиннадцати, то из-за неудобно поставленного на кухне холодильника — не способны были поколебать ее веру в лучезарное будущее советской Родины. Ей грезились коммунизм, бесклассовое общество, светлые здания, парки и прохаживающиеся по их аллеям не знающие забот счастливые люди. Неурядицы сегодняшней жизни она сравнивала с еще не до конца возделанным полем, на котором, спустя положенный срок, поднимется пшеница с колосьями, полными золотых зерен, вырастут райские сады и побегут ручьи, прохладные даже в знойные дни. Мамино влияние на него было так сильно, что и на мир вокруг лет, наверное, до двадцати трех он смотрел ее глазами и с ужасом человека, из-под ног которого уходит земля, слушал приятелей, издевавшихся над невнятной речью Леонида Ильича, высмеивавших выборы во всякие Советы и называвших родное Отечество дурдомом. Он рассказывал об этом маме, она негодовала. Родина, говорила она, дала этим юным негодяям все, а они платят ей черной неблагодарностью. Позднее он понял, что маминой натуре непременно нужна была вера в некий идеал, мечту, сияющий в отдалении образ. Не нашлось рядом с ней человека, который привел бы ее к Христу, единственному, кто заслуживает нашей веры; если бы она уверовала, то со своей страстностью вполне могла бы стать русской Жанной Д’Арк, поднимающей народ на защиту оскорбляемых безбожниками святынь. Он вытянул еще одно письмо, открыл конверт и прочел: «Милый! Когда же мы встретимся? Ты приедешь? Хочешь, приеду я, а ты меня встретишь? Ты обещал мне, и я поверила тебе. Неужели ты способен на обман? Это недостойно настоящего мужчины, который всегда верен своему слову. Не заставляй меня думать о тебе плохо». Николай Маркович вздохнул. Как, кстати, ее звали? Оля? Тоня? Да вот же, она подписала: твоя Марина. Ну да, Марина. Он попытался вспомнить ее, но не получалось: видел неясные лица, голые полные руки, рыжеватые волосы подмышкой.
Третье письмо было от жены. Ее отправили в командировку, куда-то на Урал, и она присылала ему оттуда письма на двух, а то и трех листах из школьной тетради, исписанных ее мелким, изящным почерком. Она описывала маленький городок, осеннюю слякоть, холодные вечера с тусклыми фонарями за окном в дождевых каплях и прибавляла: «Если бы ты знал, как я скучаю по тебе. Ты мой единственный на всю жизнь. Я это сразу поняла в нашу первую с тобой встречу. Ты помнишь?» Мила милая, могла бы не спрашивать. Вечером первого мая он отправился к своим приятелям, Вороновым, где за накрытым столом собралась уйма народа, и все очень скоро принялись спорить и орать так, что не было никакой возможности вставить свое слово. Он сначала порывался, но в конце концов махнул рукой, выпил рюмку и тут увидел ее. Она сидела наискось от него, уставив глаза в стол. Боже, подумал он, боттичеллевская девушка! И правда: у нее были светлые волосы до плеч, темные брови, прямой нос, нежный рот — а когда она подняла голову, у него перехватило дыхание, до того чист и доверчив был ее взгляд. Он подумал: будет моей женой.
Спустя полгода они поженились, и, прожив с ним без года тридцать лет и родив двух детей — старшую Ирину и младшего Сашу, она умерла у него на руках через месяц после операции по поводу рака груди. За день до смерти она почти перестала говорить, но с последним дыханием произнесла на удивление ясно: «Скажите ему…» «Кому?! — вскричал Николай Маркович, припадая щекой к ее щеке. — Кому сказать?!» Но ответа не было: ее не стало. Он подошел к заиндевевшему окну, глянул на багровое солнце в синем, ярком небе и зарыдал, прижавшись лбом к ледяному стеклу.
Оставшись один, он первое время пытался понять, о ком она думала в свой смертный час, и в конце концов решил, что либо о нем (коснеющим языком она почему-то сказала о нем в третьем лице), либо о сыне, который уже тогда огорчал их все сильней и сильней. Что она хотела сказать супругу, за всю их совместную жизнь не давшему ни малейшего повода усомниться в своей верности? Чтобы он женился? Нет, никогда он не сделает этого хотя бы потому, что в новой спутнице жизни он наверняка не найдет ни одной черты, напоминающей Милу, и оттого предполагаемая жена была ему заранее неприятна. Если же она говорила о сыне, то Николаю Марковичу была — увы — так понятна тревога, не оставившая ее даже на смертном одре. Найдя верное, как ему казалось, объяснение, с годами он все реже вспоминал эти ее последние слова и, не задумываясь об их смысле, вздыхал и говорил: «Мила, Мила, оставила ты меня одного».
Он положил письмо в папку, потянулся за другим, но, сказав себе: «Зачем?», пожал плечами и завязал тесемки. Однако он медлил опускать ее в черный мешок. Николай Маркович думал, что эти папки с собранными в них письмами есть ни что иное, как его жизнь, или, вернее, свидетельство, что он жил и был любящим сыном и примерным мужем, что он любил и был любим, а что до грехов, то разве не простительны они по молодости его лет? Было и быльем поросло. Николай Маркович вдруг подумал о своей жизни, что она напоминает снежинку на ладони — только что была, и вот ее уже нет. Он помрачнел. В сущности, никто и не заметит, что Николай Маркович Абрамов приказал долго жить. Ну, может быть, дочь в своем Сан-Франциско прольет короткие слезы, получив известие о его смерти, а сын просто сплюнет и разотрет. И все. Некому будет пожелать ему спокойной и беспробудной ночи, некому кинуть горсть земли на крышку гроба, некому поднять поминальную чару. Нечего ждать человеку, если он остался один. Как странно, мучительно и странно, что все миновалось так быстро. Оглянуться не успел, а уже увидел себя на краю жизни, беспомощно всматривающимся в ожидающую его ночь и пытающимся угадать, что его там ждет. Единственным светом была Мила — но ее свет погас, отчего впереди стало еще темнее.
Взгляд его упал на сумку, с такими усилиями извлеченную им из глубины антресолей. Он потянулся за ней. Внутри оказалась тетрадь размером со школьную, но много толще и в твердом переплете. «Интересно», — вслух сказал Николай Маркович и вздрогнул от звука собственного голоса. Должно быть, хозяйственные записи, подумал он, расходы, покупки, рецепты… Она любила приготовить что-нибудь необычное и была рада, если ему это нравилось. Тихим голосом сказал кто-то внутри него: не открывай. Николай Маркович возмутился. Экая чушь. С какой стати? Но все-таки он помедлил, а потом решительно открыл тетрадь где-то на середине.
Нет, это были не хозяйственные записи, не перечень трат и покупок, отражающий ее усилия остаться в рамках семейного бюджета; не было и рецептов. Это был, скользнув взглядом, понял он, ее дневник. Когда же она успевала его вести, недоумевающе подумал он. Ночами? Я бы заметил. Пока я в школе? Так и она на службе. Ему казалось чрезвычайно важным уяснить, где именно своим мелким изящным почерком она записывала в эту тетрадь события текущих дней, говорила о своем настроении, о детях и, наконец, о нем. Скорее всего, на работе, решил Николай Маркович, но легче ему не стало. Теперь он колебался: читать ли ее дневник, или, захлопнув, отправить обратно в сумку, или вместе с письмами предать огню. Поздно вечером выйти во двор и устроить небольшое аутодафе. Гори, жизнь! Гори, моя память! Горите, мои радости и печали! И ты, Мила моя, знай, что я не нарушил тайну твоей исповеди, а счел за благо сжечь ее, дабы ни малейшим сомнением не потревожить мир и согласие прожитых вместе с тобой лет. Но пока Николай Маркович размышлял и колебался, его глаза остановились на каком-то в высшей степени странном месте, на чем-то таком, что ни при каких обстоятельствах не могла написать Мила. Какая-то ошибка, подумал он и прочел снова: «Я все вспоминаю тот день, когда мы познакомились…». Николай Маркович на секунду отвлекся от чтения и подумал, что и он в мельчайших подробностях помнит день первого мая семьдесят второго года, когда они встретились в доме Вороновых. Они с Милой несколько лет отмечали его как день счастья, но со временем и с умножением забот все праздники, в том числе и этот, словно поблекли, повытерлись, и мало чем стали отличаться от будней. Тем не менее, Николай Маркович в этот день всегда говорил Миле: поздравляю тебя с праздником счастья, и она улыбалась и отвечала: и тебя тоже. Только однажды она кивнула и сказала, что ей нездоровится. «Мила! — встревожился он. — Что с тобой?» «Ах, оставь, — промолвила она, заплакала, потом засмеялась и, улыбаясь сквозь слезы, сказала. — Не обращай внимания. Женские капризы».
Теперь он читал и не верил своим глазам. «Я хочу записать здесь историю моих отношений с А., эту историю нашей с ним тайной любви. Зачем? Для кого? Для самой себя. Наверное, мне будет легче, когда я выговорюсь. Я сумела сберечь эту мою тайну, которая — особенно поначалу — мучила меня ужасно. Ужасно! Я не знала, как мне благодарить судьбу за встречу с А., и в то же время иногда думала, что лучше ее бы не было и я жила бы без постоянного камня на душе и сознания собственной греховности. Я сама себе была противна, что приходится лгать и обманывать Колю, не сделавшего мне ничего дурного…» Кровь бросилась ему в лицо, затылок налился тяжестью, и он задышал так, словно без передышки поднялся на пятый этаж. Он не мог представить себе, что ему, любящему, верному, заботливому мужу изменяла, изменяла не один год, много лет его жена, которую он преданно любил. Она обрушила всю его жизнь, она сделала ее бессмысленной, пустой и жалкой. Она его убила. Обхватив голову руками, Николай Маркович простонал. Боже мой, зачем она все это написала? Зачем он достал эту сумку? Зачем открыл ее? Зачем полез в эту тетрадь, будь она проклята? Иногда незнание спасает, а знание губит. Не-ет, мстительно протянул он, это хорошо, что я узнал. А то бы так и умер обманутым дураком. Николай Маркович ощутил комок в горле, губы у него затряслись, и он прошептал: «Мила! За что?!» Слезы выступили у него на глазах. «Видишь, до чего ты меня довела», — устало пожаловался он.
Он сидел неподвижно, прижав пальцы правой руки к запястью левой, и считал удары. Бешеный у него оказался пульс: Николай Маркович насчитал сто тридцать, да еще с перебоями. Их выпало на одну минуту девятнадцать, причем пять из них были длинными с завершающим трепетанием сердца. Что ж, едва ли не с удовлетворением отметил он, и умру. И пусть. И если увижу ее там, в другой жизни, подойду и скажу: «Как ты могла? Так-то ты отплатила за мою любовь?»
Правду говоря, в возможности другой жизни он сильно сомневался. Умножившиеся в два последних десятилетия разговоры о вере, о прозорливых старцах, намоленных иконах, строительство все новых и новых храмов, длиннющие очереди к поясу Божьей Матери или к голове Иоанна Крестителя, которых, говорят, так много, словно это был не пророк, а Змей Горыныч, — все это раздражало его. На вопрос, верует ли он, Николай Маркович с чувством некоего превосходства отвечал, что он — агностик, чем ставил в тупик многих вопрошающих. Никто, однако, не допытывался, что это значит, тогда как ему самому нравилось, не отрицая возможного существования высшей силы, в то же время держаться в стороне от какой бы то ни было религии. Если бы люди, думал он, не считали своего бога единственным настоящим богом, а о богах всех других религий не отзывались бы с легким презрением, то на земле было бы меньше злобы, насилия и войн. Однажды в Курбан-байрам ему случилось оказаться возле соборной мечети, и он до глубины души был потрясен зрелищем сотен, а может, тысяч мужчин всех возрастов и — показалось ему — сплошь бородатых, стоящих на коленях прямо на мостовой и повторяющих вслед за протяжным выкриком из репродуктора: «Аллаху акбар». И дома вокруг вздрагивали, и ему становилось жутко. Он представил этих людей, сплоченной толпой следующих за своим предводителем — куда? да туда, куда он поведет — и с возгласом «Аллаху акбар!» все сметающих на своем пути.
Но если все не кончается со смертью и за гробом человеку воздается по его делам в земной жизни, то несладко придется ей, изменнице, пренебрегшей долгом верности и растоптавшей любовь. Сжав зубы, словно ему предстояло перетерпеть сильную боль, он читал: «…в июне, кажется, третьего. Стояла жара под тридцать, солнце било в окна, и мы на все лады костерили нашего Сергея Сергеевича, решившего сэкономить на занавесках. После обеда пришел заказчик. Я задержалась в столовой, и, когда пришла в нашу комнату, он уже был там и разговаривал с Верой. Я вошла, он оглянулся и посмотрел на меня. И я посмотрела на него, и ноги у меня вдруг ослабели, я взялась за спинку стула и поняла, что пропала. Позднее, когда мы с А. вспоминали этот день, он говорил, что вдруг ослеп и оглох. Он видел только меня и не слышал, что ему говорит Вера. Ей пришлось дважды окликнуть его».
Николай Маркович захлопнул тетрадь. Хватит. Какая низость. Замужняя женщина, двое детей — и такие бесстыдные признания! Пропала она, видите ли. Да, пропала — но не в том смысле, какой она вкладывает в это слово. Она пропала, переступив через меня, уничтожив наше прошлое, украв у меня мое счастье. И этот… этот А. ей вторит, что де ослеп и оглох. Почему она называет его А.? Он перелистал тетрадь в поисках полного имени этого соблазнителя… Какой-нибудь красавчик, покоритель женских сердец. Везде А. «У А., — прочел он, — больна дочь и, по-видимому, неизлечимо. С ней случаются припадки ярости и ненависти и к нему, и к его несчастной жене. Он не может оставить их. А я? Смогла бы я оставить детей и Колю? Страшно признаться, но кажется мне, что могла бы».
Он понял, что больше не выдержит. Надо что-нибудь выпить. Капли? Валокордин? Нет. Надо выпить водки. Где-то у него почти год стояла бутылка — правда, не водки, а французского коньяка, подаренного ему на семидесятипятилетие его другом, Витей Максимовым, вскоре приказавшим долго жить. Он встал и направился в комнату, где отыскал бутылку, открыл ее, понюхал, сморщился, но налил полстакана, потом, подумав, добавил еще и мелкими частыми глотками выпил до дна. «Ух», — выдохнул он и вытер губы тыльной стороной ладони. Надо закусить. Николай Маркович побрел на кухню, нашел в холодильнике купленный вчера двухсотграммовый кусок «костромского» сыра, и отхватил от него не менее трети. Но напрасно он жевал его с меланхоличной старательностью коровы; вкуса не было. Надо было купить «швейцарский», но он долго переминался у витрины, прикидывая и так, и этак, но рука не поднялась. Дорого. Между тем, приятная теплота разливалась по телу. Вот почему, смутно подумал он, люди пьют. Алкоголь, как соляная кислота, разъедает железо жизни. На потяжелевших ногах он снова вышел в коридор, увидел груду сваленного барахла — и ее дневник увидел он и вспомнил, что она решилась бы ради этого А. бросить его и детей, и с ненавистью подумал: ах, ты, дрянь. И я с тобой жил, и тебя любил, и страдал, когда тебя не стало. Как же был я слеп. Готова была всех бросить. «Дрянь», — громко, с вызовом произнес Николай Маркович и хотел пнуть ногой мерзкую тетрадь, но покачнулся и едва не упал. Он грузно опустился на стул и некоторое время сидел неподвижно, сложив руки на коленях, глядя в одну точку и ничего не видя перед собой. Потом он встрепенулся и подумал, что надо что-то делать. Прежде всего надо найти этого А. Надо посмотреть ее записную книжку, кто там на «а» — и по фамилии и, для верности, по имени. Александров. Антонов. Алексеев. Разные есть фамилии на «а». Аввакумов, к примеру. Аристархов. Абажуров какой-нибудь. Николай Маркович вспомнил, что он сам — Абрамов. Ему представлялось очень важным отыскать этого А., посмотреть ему в глаза и сказать: подлец, как ты посмел! Вот именно: подлец. Она замужем, у нее дети, но это тебя не остановило, мерзкий, растленный тип! Николай Маркович очень живо вообразил, как он звонит в дверь. Кто там, его спрашивают. Мне нужен А., коротко отвечает он. Дверь открывается. Боже мой. Седой старик стоит на пороге и смотрит на него подернутыми слезой выцветшими светлыми глазами. Ну, да. Ему сейчас не меньше семидесяти. Он старик, и я старик, мне семьдесят шесть. Ударить его по лицу? Как это ужасно! Один старик бьет другого старика. Ах, нет. Голова у него кружилась, хотелось лечь, укрыться и все забыть. Или так: он звонит, спрашивает А. Дверь открывается, и пожилая женщина со скорбным выражением измученного лица ему отвечает, разве вы не знаете, что А. уже два года как умер? В это время в коридоре появляется безобразно толстая, со стриженной наголо головой и босыми распухшими ногами и хриплым низким голосом зовет, ма-ма. Дверь закрывается. Но как же спрашивать А., не зная его фамилии? Абакумов. Арутюнян. А. — армянин? Может быть. Абдулхаков. Татарин? И это возможно. Вдруг он вспомнил — или ему показалось, что вспомнил, что в день похорон, на кладбище, в морозный день с синим чистым небом, ярким солнцем и радостным скрипом снега под ногами, он мельком заметил у соседней могилы мужчину в ушанке, короткой дубленке с поднятым воротником, темных очках и с букетом желтых роз в руках. И, кажется, еще раз, когда по узкой, протоптанной в снегу дорожке все потянулись к выходу, он снова увидел этого человека и подумал, как странно, что он так и стоит с цветами в руках. Сейчас он не сомневался, что мужчина этот был несомненно А., дожидавшийся, когда все разойдутся, чтобы положить на могилу Милы свои желтые розы. Николай Маркович испытал нечто вроде сочувствия к А., в одиночестве переживавшему свое горе, но сам же себя и одернул. Какое сочувствие! Украл у меня Милу, и не будет ему ни сочувствия, ни прощения. Голова кружилась, и мутило. Коньяк французский, а тошнит. Не ожидал. Что ж ты, Франция, страдая отрыжкой, проговорил Николай Маркович, так подводишь. Нехорошо. Он едва смог подняться, выпил на кухне воды и, держась за стены, добрался до дивана. Лечь. Уснуть. Забыть. Боже, подумал он, как я несчастен.
2.
Всю жизнь Николай Маркович засыпал, едва коснувшись головой подушки, но теперь узнал, что такое бессонница. Он ворочался с бока на бок, считал верблюдов в пустыне — до ста, потом, вздохнув, начинал заново, но все было напрасно. Иногда ему казалось, что вот-вот найдет на него сон, и он погрузится в блаженное беспамятство, однако шло время, часы в соседней комнате звенели двенадцать раз, потом слышен был один их удар, затем второй, третий, и Абрамов с тоской понимал, что и эту ночь суждено ему провести, не сомкнув глаз. Он с горечью вспоминал покойную жену. Теперь он знал, о ком она думала, уходя в вечную ночь. Не о муже она думала, не о детях — о нем, этом А. думала она. Должно быть, она хотела, чтобы он знал — последний ее вздох в этом мире был о нем. Кроме того, лезла в голову всякая всячина. То он думал, что напрасно стал учителем и бездну лет преподавал русский язык и литературу и винил покойницу-маму, сбившую его с толку страстными речами о благородном и нужном родине труде наставника подрастающих поколений; то вспоминал первую свою любовь, Нину Савину, с ее темными глазами с их мрачным светом и прекрасным лицом египетской жрицы; то вдруг приходила на ум старуха Дарья Михайловна, соседка по даче, когда-то уверявшая, что войны не миновать — и с кем? экую чушь она несла, прости, Господи, что с Украиной. Дремучая она была старуха, Дарья Михайловна, каждый год, пока была в силах, ездившая на богомолье в какой-то монастырь, откуда и привезла это предсказание. Вздор несусветный. Где повод? Повод мне дайте. Не из-за цены же на газ начнут убивать друг друга Россия и Украина. Куда она ездила? Не мог вспомнить. В Муром? Нет, не в Муром. В Мордовию? Там лагеря. Едешь-едешь, и все одна бесконечная зона. Лагерь — тот же монастырь, только без Бога. Трудись и молись сколько пожелаешь. В Суздале монастырь есть, я читал. Но она не туда. Название, наконец, всплыло. Дивеево. Точно: в Дивеево она ездила, к Серафиму. Там от него мощи остались. Неужели в иссохших костях что-то есть такое, что может исцелить, или, скажем, девушке выйти замуж, или в лотерейный билет… Не в этом дело. Как сказано, он святой был человек и отзывается сверху, если его попросят. Что ж, каждый может попросить? А если так попросить, без костей? Где-то читал, что бессонница может вызвать рак. Его только не хватало. Сколько было операций: аппендицит — раз, геморрой — два, никогда не забуду, как стоял раком, желчный пузырь — три, теперь вот два стента поставили, сердце не жжет — четыре… Если еще эта гадость прицепится, пиши пропало. А все-таки рак лучше, чем ложь; и страдания души уязвляют глубже, чем страдания тела. Надо воды выпить. Он поднимался с постели — сначала свешивал ноги, потом медленно садился и, немного погодя, так же медленно вставал. Так научил один доктор, запамятовал, как зовут, чтобы не темнело в глазах, и голова не кружилась. Он стоял, проверяя себя, затем, не наклоняясь, нашарил ногой тапочки, включил лампу и двинулся на кухню. Черная его тень двинулась вместе с ним по стене в желтых обоях. На кухне он извлек из холодильника пластиковую бутылку в полтора литра, свинтил крышку, сделал три глотка, подумал и глотнул еще раз. Хватит. А то забегаешься. Может, поесть что-нибудь? Николай Маркович осмотрел внутренность холодильника. Молоко. Сыр мягкий в коробочке. Кефир. Кастрюля с супом. Кусок сыра на блюдечке и блюдечком накрыт. Эх. Надо было не в пед идти, а на экономику. Начал бы каким-нибудь клерком в черных нарукавниках, с годами бы поднялся, а там поперли бы новые времена. Банк такой, банк сякой, банк разэтакий, и кооперативы, и эти АО, и деньги, и деньги, и деньги. Рекой плыли, успевай хватать, а я в школе одно и то же. Морями крови не угасят правды… Как там дальше? Вскричала Ниловна? Не помню. Шпион ее принялся бить. Всегда вызывала во мне лютую скуку эта «Мать». Рука не поднималась «двойку» поставить тем, кто ее не прочел. Ага, вот масло и колбаса. Вчера купил «Докторскую» и попросил нарезать. Один кружочек. Вот так, без хлеба, заморить червячка. Она вкуснее стала, чем при советской власти.
Жуя оставшимися зубами, он подошел к окну. Темно. В такие ночи, в такие дни, в часы такой поры на улице разве что одни поэты и воры. Если очистить его от всяких, на заказ написанных гадостей, был бы хороший поэт. В доме напротив все спали. Темны окна, крепок сон. Счастливые люди. Только одно окно на седьмом этаже светилось слабым светом. Кто там мается? Кто-то болеет, наверное. Николай Маркович посочувствовал. Лежит на смятой постели такой же, как я, старик, на стуле, рядом, лекарства, коробочки, пузырьки, шприцы одноразовые, и поводит слабой рукой и кого-то зовет. Кого? Кто отзовется? Кто придет на помощь? Сережа! — шепчет он сухими бледными губами. Вера! Это дети его. Но давно, давным-давно разъехались они, и живут далеко и лишь изредка звонят и бодрыми голосами спрашивают: ну, как ты там, папа? держишься? держись, папа, ты нам нужен. Ага, нужен. Прошло то время, когда они ластились к нему, и дрожали от его гнева, и млели от его ласки, и знали, что он им первый помощник. Дети — это хищные птицы, которые разлетаются, напитавшись твоей плотью. А жена? Где моя жена, супруга моя верная? Верная? Ах, как ты заблуждаешься, друг мой. В этом мире верная жена такая же редкость, как самородок «Лошадиная голова» весом в тринадцать кило. Но, может быть, вовсе не старик там, за этим одиноко светящимся окном, а молодожены, которым спать не дает пылающая плоть; или юноша бледный со взором горящим, склонившись над листом бумаги, быстро пишет, я больше ее не люблю, а сердце умрет без любви. Я больше ее не люблю, и жизнь мою смертью зови… Да, милый, любовь такая штука, и разума лишит, и за стихи усадит. Как я любил ее, и страдал, и ждал, и стихи писал. Мне голова, как камень, и сердце, будто пламень, несу я тяжкий крест. Дальше не помню. Нет, вспомнил. Со дна моей печали надежды не достать. А может быть, ни то, ни другое, ни третье, а мать у кроватки маленького мальчика, вдруг проснувшегося и зарыдавшего от приснившегося ужаса. Ты мой Сашенька, шепчет она и гладит его по голове легкой рукой. Не плачь, не бойся, я с тобой. Со вздохом облегчения он засыпает, прижав к груди любимую руку. «Но что же мне делать?» — неведомо кого спрашивал Николай Маркович и помимо воли вслушивался в ночные звуки. Тихо гудел холодильник; на кухне из крана капала вода, и он вспоминал прочитанное некогда описание китайской пытки: на затянутую железным обручем голову с одинаковыми промежутками времени в одно и то же место капала вода, отчего человек в конце концов едва не лишался рассудка; вот и мне, думал он, капает и капает: А., А., А.; сойду с ума; изредка проезжала машина, и дальний свет ее фар пробегал по потолку. Казалось, пол скрипнул под чьими-то шагами. Шел кто-то огромный убить его. Николай Маркович попытался крикнуть, позвать на помощь, но какой-то столбняк сковал его. И такая тяжесть давила на грудь, что не мог вздохнуть. И в миг самый последний, когда должна была оборваться жизнь, кто-то милосердный освободил ему грудь, и он закричал долгим, безумным криком: «а-а-а!» И очнулся в такой тоске, что впору было доставать из кладовки веревку, делать петлю и давиться. «Ну-ну, — сказал Николай Маркович, — суицида тебе не хватает для полного счастья». Но в самом деле — что ему делать? Как ни в чем не бывало жить дальше? Но зачем? Что принесут ему считаные годы, отделяющие его от могилы? Какие могут случиться перемены в его жизни? Он горько усмехнулся. Все уже случилось. Если прежде его жизни придавала смысл любовь, а потом память о ней, то теперь вместо любви и памяти пустое место. Бурьян вырос. Зачем он жил?
3.
Открывшаяся правда надломила его. После очередной тягостной ночи поздним утром вставая с постели, он, как сомнамбула, двигался по квартире, переходил из одной комнаты в другую и останавливался у большой фотографии Милы, обнимающей молоденькую березку. И березка была дивная, и Мила была на этом снимке чудо как хороша и прелестью своей напоминала эту березку, словно приходилась ей сестрой. Надо бы снять, вяло думал Николай Маркович, отводя глаза, чтобы не видеть предавшую его жену. Но потом в его голову приходила мысль, что Мила на снимке и Мила, готовая бросить мужа и детей, — это, наверное, два разных человека. Сколько примеров, когда по прошествии десяти-пятнадцати лет мы не узнаем хорошо нам знакомого человека и с изумлением спрашиваем: да полно, тот ли это Петр Петрович, прежде грубый и мрачный тип, а теперь милейший собеседник, участливо вникающий в подробности нашего житья-бытья; или, напротив, с ужасом мы наблюдаем превращение человека, ранее во всех отношениях симпатичного, в лютого хама и наглеца. И где-то в литературе — правда, он не мог вспомнить ни книги, ни писателя — тоже были примеры такого преображения со знаком плюс или минус. Помнилось ему, что герой говорил героине: верь мне, все случившееся не прошло для меня бесследно, и я теперь другой человек. Обстоятельства ли жизни так меняют людей, или в человеке до поры спит его вторая натура, или действуют какие-то иные причины — во всяком случае, Николай Маркович допускал, что его Мила, которую он знал и любил, стала совершенно другой, способной на измену и ложь. С глубокой печалью он думал, что она его никогда не любила той единственной, верной, самоотверженной любовью, которая связывает до гробовой доски, которой не страшны никакие испытания и которая поднимает человека к небесам. Потоптавшись возле снимка, он вспоминал, что хотел поставить чай, и шел на кухню, где размышлял, выливать или оставить в чайнике вчерашнюю воду. Вспомнив о терзающих земной шар засухах, о страдающих от жажды странах и народах, он решал беречь воду и к оставшейся доливал новую и думал, что человек не ценит вот этой льющейся из крана струи. Как будто само собой разумеется. А поживи ты в какой-нибудь Эритрее — и только тогда поймешь, какое сокровище даровал России всемилостивый Бог.
От звонка мобильника Николай Маркович теперь вздрагивал — так неожиданно звучал он в тихой квартире. Чаще всего звонили люди, жизнерадостными голосами предлагавшие все блага мира по вполне доступным ценам: пластиковые окна, французскую косметику, круизы по морям и рекам, поднимающую с одра тибетскую медицину, квартиры в Жулебино и прочее в том же духе. Николай Маркович был не из тех, кто облаивает продавцов товаров и услуг грубыми словами вроде: ох, как вы надоели, или — еще хлеще — да подите вы в задницу с вашей тибетской медициной, а то и совсем просто, по рабоче-крестьянски, пошли вы — и посылают на три известные буквы. Нет, он не мог так оскорбительно отнестись к людям, зарабатывающим себе на хлеб насущный и вынужденным безмолвно проглатывать матерные ответы; он входил в их положение и говорил, что в данный момент не располагает средствами, благодарил за внимание и желал всего хорошего. Приятно было думать, что и они, наверное, были довольны таким участливым отношением. Раньше звонила Соня, сестра Милы, старше ее на шесть лет и сейчас совсем старуха. Почти сразу же после похорон Милы она принялась сватать ему одиноких женщин и, как купец, стремящийся сбыть свой товар, расхваливала их достоинства. Одна прекрасно готовила, другая в свои пятьдесят с хвостиком посещала спортзал и сохранила девичью фигуру, третья томилась от отсутствия близкого человека, которого она могла бы холить и лелеять. Он отвергал все кандидатуры и просил Соню оставить это пустое занятие. Но вот уже почти год, как она замолкла, и когда он однажды позвонил ей, неприятный женский голос ответил, что Софья Александровна проживает теперь в доме для престарелых. Николая Марковича одолело любопытство, и он спросил, а как же квартира? Не понимаю вашего интереса, отвечал ему неприятный, сухой и резкий голос. Вы родственник? Седьмая вода на киселе, признался Николай Маркович. Я ей свояк. Тогда, господин свояк, я вам сообщаю, что квартира эта теперь принадлежит моему мужу, племяннику Софьи Александровны. Он хотел бы еще спросить, а где этот дом для престарелых и каковы там условия. Некоторые дома, говорят, ужасны и напоминают концлагерь — но жена племянника оборвала связь. Несчастная Соня, думал Николай Маркович. Нет участи хуже, чем оказаться на попечении государства, вспоминающего о своих гражданах только тогда, когда надо послать их на убой. А ведь, возможно, и мне придется казенной ложкой хлебать из казенной тарелки казенный суп, подумал он. Николай Маркович представлял себя в доме для престарелых в одной комнате с каким-нибудь глубоким, за девяносто, стариком, справляющим большую и малую нужду где придется, — и душа его цепенела от ужаса. Только не это. Господи, шептал Николай Маркович, позабыв, что он агностик. Пошли мне быструю смерть — без болезни, без какого-нибудь проклятого инсульта, когда лежишь бревно-бревном и нечленораздельно мычишь: д-д-те у-у-т-у, а к тебе на помощь никто и не помышляет поспешить, без искусственной комы, когда за тебя дышит аппарат, по венам льют питание, а из твоего мочевого пузыря откачивают содержимое. Только не это! Если бы жива была Мила, думал он, но ее имя обжигало ему сердце, он вспоминал и говорил, что лучше ему сдохнуть под забором, чем принять помощь от женщины, предавшей его страшным, унизительным, постыдным предательством. Может быть, дочь родная вспомнит об отце и, сжалившись над его одинокой старостью, прилетит из-за океана. Как она была чудесна и в младенчестве, и в детстве, и как расцвела в юности! Наверное, было что-то не так в ее воспитании; любовь к Отечеству к ней не привилась и, подрастая и вглядываясь в его лик, она с некоторых пор не испытывала к нему ничего, кроме отвращения. Он пытался пробудить в ней гордость Матерью-Родиной и не раз и не два заводил речь о великой русской литературе, а она отвечала, ах, папа! что из того? Нельзя заменить жизнь литературой. У нас великая литература, но убогая, малоинтересная жизнь, и, поверь, дальше будет только хуже. В шестнадцать лет она твердо решила уехать из России, называла ее страной рабов, с неимоверным прилежанием учила языки и, в конце концов, свободно заговорила на трех: английском, немецком и французском. Поначалу он осуждал ее за то, что она с такой легкостью отрясла прах России со своих ног и вступила на американскую землю, и вышла за американца, и родила двух американских мальчишек — Джозефа и Александра, но мало-помалу взамен осуждения появилась родившаяся из одиночества горечь, а вслед за тем и примирение с ее выбором. Раз она так решила и раз прижилась там, к чему швырять камни ей вслед? Кому она изменила? России? Но России все равно. Она слишком большая, чтобы заметить, что его дочь перебралась за океан. Кроме того, с некоторых пор Николай Маркович стал думать, что человек не в состоянии любить Родину, если под ней понимать огромные, от Балтики до Тихого океана, пространства. Как любить, к примеру, Камчатку, где он никогда не бывал и вряд ли будет хотя бы потому, что за билет в один конец надо выложить всю его пенсию? Из всей необъятной России обыкновенный человек знает тысячную или даже миллионную ее часть, остальное же для него terra incognitа. Как можно любить неведомое, то, чего не знаешь и никогда не узнаешь, к чему нельзя прикипеть сердцем? Главное же в том, думал он, что место на земле может стать родным, даже если это всего-навсего неприметный городок, но зато населяющих его людей соединяют любовь, сострадание и милосердие. По неведомой причине здесь нет иссушающей сердце злобы; нет зависти; нет тайной ненависти с ее раскаленной добела мыслью, что все кругом — враги. Николай Маркович усмехался. И где же этот город праведников? Град Китеж, бормотал он. На дне Светлояра. Все хорошее, что было в России, утонуло, думал он. Целые поколения сошли в могилу, так и не узнав, что жизнь может быть другой, что ей вовсе не обязательно уподобляться тяжкой ноше, которую человек, изнемогая, тащит до смертного своего часа и со вздохом облегчения удаляется в вечный покой, что она может быть наполнена светом и радостью, но вместо этого словно затянута бесконечной белесой пеленой. Ведь это ужас, во что превращается единственная жизнь! Вот он, Николай Маркович Абрамов, учитель на пенсии, честно отработавший сорок лет. Он учил русскому языку. Но сейчас! Прислушайтесь. Семилетние отроки и отроковицы говорят преимущественно матерными словами, однако попробуй призови их к человеческой речи — они взглянут на тебя глазами презлющего волчонка и скажут, мужик, а, мужик, а пошел ты… — и посылают, и с детским звонким шаловливым смехом разбегаются в разные стороны. Он учил любить и понимать литературу, и ему случалось достигать волшебного состояния, когда общий восторг, благоговение, счастье овладевали и учителем, и учениками — но очень скоро все это меркло, огонь погасал, одушевление отступало, и он понимал, что пройдет совсем немного времени, и дрожь священного волнения оставит их навсегда. Постойте! — кричал он им вслед. Погодите! Послушайте, как это прекрасно. И шмели, и цветы, и трава, и колосья, и лазурь, и полуденный зной. Срок настанет, Господь сына блудного спросит… Нет. Глухи они стали к таинственным звукам. Тогда он взывал с последней надеждой. Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, за смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда…
Впустую.
Наблюдая за происходящими вокруг переменами, он думал, что из этой жизни, как из треснувшего сосуда, мало-помалу вытекают лучшие, благороднейшие человеческие влечения, среди которых Николай Маркович едва ли не на первое место ставил страсть к чтению. Ведь это же чудо. Каким-то непостижимым образом перед тобой вдруг возникают живые люди, которых ты любишь, которым сопереживаешь, которых ненавидишь — хотя они всего-навсего создания воображения, призраки, сновидения, легкие облака, бегущие по ночному чистому небу. Но читаешь ли ты? Сокращаешь ли свой сон для того, чтобы узнать судьбу Жана Вальжана и Козетты, из покрасневших от холода рук которой он взял едва посильное ей ведро воды? Косишься ли за обедом в раскрытую книгу, в те ее страницы, где умирающий князь Андрей узнает в ухаживающей за ним девушке Наташу, и новое чувство соединяет его с ней на пороге смерти? Поражаешься ли, как из библейской истории проданного в рабство Иосифа выросла пленительная и могучая сага о времени, столь же далеком от нас, как может быть далека другая Вселенная? Раньше, в годы молодости Николая Марковича, надо было приложить Бог знает сколько усилий, чтобы заполучить книгу своей мечты. С деньгами в кармане было бы, конечно, проще, но где было ему при скромных его доходах переплачивать вдесятеро, а то — не поверите — и в сто раз? Оставался обмен. Но и для него нужны были книги, за которыми шла охота. За большой том Пастернака он отдал пятитомник Ильфа и Петрова (который выменял у одного умника за потрепанную «Жизнь пчел» Метерлинка), присовокупив к нему «Фаворит» бешено популярного тогда Пикуля (выменял на «Зарубежный детектив»), и, право, не помнил, когда был столь же счастлив! С каким трепетом он перелистывал книгу, прижимал ее к груди и даже целовал синюю обложку, словно клянясь ей в вечной верности! Наверное, Эдмон Дантес, откинув крышку набитого драгоценными камнями сундука, не благодарил Небеса с таким жаром, как заполучивший Пастернака Николай Маркович. А теперь? Книг — на все вкусы. Желаете Цветаеву? вот вам Цветаева; хотите Михаила Афанасьевича? вот вам и «Собачье сердце», и «Белая гвардия», и «Мастер» — покупайте! Ах, вы поклонник Набокова? Одобряю. Что желаете? Есть «Дар», есть «Приглашение на казнь», «Другие берега» … Ах, вы любитель философии? Как приятно в наши дни встретить человека, среди всех муз выбравшего увенчанную золотой короной прекрасную Каллиопу, дочь Зевса и мать Гомера! Прошу вас, сударь. Перед вами труды мыслителей, еще не так давно считавшихся в нашем Отечестве персонами non grata. Вот Бердяев, рыцарь свободы; Франк, повенчавший философию и религию; Шестов, сомневающийся, всегда ли дважды два дает нам четыре; и Ницше, великий и несчастный, о котором по всему свету на своих длинных ногах ходит ложь, что он был предтечей нацизма. Заклинаю вас: не верьте! Он был бóльшим христианином, чем те, кто крестится с поводом и без повода и всуе произносит имя нашего Господа. Да, но что же следует из всего этого? Отчего великие книги остаются на магазинных полках вместо того, чтобы оказаться в любящих руках, просветлять сознание и согревать душу? Почему мимо них, стыдливо пряча глаза, пробегает торопливый гражданин, тогда как раньше влез бы в долги, продал сшитую по блату кожаную куртку, а заодно и сервиз чешского хрусталя, и дубленку жены, и подаренную ему в Якутии меховую шапку — только для того, чтобы завладеть бесценным сокровищем в полтыщи страниц убористого текста? Дорого? Ну, скажем так: недешево. Но знающая себе цену книга и должна быть дорогой — по крайней мере, так уверял Василий Васильевич Розанов, умнейший человек и страстный читатель. Останавливает не цена, догадывался Николай Маркович; останавливает завладевшее нами равнодушие. И в самом деле, кого сейчас мучает жажда истины? Кто не спит, не ест оттого, что не в силах ответить на главнейший вопрос о смысле своей и всего человечества жизни? Кто, вдруг отстранив преходящие заботы, задумывается об ожидающей его вечности? Он спрашивал — за неимением собеседника самого себя: где высокое слово? гармония? красота? — и отвечал, сознавая, что судит огульно, предвзято и несправедливо, с каким-то даже мстительным чувством, что куда ни глянь — везде одна только пошлость. Царь подземелья — крот — все реже отпускает прекрасную ласточку в синее небо.
Подобные размышления всегда приводили Николая Марковича к приступам иссушающей тоски. Он ощущал себя не просто одиноким, а со всех сторон обглоданным каким-то злобным, безжалостным существом, стремящимся довести его до сумасшествия или даже самоубийства (что, по сути, было одно и то же). Какая мне выпала жалкая, никчемная жизнь, думал он. Должно быть, моя душа семьдесят шесть лет назад припозднилась к раздаче жребиев, и ей достался один из самых ничтожных, от которого отказались все, который сулил безрадостную жизнь и который исключал возможность иного пути. Когда-то он чувствовал себя счастливым; но теперь понимал, что судьба затеяла с ним беспроигрышную игру и дождалась урочного дня и часа, чтобы открыть карты и показать, что его счастье было всего лишь глубоким заблуждением. Груда обломков, почерневшие бревна и выбитые окна — все, что осталось от дома, который он строил всю жизнь и в котором надеялся умереть, держа перед глазами портрет Милы.
4.
Четырежды в год — на Пасху, потом в июне, в день рождения отца, и в сентябре, в мамин день, Николай Маркович ездил на кладбище. Могила Милы была здесь же, на соседней аллее; ее он навещал в августе, двадцать первого. Эти посещения он ждал, готовился к ним, но никак не желал признаться, что они привносят хотя бы какой-то смысл в его жизнь, где день прожитый ничем не отличался от дня минувшего, а день будущий почти наверняка станет точным слепком со дня прожитого. На Пасху всегда было много народа; прибирали могилы, выдергивали сорняки, сажали цветы, красили ограду, а по завершении трудов выпивали, не забывая поставить дорогому покойнику полную рюмку, накрытую ломтем черного хлеба. На соседнюю с родительской могилу всегда приходило несколько человек, и в последние годы старший из них, седой и с седой бородой, одышливо и громко говорил, мне почет, я в очереди первый. Ему раскладывали стульчик, он садился, брал рюмку и, глядя на могильную плиту, на которой выбиты были имена трех покойников, все Проскуряковы, крестился и произносил: «Ну, Царствие Небесное». И все выпивали.
Николай Маркович любил пасхальные посещения кладбища. Где бы еще он почувствовал себя участником общенародного действия, причем — в отличие от праздничных демонстраций и казенных митингов — совершенно добровольного, искреннего и проникнутого настроением печали, сознанием исполненного долга и родственной близости со всеми пришедшими сюда людьми. Его одиночество никуда не исчезало, но здесь оно давало о себе знать тихой, умиротворяющей болью о прожитых годах, ушедших родственниках, о всех живых и мертвых, детях одного Отца, и его, Николая Марковича, братьях и сестрах. Кроме того, навещая дорогие могилы, он присоединялся к традиции, столь древней, что начало ее виделось за пределами истории, в том краю полуденном, где наши прародители, Адам и Ева, в глубокой задумчивости стояли над бездыханным телом Авеля, их сына. Со дня сотворения мира это была первая смерть, и они не знали и не понимали, что делать с Авелем, еще недавно бодро шагавшим за своими овцами, а теперь неподвижным, холодным и безмолвным. Какое-то смутное чувство подсказывало им, что их сын не должен оставаться на земле с застывшими и устремленными в бесконечное небо глазами. Трудно сказать, как бы они поступили, но по стечению обстоятельств неподалеку от них, склонив голову набок, сидел ворон, раздумывая, что ему делать со своим только что упавшим с ветки мертвым братцем. Если оставлю его, думал ворон, придут лисицы и сожрут; или стервятник увидит и растерзает. Закопаю, решил он и, вырыв ямку, затащил в нее братца и закидал землей. Для Адама и Евы это был наглядный урок, и, выкопав могилу, они опустили в нее тело Авеля. Еще восемьсот с лишним лет прожил с тех пор Адам, и Ева, должно быть, не меньше, и родили третьего сына — Сифа и дочь, красавицу Аван, но сердце Адама и Евы не переставало болеть о страдальце Авеле, и они приходили на его могилу и убирали ее прекрасными белыми лилиями и другими полевыми цветами. Если бы волны потопа не затопили землю и все, что на ней, в том числе и могилу Авеля, то, возможно, она сохранилась бы до наших дней, и человечество читало бы на могильном камне: «Здесь лежит Авель, убитый в приступе злобы своим братом Каином. Где злоба, там и смерть — не забывайте».
Николай Маркович уже не помнил, где он вычитал эту чудесную историю, но всякий раз, собираясь на кладбище, вспоминал ее и думал о реке жизни, чьи истоки скрыты в глубинах времени. Наверное, настанет час, когда ее поглотят пески вечности, и она исчезнет в том же мраке, откуда некогда начинала свой путь. Круг замкнется. Все покроется тьмой. У последнего человека остановится сердце, и некому будет его похоронить. Что же делать, бормотал Николай Маркович. Ничего не поделаешь. Раз было начало — должен быть и конец.
Проверив, все ли он взял с собой — рукавицы, лопатка, подобие саперной, которой он ковырял каменистую землю на срочной службе, а сержант Ордец, пузатый и мордатый, стоял над ним и хрипел, видать сразу, шо ты Абрам, ручонки не тем концом воткнуты. Еще маленькие грабли, трехлитровая лейка, тряпки — все это поместилось в большой синей сумке из «Икеи», где три года назад он купил превосходную тумбочку, так хорошо вставшую рядом с диваном, — Николай Маркович вышел из дома, пересек двор, сел в автобус, доехал до метро, где пересел в автобус до кладбища, по случаю пасхальных дней везший пассажиров бесплатно. Далее он купил четыре белые гвоздики, три горшочка с бархотками и пошел к широко распахнутым воротам, которым не хватало только кумачевого плаката с надписью: «Добро пожаловать!» Он усмехнулся. Дальнейший путь он, пожалуй, мог бы пройти вслепую: по широкой, как улица, центральной алле, по правой ее стороне, где на втором углу стоял белоснежный ангел с крыльями за спиной, памятник на могиле шестнадцатилетней Наташи Алябьевой, всегда вызывавший у Николая Марковича один-единственный вопрос: а отчего ж ты так рано покинула этот мир? болела? рак тебя убил, убийца, не милующий ни старых, ни малых? или ДТП? уселась, дурочка, на заднее сиденье мотоцикла и, обхватив обеими руками влюбленного в нее Ваню, кричала ему в ухо: давай, Ванечка, гони! И погнал. Какой удар был страшный. И тьма. Эх, глупые дети. Но, может быть, взявшись за руки, гуляете теперь в небесной стране, слушаете пение диковинных птиц, гладите ластящихся к вам зверей и лишь изредка вспоминаете о земном своем Отечестве и оставленных там и продолжающих любить вас милых родителях. За ангелом он свернул направо и, миновав три участка, у могилы Игнатия Тихоновича Дворцова, старичка-долгожителя, с надписью на плите: «Приими, Господи, душу мою», взял налево. Это вопрос, рассуждал Николай Маркович. Прими. А если не примет? Куда тогда деваться ей, душе неприкаянной?
Подойдя к могиле родителей, он окинул ее придирчивым взглядом, прикидывая, какая сегодня выпала ему работа. Плиту помыть с их именами. Траву повыдергивать и репейник в углу. Прошлый раз устал и до корней не добрался, вот и вылез опять. Цветник очистить, прибрать и посадить новые цветы. И ограда… Он провел по ней рукой. Надо бы покрасить, но сейчас не получится. «Кузбасс лак» по тыще с лишним банка. Дорого. Покойники дорогие мои. Николай Маркович отворил калиточку, шагнул и промолвил, ну, здравствуйте, мама и папа. Как вы? Ничего? И я как будто. Но все равно — ждите. Ума, правда, не приложу — кто будет за могилкой присматривать? Он покачал головой. Внучка ваша за тридевять земель, а внук ваш и мой сын… Сказал бы, но больно и стыдно. У меня, пожаловался он им, покойным родителям, — а кому еще он мог пожаловаться? кто выслушает его? кто промолвит в ответ сердечное, умное слово или промолчит, положив руку ему на плечо? кому, криво усмехаясь, он признается, а знаешь, мне жена много лет изменяла с А.? кто он такой, этот А.? не знаю, и если сначала хотел найти, то теперь думаю: зачем? — у меня, мама и папа, все так неудачно, нескладно, все так нехорошо. Он взял лейку и пошел по воду, где встал в очередь у крана и обменялся соображениями о погоде с пожилой женщиной с красным вспотевшим лицом; она полагала, что холодновато для конца апреля, и он ответил, да, могло быть теплее; кроме того, окинув Николая Марковича взглядом неопределенного цвета глаз и не найдя в нем ничего предосудительного, она улыбнулась и сказала: «Христос воскрес!» Николай Маркович тотчас ответил: «Воистину воскрес!», думая при этом, кто может знать, воскрес Он или, обвитый погребальными пеленами, остался лежать в своей гробнице, но люди были бы не вполне люди, если бы не жаждали чуда. Он протер плиту, вскопал мягкую землю в цветнике и посадил, и полил бархотки, протер ограду, особенно загрязнившуюся внизу, и занялся травой. Наказание, думал Николай Маркович, с трудом перегибаясь в пояснице, выдирая траву, подкапывая и вытаскивая длинные корни. Спина заболела, и он опустился на корточки. Но почти сразу же затекли ноги, он с трудом поднялся, и, проклиная немощь своего тела, дергал теперь траву, то согнувшись, то опускаясь на корточки. Если бы были деньги, можно было бы — как советовали знающие люди — протравить землю какой-то химией, затем застелить пленкой, а поверху положить плотный слой гравия, можно темного, но лучше светлого, — и таким образом, навсегда избавиться от травы, которая на кладбище обладает прямо-таки неукротимой силой. Николай Маркович видел такие могилки, имеющие даже какой-то нарядный, праздничный вид, вздыхал и думал, как унизительна для человека зависимость от содержимого его кошелька. Шли мимо уже исполнившие свой долг люди и сочувственно взглядывали на Николая Марковича. Он слышал, как одна женщина сказала другой: смотри, дед пашет. И ответ он услышал и подивился женской проницательности: одинокий дедушка, сразу видно. Остановился мужчина средних лет, такой с виду артист артистович, с красным шарфом, закинутым за плечи, в застегнутом на все пуговицы пиджаке и, приподняв шляпу с широкими полями и сказав, я вижу, вы интеллигентный человек, попросил о незначительной — пять-десять рублей — поддержке переживающему трудные времена художнику. Николай Маркович терпеть не мог типов, протягивающих руку за подаянием не от безысходности жизни, а от желания выпить, и потому отвечал кратко и сухо, всего два слова: не располагаю. Проходил таджик, сухой смуглый мужик, и спросил: помощь нада? — и Николай Маркович его поблагодарил и отказался.
Наконец, он решил передохнуть и сел на скамейку.
Из-за серой тучи выглянуло солнце, стало теплее, и он расстегнул куртку. На рябину, росшую на меже между могилами, прилетела стая синиц и принялась в десяток голосов наперебой толковать о насущных птичьих делах. Он сидел, подставив лицо уже горячим солнечным лучам, слушал щебет птиц и думал, папа умер, и мама умерла, и уже истлели в своих могилах, а между тем и им светило солнце, и над их головами щебетали птицы, и они радовались сиянию весенних дней, свежему влажному воздуху, полноте окружающей жизни. Была во всем этом какая-то тайна, которую он, дожив до преклонных лет, так и не узнал. Наверное, они полагали, как когда-то и он, что впереди у них вечность, и безрассудно сжигали время в пустых разговорах, бессмысленных увлечениях, в посиделках у телевизора, в чтении незначительных книг. Но внезапно оказывалось, что отпущенное им время истекло, и Главный Распорядитель, без стука распахнув дверь, приглашал их на выход. Судя по всему, громадное большинство людей уходят в небытие, даже не дав себе труда подумать, зачем они пришли в этот мир; а те, кто спрашивал, — получили ли, нашли ли ответ? Что-то я сомневаюсь, бормотал Николай Маркович.
Он любил рассматривать старые снимки. Папа, статный, черноволосый, со вскинутой головой, и мама, красавица, сидя на упавшей березе и обхватив колени руками, настойчиво и тревожно смотрит в объектив аппарата, словно желая узнать, выпадет ли ей счастливый жребий, или жизнь окажется для нее тягостным, подчас мучительным испытанием. Она была убеждена, что создана для жизни интересной, яркой, богатой событиями, но действительность ни в чем не совпала с ее ожиданиями. Николай Маркович помнил себя болезненным мальчиком; одна и та же картина всплывала в его памяти: в комнате горит ночник, папа, похрапывая, иногда даже с каким-то вскриком, спит на старом, с выпирающими пружинами диване, Николай Маркович, пятилетний Коленька, просыпается в своей кроватке. У него жар; он горит; болит горло, болит голова; сводит ноги. Он плачет. Мама склоняется над ним, и он видит блеск ее воспаленных глаз. «Что ты, мальчик мой дорогой? — спрашивает она и кладет прохладную ладонь на его горячий лоб. — Хочешь морсу?» «Мама, — жалуется он, — папа храпит». Мама подходит к дивану и трясет папу за плечи. «Марк, — говорит она, — ты мешаешь Коленьке спать». Николай Маркович не помнил, что отвечал ей папа, возмущался ли бесцеремонным вмешательством в его сон, просил ли прощения за свой храп, безмолвно ли поворачивался со спины на бок — но отчего-то запомнил не столько слова, с которыми мама обращалась к папе, сколько ее тон, в котором явственно была слышна глубокая неприязнь — если не сказать больше. Для него так и осталось загадкой, почему его родители не разбежались в разные стороны, а продолжали тянуть опостылевшую семейную лямку. Может быть, предполагал он, из-за него; может быть, страшились начинать новую жизнь, которая вполне могла оказаться хуже прежней; но, скорее всего, в силу привычки, подчас соединяющей людей крепче любви. Кроме того, папа беспрекословно отдал маме пальму первенства в семейных делах, молча выслушивал ее сетования на погубленную жизнь, жалобы на вечное безденежье и на нежелание отца пойти к начальнику главка, а, если не поможет, к заместителю министра или даже к самому министру, указать на свою беспорочную службу и потребовать увеличения жалованья. Николай Маркович однажды услышал, как мама обвиняла папу в трусости. «У тебя, — гневно говорила она, — поджилки перед начальством трясутся. Подумаешь, начальник главка! Подумаешь, министр! Он что — Сталин?» Папа лишь изредка выходил из себя и кричал, что мама ничего не понимает и требует от него невозможного. При этом он ужасно краснел — так, что Николай Маркович боялся, что с ним сделается дурно.
Папа был еврей, о чем Николай Маркович узнал во дворе своего дома, когда однажды его окружили мальчики лет от восьми до двенадцати, все его приятели, и, приплясывая, принялись орать: еврей! Абрам — еврей! Абрам, у тебя муде килограмм! Абраша, ешь кашу! еврей, в жопе воробей! Он крикнул изо всех сил: я не еврей!! я русский! Тогда старший из окруживших его ребят, Женька Макаров по прозвищу Американец, от которого гадко пахло только что выкуренной папироской «Лайнер», с презрением сказал: какой ты русский! у тебя отец еврей! Он явился домой в слезах и с порога спросил отца: папа, ты еврей? Папа смиренно кивнул: еврей. А ты, мама, ты тоже еврейка? Ты с ума сошел, отвечала мама. Я родилась на Волге, в Балаково, у меня в роду все русские, и я русская. Николай Маркович помнил, что при этих словах мама презрительно глянула на папу, а тот молча опустил голову.
5.
Хотя мама с молчаливого согласия папы записала сына русским, и он, таким образом, был избавлен от проклятия «пятого пункта», еврейские черты, пусть и невыраженные, на нем, несомненно, оттиснулись. Во всяком случае, антисемитский глаз безошибочно определял в нем еврейскую кровь — как, например, не так давно определил ее попутчик по электричке, маленький злобный человечек, по какому-то поводу спросивший у Николая Марковича: вы русский? На что, несколько смешавшись, тот подтвердил: русский. Но человечек вгляделся, поморщился и произнес, намеренно картавя: видно, какой вы г,русский.
Кто он — Николай Маркович не мог бы сказать и сам. Он прожил всю жизнь в состоянии странной, мучительной раздвоенности, о которой говорил только Миле, как будто бы понимавшей его.
Когда в его присутствии хулили Россию, говорили дурное о русском народе, или утверждали, что Россия создана исключительно для того, чтобы другие видели, как история наказывает страну, отступившую от столбовой дороги человечества, — он страдал от этой громадной несправедливости. Как можно не видеть великих мучений народа, становившегося первой жертвой всегда чужой ему власти! Вы говорите — и мысленно, и въяве спорил он с теми, кто отказывал России в каких бы то ни было достоинствах, — что не надо было терпеть насилие власти; но последним осознанным бунтом с величайшим цинизмом и ловкостью воспользовались Ленин и Ко, после чего они придавили Россию такой чугунной плитой, что слышен был из-под нее только треск переломанных костей. Николай Маркович чувствовал в себе горячее биение материнской русской крови и говорил, может быть, не вполне связно, но зато, несомненно, искренне, что, конечно, народ ныне изменился и, к несчастью, не в лучшую сторону, однако как было уцелеть без изъяна в мясорубке двадцатого века с его войнами и террором, с его Лениным и Сталиным, с его чекистами и коммунистами, с его голодомором, раскулачиванием и коллективизацией, с его концлагерями и лесоповалами. Достойно удивления, восклицал он, что, получив глубочайшую, почти смертельную рану, Россия еще жива.
Но куда чаще ему приходилось слышать, как поносили евреев, обвиняли в мировой лжи, злодейском коварстве, звериной кровожадности — во всех смертных грехах уличали их и проклинали, и превращали в смертельного врага всего человечества. У Николая Марковича, словно от незаслуженной обиды, саднила душа. Зачем, думал он, зачем они клевещут на древний народ, зачем они ненавидят его и желают, чтобы он исчез с лица земли? Почему они выдумывают злобные небылицы о сплетенном в незапамятные времена еврейском заговоре против христианских народов? Почему, будто козырную карту, выкладывают бесчестные «Протоколы»? Почему отказываются признать, что Христос, которому они молятся, был еврей? Мой папа, догадывался он, прожил всю жизнь в неосознанном страхе перед окружающей его темной силой. Годы повального антисемитизма внушили ему неискоренимый ужас перед толпой, и он до самой смерти старался быть как бы тенью самого себя, безмолвной, неслышной и незаметной. Он ходил на службу, трижды в неделю после работы занимался в кружке политпросвещения, прилежно конспектировал труды Ленина и Сталина, за простоту изложения отдавая предпочтение вождю всего прогрессивного человечества, играл с сыном в шахматы и, добившись решающего позиционного преимущества, предлагал ему сдаться, прибавляя: «Die Partei ist verloren», — в воскресенье за обедом выпивал две-три рюмки водки, всякий раз приговаривая: «Ох, крепка Советская власть», — но при этом в карих его глазах подчас проскальзывало ожидание внезапного и катастрофического поворота жизни, не оставлявшего камня на камне от службы, конспектов, шахматной партии и водки, настоянной на собственноручно очищенных им от цедры лимонных корочках. Что мерещилось ему — то ли в страшных снах, то ли в жуткой яви? Узаконенные погромы? выселение в Биробиджан? увольнение? арест?
Сидя на лавочке на крохотном кусочке земли, отданном под прах родителей и готовом принять его останки, Николай Маркович жалел отца запоздалой жалостью и спрашивал, а была ли у него какая-то надежда? Ведь у всякого человека она есть — от надежды советских граждан на выигрыш по облигациям трехпроцентного займа (Николай Маркович хорошо помнил те волнующие минуты, когда папа раскрывал «Правду» с таблицей выигравших облигаций и, ведя по ней пальцем, сверял номера, а мама и маленький Коля, затаив дыхание, ожидали счастливого известия, вместо которого папа говорил: «Опять мимо! Там последняя 5, а у нас 6») — до надежды куда более дерзновенной, например, на получение отдельной квартиры, чего, кстати, ни мама, ни папа так и не дождались, и папа умер на своем диване от случившегося во сне апноэ, а мама — на больничной койке от стрельнувшего в легочную артерию тромба — или, может быть, надежды вообще запредельной, на коренное изменение жизни, связанное, скажем, с отъездом в Израиль. Николай Маркович усмехался. В Израиль? Боже упаси. Папа не то что не помышлял, он не мог помыслить об этом — и не только потому, что дверь в Израиль была на замке, а ключ — в кармане у власти. Он был настолько советским человеком, что мысль об отъезде попросту не могла прийти ему в голову. И даже позднее, когда несколько потеплело, и евреи стали пробиваться на свою историческую родину, папа лишь пожимал плечами и говорил, что ему там делать нечего. У него, понимал Николай Маркович, не было надежды потому, что ему не на что было надеяться. Все молодые надежды засохли на корню, и он стал жить, как трава растет, — не заносясь мыслями далее послезавтрашнего дня, довольствуясь тем, что есть, и желая только одного: чтобы его оставили в покое.
Как это ни смешно, думал Николай Маркович, но и у него с некоторых пор появилось точно такое же желание. Раньше, когда была еще жива Мила, и он не знал о ее тайной жизни, его тянуло в путешествия, в дальние страны, прекрасные города, в Рим, например, в «вечный» город. Он купил несколько книг о Риме и читал их, дивясь его древностям, катакомбам, «святой» лестнице, Колизею. Сикстинской капелле, Сан-Пьетро, где он наметил непременно подняться на купол и оттуда, с головокружительной высоты, обозреть не только город, но, как ему казалось, саму историю. Однако на пути к Риму всякий раз возникали препятствия. То не с кем было оставить детей, и Николай Маркович обращался к ним с короткой речью: «Злодеи! Знаете ли вы, чего мы с мамой лишаемся из-за вас?», то совершенно некстати тещу принимались мучить камни в желчном пузыре, и надо было укладывать ее в больницу, то отправлять старшую, Ирину, на три месяца в Лондон, в английскую семью, для чего приходилось опустошать семейную казну и расставаться с мечтой о Риме. Постепенно она отодвигалась все дальше, скрывалась, таяла — так, что в конце концов Николай Маркович осознал, что не хочет в Рим, никуда не хочет, что чужая жизнь потеряла для него всякий интерес и что ничего не случится, если он не поднимется на купол собора и не спустится в катакомбы Присциллы. У его несостоявшегося паломничества к древностям Рима была — понял он — более глубокая причина, чем скудость финансов и болезнь тещи. Его жизнь, жизнь Николая Марковича Абрамова, семидесяти шести лет от роду, вдовца, в прошлом — верного мужа неверной жены, отца двух детей — ставшей ему почти чужой дочери и сына, которого он презирал и стыдился, — сложилась так, что в ней не могло быть места Риму как образу полноты бытия, красоты и царственной свободы. Этот Рим находился в совсем другом мире и был недосягаем для него — как недосягаема для нас действительность чудесного сна, после которого, проснувшись, мы целый день испытываем щемящую тоску. Он как-то попробовал сказать об этом Миле, но она в ту пору — знал он теперь — была поглощена своими отношениями с А. и ответила мимоходом, у тебя комплексы, дорогой мой. Удивленно взглянув на нее, Николай Маркович промолчал. Она не поняла, что Рим его мечты он мог бы посетить разве что в юности, когда в нем еще сохранялась способность отзываться на голоса другого мира. Но постепенно, год за годом, его опутывала такая серая, такая однообразная и неинтересная жизнь, что он в конце концов оказался словно бы в непробиваемом коконе, лишившем его подлинной глубины переживания. Там, где его должно было бы озарить благоговение, он ощущал равнодушие, где должен был бы опалить его восторг, он испытывал скуку, где следовало бы преклонить колени, он чувствовал неловкость. Наверное, если бы он уверовал, он был бы другим; но чем дольше Николай Маркович жил, тем сильнее крепла в нем уверенность, что если бы Бог существовал, и если бы Бог, как о нем говорят, на самом деле был бы олицетворением милосердия и любви, то разве допустил бы Он, чтобы созданный Им мир захлебывался в жестокости, зле и насилии? Разве утаил бы от человека смысл дарованной ему жизни? И разве Бог с небесной своей высоты не видит, что Его образ и подобие, человек, стал рабом дурной действительности, утратил способность самостоятельно мыслить и принимать благородные решения?
Принялся накрапывать дождь. Солнце скрылось за плотными серыми облаками, а с востока надвигалась набухшая черная туча с ярким светлым пятном посередине. На соседней могиле допили водку, одышливый старик сказал: «Ну… лежите себе. Еще придем», и вся проскуряковская родня двинулась к выходу, переговариваясь — слышал Николай Маркович — что надо бы успеть к началу футбола. Кто-то спрашивал, а орешки к пиву? Ему отвечали, что Витька сгоняет.
Он застегнул куртку, поднял воротник, засунул руки в карманы и стал похож на большую черную старую птицу, которой тошно даже думать о том, что надо раскрывать крылья и лететь в опостылевшее гнездо. Не все ли равно для человека, родился ли он в этот мир, или не ему выпало это случайное и сомнительное счастье? Что изменилось бы, если бы однажды декабрьской ночью сорок второго года отец не обнял бы маму, а мама горячо и страстно не потянулась бы к нему? Не было бы маленького мальчика, с утра до вечера светящегося радостью от жизни в мире, где все его любят и желают добра. Ах, милый мой, с выступившими на глазах слезами шептал Николай Маркович. Сказать не могу, как мне тебя жаль. Коротко твое счастье. Придет час, и ты завопишь, зачем родила меня моя мать?! зачем дал мне жизнь мой отец?! Горького дара сподобился я, и, будь моя воля, отказался бы от него, ибо лучше было бы мне пребывать в вечной тьме, чем быть ввергнутому в бессмыслицу этой жизни!
И не было бы подростка с красным галстуком на шее, с наискось вскинутой в пионерском салюте рукой, пятого марта стоящего в школе на площадке между вторым и третьим этажами у бюста Сталина, усопшего вождя, при последнем своем издыхании, наверное, жалевшего, что вместе с собой не может забрать на тот свет шестую часть земной суши вместе с населяющими ее людьми. Гляньте, гляньте на этого славного паренька, горниста, звеньевого, отличника, уверенного, что живет в самой прекрасной стране, ставшей неприступной крепостью для врагов, не чающих, как бы оторвать от нее кусок, а лучше — проглотить целиком. С какой же болью будет сопряжено прозрение, когда много лет спустя с его глаз стерты будут бельма и он увидит, что его страна стала могилой миллионов людей, погибших только потому, что на них указал железный перст бесчеловечной власти. Сколько же больших и малых ее вождей топтались на его душе и крепкими путами связывали его разум! Вот лысый, с лицом, словно бы вырубленным из дерева неискусной рукой, и с маленькими глазками взбесившегося хряка — вот он стоит, воздев кулак и раззявив рот, и обещает всем врагам кузькину мать, а тебе еще при твоей жизни полный коммунизм. Вот еще один, увешанный орденами, нечленораздельно бормочущий, когда наша армия находится во всем мире, дело мира торжествует мирно. Боже, взявшись за голову, неслышно завопил Николай Маркович. Почему?! За что?! За всего мира безумное молчание, вспомнил он древнего русского писателя и едва не зарыдал от скорби и отчаяния. Горькую чашу поднесла ему жизнь, и, захлебываясь, он пил из нее то под присмотром человека с ледяными глазами, то под мертвым взглядом посаженного на престол полутрупа, то под длинные, как коломенская верста, речи человека, начавшего вроде бы за здравие, а кончившего вполне за упокой, то под взмахи дирижерской палочки, оказавшейся в руках вдребезги пьяного мужика, вдруг ставшего российским правителем, правившим сумбурно и бестолково и своим наследником сделавшим тощенького полковника, заметно округлившегося в последние годы. Или в самом деле Россия так прогневила Бога, что Он заселяет ее Кремль нравственными уродами, бесчестными, лживыми созданиями, от каких в приличном обществе шарахаются, как от чумы?
Стремясь к справедливости в суждениях, он подумал, что далеко не все было в их воле. И сам он на уроках — правда, все реже — разве не испытывал вдохновения и разве не чувствовал, как овладевшая им горячая волна подхватывает и увлекает весь класс? И разве прекратилась волшебная музыка и навсегда изгнаны из нашей жизни Федор Годунов-Чердынцев, Леопольд Блум и Ганс Кастроп, трудное дитя века? Солнце разве не сияет над нами? И на Луну, как и прежде, разве не смотрят влюбленные, прекрасный юноша и прелестная девушка, и разве не шепчет он: как ты хороша, любовь моя, и она не отвечает ли ему: до самой смерти вместе мы с тобой?
Все так, да не так, говаривал когда-то один его приятель, наделенный острым умом и живыми глазами, зеленый цвет которых становился все ярче — в прямом соответствии с количеством выпитой им огненной воды. И, вспомнив его, он вздохнул и повторил: все так, да не так, что вовсе не означало его смирения перед жизнью, но означало признание своего бессилия перед ее слепым беспощадным потоком. Дождь усилился. Он поднялся, шагнул к репейнику и, постояв возле него, побрел прочь. Мелькнула мысль о могиле Милы, но он только махнул рукой. Когда-нибудь.
6.
На следующий день Николай Маркович проснулся поздно, в десятом часу, с тяжелой головой и тягостным ощущением возле сердца, по которому он почти безошибочно определял повысившееся давление. Он откинул одеяло и медленно спустил ноги с широкой, двуспальной кровати, которую бездну лет делил с Милой, сел и сказал с отвращением: ноги, как палки. Затем он придирчиво осмотрел руки, левую и правую, и скривился. У младенца сильнее. Николай Маркович прошаркал в другую комнату, где в платяном шкафу, на полке, рядом с ушанкой из меха, должно быть, собачьего и в некоторых местах уже повытертого, женской норковой шапкой, по виду совсем еще новой, и двумя кепками, одной, которую в прежние времена он носил несколько набекрень, что придавало ему, по словам Милы, легкомысленный вид, и другой, темно-серой, с выступающим козырьком, солидной, — лежала коробка с тонометром. Он взял ее, сел на стул, но глянул в зеркало шкафа и, увидев себя в черных трусах, заношенной белой футболке с короткими рукавами, с встрепанными, редкими, седыми волосами на голове, морщинистой шеей, мешками под глазами, едва не плюнул от гадкого зрелища и пересел на диван. Какой же премерзкий вид у старости. Теперь надо было успокоиться. Николай Маркович трижды глубоко вдохнул, выдохнул, надел манжету на левую руку и нажал кнопку. Тонометр приятно загудел, манжета наполнялась силой и все крепче сжимала руку, а на экране, сменяя друг друга, замелькали цифры. Он смотрел, не ожидая ничего хорошего. Остановились. Сто девяносто на сто, увидел он и огорченно сказал, ну, не подлость ли. Так жить нельзя. С этими словами Николай Маркович полез в тумбочку, где хранились лекарства, нашел пузырек с коринфаром, вытряс на ладонь желтую маленькую таблетку и после короткого размышления: целую или половину? — положил под язык целую и отправился в постель. Некоторое время он лежал, глядя в потолок и пытаясь вспомнить, принял ли он вчера вечером лекарства или забыл. Веки его смежились, он заснул. Тотчас он увидел, будто ясным днем идет по большой шумной улице, похожей на Тверскую. Впереди идет женщина, и хотя Николай Маркович видит ее со спины, он узнает в ней Милу, в то время, как она — и он знает это совершенно точно — должна быть дома. Опять она обманула его. Так горько стало ему, так жаль себя, чьей любовью и верностью она пренебрегла, что в груди у него стало горячо от непролитых слез. Как она могла? Он догоняет ее и трогает за плечо. Она оборачивается и с недоумением, как на чужого, взглядывает на него. «Мила, — задыхаясь, говорит он, — ты меня обманываешь». «Кто вы? — нахмурившись, отвечает она. — Я вас не знаю». «Мила! — потрясенно восклицает он. — Ведь это я, твой муж!» «Мой муж, — произносит она, — Николай Маркович Абрамов давно умер». «Опомнись, Мила! — кричит он, протягивая к ней руки. — Что ты говоришь! Я жив! Я так тебя люблю…» Она уходит. Слышен стук ее каблуков. Может быть, я и в самом деле умер, думает он. С пронзительным воем проносится машина «Скорой помощи».
Он проснулся. В полуоткрытое окно еще слышен был сигнал удаляющейся скорой. Надо же, пробормотал Николай Маркович, какая чепуха. Не вставая с постели, он измерил давление и удовлетворенно кивнул: сто сорок на восемьдесят; затем поднялся, надел тапочки и поплелся в ванную, где ополоснул лицо, почистил зубы и взглянул в зеркало, определяя, бриться или потерпит до завтра. Он провел ладонью по щекам и решил, что потерпит. Да, любил. И что? Она не стоит того, чтобы о ней думать. Было и быльем поросло. Он встал у толчка и некоторое время ждал, когда начнется. Он содрогнулся. Наконец. Однако вялой была вытекающая из него струя, что огорчило Николая Марковича. Почему так устроено природой, что старость непременно сопряжена с изменениями и утратами разнообразных свойств и способностей плоти? Умереть — пожалуй, кто спорит, хотя, должно быть, ничего хорошего; но отчего нельзя в свой срок отойти в другой мир в более или менее приличном состоянии? Без утраты зубов, без желтых пигментных пятен на коже, неуверенной походки, склероза, ослабления сердечной мышцы и так далее? Он пожал плечами. Загадка.
На кухне Николай Маркович поставил чайник, включил тостер, положил на него ломти вчерашнего хлеба, достал из холодильника масленку, сыр — и замер, пораженный мыслью, что те же самые действия он совершал и вчера, и позавчера, и месяц, и год тому назад, и точно такими же заученными движениями убирал постель, мыл посуду, протирал пол, и все это вместе взятое превращало жизнь в скучнейшее повторение однажды усвоенного урока. В старости, подумал затем он, живешь исключительно для того, чтобы поддержать собственное существование. Чтобы ты мог дышать, есть и пить, исправно посещать уборную, ходить в магазин и поликлинику, смотреть телевизор, платить за квартиру — и ждать, когда придет за тобой она, избавит тебя от всех забот, и ты уйдешь в путешествие, из которого никто не возвращался. К чему тогда вся наша суета? В молодости не задумываешься об этом. В молодости столько же думаешь о конце жизни, сколько о том, чтобы стать римским папой. Он заварил чай, взял с тостера горячий, приятно пахнувший хлеб, намазал тут же растаявшим маслом, приготовил два бутерброда — один с сыром, другой с колбасой и, отхлебнув из любимой кружки со скачущей по ней темно-синей тройкой, включил приемник. Император Японии Акихито, услышал он, объявил о своем отречении. Вот как! — удивился Николай Маркович и подумал, что у нас царь тоже отрекся, и ничего хорошего из этого не получилось. Но что заставило Акихито освободить трон? Непокорные японцы? Непохоже. Они воспитанные люди и вряд ли стали бы огорчать своего императора. Сынок подталкивал? Все принцы думают об отце, что он засиделся. Но, скорее всего, возраст. Восемьдесят шесть. Закат жизни захотел провести в покое, размышлениях о бренности бытия и восхищенном созерцании цветущей сакуры. Следующее сообщение омрачило его настроение. Взят под стражу министр экономики Дагестана, похитивший двадцать миллионов рублей. Немного для его должности, с горечью подумал Николай Маркович. Мог бы и все сто украсть. Этот министр стал ему отвратителен не только сам по себе — тем более минуту назад он вообще не знал о его существовании, — сколько как представитель алчных, лживых, подлых людей, которых без счета развелось в России и которые, как оводы, уселись на ее теле и пьют ее кровь. Все воруют и воруют, никак не насытятся. Скоро всю землю разворуют. Русские воруют, чеченцы воруют, и дагестанцы, и татары, и чукчи, наверное, тоже воруют — все воруют, решив не дожидаться светлого будущего, а устроить его для себя собственными подлыми руками. Наверное, догадывался он, слишком велик соблазн быстрого обогащения, чтобы думать о последствиях в виде суда, позора и тюрьмы. Но после следующего сообщения о вынужденной посадке летевшего из Москвы в Мурманск самолета, при которой заживо сгорел сорок один человек, он выключил приемник, сказав, что с него довольно. Раньше, подумал он, невыносимо было слушать о успехах социалистического соревнования, а теперь не знаешь, куда деваться от известий о воровстве, убийствах, катастрофах и несчастных случаях. Дня не проходит, чтобы кого-нибудь не убили. Это называется «грохнуть». В девяностые грохали направо и налево, но и сейчас вряд ли меньше. Он допил чай и некоторое время прислушивался к себе, решая, сделать ли ему еще один бутерброд, скажем, с купленным на днях яблочным джемом, или поставить точку. Пожалуй, хватит. Николай Маркович убрал со стола, достал лекарства и, собрав в ладонь четыре таблетки, забросил их в рот и запил двумя большими глотками воды из пластиковой бутылки. Теперь посмотреть, какие намечены на сегодняшний день дела. Так. В «Пятерочку», хотя по случаю пенсии можно и в «Перекресток». Надо разнообразить жизнь, иначе прикажешь долго жить не от болезни, а от скуки. Далее значилась у него аптека, где надо купить липримар и снотворное, за рецептом для которого он полдня провел в поликлинике. Тьма народа, все чихают. На почту — отправить письмо Ире в Америку. Все-таки — дочь, и все-таки она спрашивает, папа, как ты? — и у него нет никаких оснований считать это лишь формальностью, данью приличию и не верить в искренность ее интереса к его житью-бытью, хотя бы потому, что она росла доброй девочкой, и ему не забыть, как однажды, когда ей было лет десять, она прижалась к нему со словами, папочка, как я тебя люблю! А лет пяти говорила: папочка, когда ты умрешь, сбрось с неба записочку с номером твоего телефона. Все смеялись. В плохие минуты он ставил ей в вину ее устроенную, благополучную жизнь, в то время как его душило одиночество и скудость обитания. Обида грызла его — обида всех отцов на своих детей. Успокоившись, он думал, что в его одиночестве нет ее вины. Так сложилось. Судьба. Рок. Жребий. И в том, что сын ненавидит его, а он платит ему той же монетой, нет вины как причины; просто сын выбрал жизнь, противоречащую главным убеждениям отца. Отцы и дети — это вопрос не столько о Базарове, сколько, пожалуй, об отцах Древнего Египта, за тысячу лет до нашей эры жаловавшихся на всеобщее падение нравов и непочтительность детей.
В двенадцать он закрыл за собой дверь квартиры, вызвал лифт и, выйдя из подъезда, свернул направо, в сторону аптеки, и пошел привычной дорогой — мимо выкрашенного в желтый цвет пятиэтажного панельного дома, двух шестнадцатиэтажных башен, за которыми, чуть в глубине, стояло белое здание школы с пристроенным спортивным залом, а неподалеку — детский сад: дом в два этажа с пляшущими на его торцевой стене зайцем, медведем и волком — все было ему знакомо и не вызывало интереса. Целая жизнь прошла с тех пор, когда они с Милой и детьми въехали в двухкомнатную квартиру только что построенного здесь девятиэтажного дома. Из старых домов по неведомым причинам уцелела только пятиэтажка, тогда как все остальное переменилось и какое-то время было новым, но потом примелькалось, и стало казаться, что так было всегда. Хорошо, что много деревьев. Сейчас они все еще голые, но почки уже набухли, и, значит, дней через двадцать появятся первые нежно-зеленые листья, и вечерами можно будет гулять и полной грудью вдыхать их чудесный травяной свежий запах. Если бы ему предложили сейчас другую квартиру, лучше этой и ближе к центру, он бы отказался. Зачем? День и ночь дышать бензиновым перегаром? Слушать гул машин, стихающий к раннему утру и два часа спустя возобновляющийся с прежней силой? Николай Маркович хорошо помнил переулок своего детства в центре Москвы, двор, по которому гоняли тряпичный мяч, фонтан, в который жарким летом можно было окунуться, мерный перестук копыт лошади, запряженной в громыхающую по булыжной мостовой телегу, — и, сравнивая тот безвозвратно ушедший мир с нынешним московским центром, лощеным, богатым, самодовольным, он ощущал в сердце тихую грусть, с какой вспоминают некогда горячо любимую женщину. Той Москвы не вернуть; нынешняя стала чужой; и он даже рад, что живет на окраине города, прирастающего новыми, похожими друг на друга домами, уже переступившими кольцевую дорогу и грозящими в не столь отдаленном будущем вытоптать окрестные леса и закатать в асфальт цветущее разнотравье тихих полей.
В аптеке он встал в небольшую — три человека — очередь; минуту спустя за ним встал мужчина лет шестидесяти с воспаленными глазами и седой щетиной на лице. Обернувшись и мельком взглянув на него, Николай Маркович подумал, что у человека этого, должно быть, случилось какое-то несчастье — иначе откуда у него такой странный, такой страдающий взгляд. Тут подошла его очередь, и, как старый знакомый, он сказал миловидной девушке за стеклом: «Здравствуйте, Наденька», и она, приняв из его рук рецепты, откликнулась: «Здравствуйте, Николай Маркович». Она уложила лекарства в пакет, взяла деньги, пробила чек и протянула пакет со словами: «Не болейте». «Здоровье дорого, — отвечал он, — а болезнь еще дороже». Он шагнул к выходу и уже взялся за ручку двери, но вопль раздался у него за спиной, и он обернулся. «Как!! — потрясая рукой с зажатым в ней рецептом, кричал этот странного вида человек. — Не может быть! Мне сказали… я звонил! Я звонил, — повторил он с отчаянием. — Мне сказали, у вас. Я пол-Москвы объехал, искал имован, а у вас есть. Я вас умоляю. — Он коротко прорыдал. — Я девять дней не сплю. Имован… но его нигде нет. Только у вас. Умоляю». Напрасно Наденька пыталась ему объяснить, что последнюю пачку имована только что купили, — он, казалось, не слышал и повторял ослабевшим голосом: «Умоляю… умоляю». «Послушайте, — тронул его за плечо Николай Маркович. — Это мне досталась последняя пачка. Давайте разделим — половина вам, половина мне». Он вытащил из пачки один из двух блистеров и протянул его замученному бессонницей человеку. «Вы! — воскликнул тот со слезами на глазах. — Вы мой спаситель! Вы даже не представляете… Хотя нет, у вас тоже бессонница, и вы понимаете… Я готов был покончить… покончить с этим моим страданием… Заснуть. Вы меня спасли. Десять таблеток… Я сегодня приму полторы. Буду спать… Имя! Скажите мне ваше имя! Я молиться буду о вас».
Возвращаясь домой, Николай Маркович улыбался и качал головой. Надо же. Спас человека. Он вспомнил его замученное лицо и подумал, а ведь и правда, взял бы и полез в петлю.
Какая-то неясная мысль вдруг возникла у него, и, даже не успев до конца понять, о чем она, он с силой произнес: «Нет, нет. Ни за что».
7.
В воскресенье Николай Маркович устраивал себе банный день. Собственно, называть его «банным» было большим преувеличением, так как все ограничивалось ванной, где не более десяти минут он лежал в горячей пене, а затем вставал, боясь поскользнуться и держась за специально привинченный к стене металлический поручень, открывал душ и приступал к помывке — мыл голову, тер жесткой мочалкой грудь и плечи, потом брал мочалку за концы, заводил за спину и принимался драить ее размеренно и сильно. Спина начинала гореть приятным пламенем. При этом он напевал песенку о солдате, которому куда как славно быть ни в чем не виноватым. «А если что не так, — стоя под душем, пел Николай Маркович, и голос его звучал гулко, почти как в бочке, — не наше дело! Как говорится, родина велела!» Действительно, думал он, что взять с солдата. Ему приказали стрелять, он и стрелял. И убил. Виноват он? Кто виноват: отдавший приказ или исполнитель? Николай Маркович осторожно вылез из ванны, сел на табурет, освидетельствовал ногти на ногах, принял решение постричь их в следующий раз и принялся вытираться большим банным полотенцем. Раньше он вряд ли бы смог ответить на эти вопросы, потому что, обвинив солдата, немедля встречал бы возражение: а командир? взвалив же ответственность на командира, выслушивал бы, что солдат, в конце концов, мог бы не нажимать на курок. Теперь Николай Маркович знал, что виноваты все, ставшие рабами дурного миропорядка. И у него появился ответ на возникающий таким образом главный вопрос: по силам ли человеку изменить мироустройство, внести в него разум, гармонию и справедливость. Нет, решительно говорил на это Николай Маркович. Изменить прежде всего надо самого себя. Пока человек допускает возможность для достижения более совершенного общества убить другого человека, он не высвободится из порочного круга ненависти, насилия и лжи.
Надев халат, подаренный Милой ко дню его рождения, Николай Маркович приглашал себя: ну, что, Коля, говорил он, пойдем, выпьем — и садился за чай. Заварив чай, он кидал в него пару веточек мяты, накрывал чайник полотенцем и, подождав пять минут, наливал в чашку, потом выливал обратно, и так делал три раза, после чего вдыхал дивный запах мяты, смешанный с горьковатым запахом чая, крутил головой и произносил: хорошо! Конечно же, он понимал, что с настоящей баней эта его помывка под душем не имеет ничего общего. Тогда, в те счастливые годы, он почти каждое воскресенье являлся в баню, где часам к десяти собирался один и тот же закаленный народ. Здравствуй, Сережа, говорил Николай Маркович, — а был Сережа здоровый, метр девяносто и с приличным пузом молодой мужик, державший палатку на Черкизоне, где торговал джинсовой одеждой; здравствуй, Равиль, обращался он к славному татарину с лукавым взглядом карих глаз; привет, Витек, пожимал он руку невысокому чернявому с угрюмой физиономией человеку, известному тем, что однажды в хорошем подпитии он явился на курсы повышения квалификации, где преподавал бухучет, взял с покрытой красным кумачом тумбочки бюст Владимира Ильича и в соседнем садике ухнул его на асфальтированную дорожку, и, натурально, разбил вдребезги. Будучи допрошен в КГБ, бурчал в ответ, надоел он всем, этот ваш Ленин. Его подвиг оценен был народным судом в три года лагерей общего режима. Легко отделался, решила баня. И они, и все другие были в чем мать родила, доброжелательными и предвкушающими скорые банные наслаждения. И пока лучшие люди подметали парилку; пока Сергей мощной рукой кидал в чрево пышущей жаром, алой печи десяток ковшей воды пополам с самогоном, а печь всякий раз протяжно ухала в ответ; пока храбрецы, отчасти подобные камикадзе, бросались в накаленную парную и, осаживая пар, пропеллером крутили над головой простыню и пару минут спустя вываливались из дверей полуживые, пунцовые, взмыленные и со стоном окатывались двумя, а то и тремя шайками холодной воды — все стояли с вениками наготове. И когда звучала команда: вперед! — ныряли в парилку, где одни оставались внизу, а другие по деревянной лестнице в шесть ступеней поднимались наверх, ближе к печке, и мучились там, и наслаждались сухим, легким, пламенным паром, и ждали, когда можно будет пустить в ход веники. Постегай, Маркович! — подставлял ему свою широкую спину Равиль, и Николай Маркович охаживал его двумя вениками до тех пор, пока силы не покидали его, и он сломя голову не выскакивал из парилки и не бросался под холодный душ.
Николай Маркович сегодняшний завидовал Николаю Марковичу тех времен, крепкому, без стентов в артериях, не ведающему, как может человека грызть одиночество. Дело не в количестве людей, с которыми ты знаком более или менее близко, маленькими глотками отпивая чай, думал он, а в том, что есть два или три человека, которым не все равно, как ты живешь. У него их и было ровно трое. Один лежит на Хованском, другой на Востряковском, третий — Вадим Бузенков — на Кунцевском. В детстве он перенес полиомиелит и на всю жизнь остался хромым и вдобавок с маленьким горбиком под левым плечом. В свои последние дни — а убил его рак — вместе с женой отправился на дачу; в обратной электричке все полтора часа без сил лежал на лавке, и жена, стесняясь, объясняла попутчикам, что он не пьян, он плохо себя чувствует. А он умирал. Идти он не мог, и она кое-как устроила его поверх хозяйственной сумки на колесиках и повезла домой. Представляя, как она светлым летним вечером везет по шумному равнодушному городу сумку, на которой скорчился полуживой Вадим, Николай Маркович едва сдерживал слезы. Несправедливость судьбы была здесь столь очевидна и жестока, что Николай Маркович отметал утешающие представления о посмертном воздаянии за мученичество в этой жизни. Могут ли там ответить на законный вопрос: в чем моя вина? что я сделал плохого, чтобы страдать таким страданием? Неужели ему укажут на кого-нибудь из его предков, обесчестивших ли девицу, солгавших ли на суде или предавших Отечество лютому врагу? И прибавят нечто о падающих на детей грехах отцов? Нет, дорогие мои, так не пойдет. С какой стати я должен отвечать за моего согрешившего прадеда? И что может быть предложено страдальцу там, чтобы он простил и позабыл о своих муках здесь? Да — каково якобы причитающееся ему воздаяние? Что это — полногрудая дева, райские кущи или блаженство лицезрения Бога? Скажу вам, что полногрудых девушек и у нас пруд-пруди, а уж такой, как небезызвестная Анна, не сыщешь, пожалуй, и в раю; райские кущи есть и на земле — остров Бора-Бора, например, или остров-сад Кауаи, или Мальдивы, куда можно попасть, не ожидая переселения на Небо; что же до свидании с Создателем, то, скорее всего, мы, живые и мертвые, изрядно надоели Ему, и Он давно уже не рад нашим с Ним встречам.
Нет для нас надежды. Достойней всего уподобиться дюреровскому рыцарю, который, отбросив сомнения и страхи, непреклонно следует своим путем, пренебрегая Смертью, показывающей ему песочные часы его жизни, козлоподобным Дьяволом у него за спиной и черепами тех несчастных под копытами его коня, которые не выдержали тягот и опасностей этого пути.
Тихо было в квартире. Только у соседей сверху бегал мальчик Коля трех лет от роду в шерстяных носочках на ногах, и Николай Маркович со слабой улыбкой внимал его быстрому мягкому топоту. Он чувствовал, что окружающее безмолвие угнетает его; целый день он не сказал и не услышал ни единого слова. Он взял мобильник, повертел его в руках, открыл телефонную книгу. Невелика была она у него — номеров сорок, в том числе ЖЭКа, аварийной службы, управления соцзащиты, поликлиники и сантехника Анатолия, недавнего алкоголика, месяца два назад «зашившегося» и по этой причине постоянно находящегося в скверном расположении духа. На минувшей неделе он менял прокладку в кухонном кране и всячески унижал беспомощного перед стихийным бедствием в образе протекающего крана Николая Марковича. Тот не мужик, бормотал он, кто этого не может. Этого не можешь, так что ты вообще можешь?
В списке контактов были люди, навсегда замолчавшие. Полагалось бы их удалить, но он забыл, как это делается. И если бы только это. Самое неприятное заключалось в том, что Николай Маркович не мог с уверенностью сказать, кто в его списке еще жив, а кто уже умер. Он, к примеру, ломал голову, пытаясь вспомнить, жив ли Александр Павлович Румянцев, учитель истории, или его уже нет на свете. Николай Маркович хорошо помнил его — высокого, сутулого, с длинным лицом и большим носом; помнил, что был он заядлым курильщиком, страшно кашлял, задыхался, багровел и клялся страшной клятвой, что бросит эту заразу — но хватало его дай Бог на один день, а на вопрос, где же ваше нерушимое слово, отмахивался и говорил, что человек слаб, а дьявол силен. Так жив он или нет? Николай Маркович пожимал плечами. Или вот: Гурьянов Аркадий Романович. Кажется, подумал Николай Маркович, месяца три прошло, как я говорил с ним. Это был двоюродный брат Милы, и он все причитал, ах, если бы Мила была жива, она бы развеяла твое мрачное настроение. Знал бы Аркаша про свою сестрицу, какой она нож мне в самое сердце… Коротаев Игорь Павлович, учился с ним вместе. Позвонить?
Как мучает человека жажда — так мучила Николая Марковича острая потребность в разговоре, в общении, пусть даже самом простом. Узнать, как дела, как здоровье; благополучны ли близкие; о погоде, быть может. В ответ Коротаев непременно спросит: а ты, Коля, как поживаешь? Давненько не виделись. Надо бы встретиться, выпить по единой. Николай Маркович не будет ему говорить, что не пьет. Напротив, скажет: и повторить можно. Мы с тобой не какие-нибудь одры, а пока еще вполне боевые кони, не так ли? Он вдруг решился и надавил кнопку против фамилии Коротаев. Три раза прогудел телефон, и бодрый голос ответил. «Да!» «Игорь?» — спросил Николай Маркович. «Кому Игорь, а кому Игорь Наумович», — услышал он и засмеялся. «Какой ты строгий, Игорь. Это Абрамов Коля, привет». Ответ его ошеломил. «Какой Абрамов? Какой Коля? Не помню». «Игорь, — смешавшись, сказал Николай Маркович, — Игорь Наумович… мы с тобой… мы с вами вместе учились в пединституте». «В пединституте? — отозвался Коротаев. — Ерунда. Зачем мне пединститут? В нем нет смысла. Я всю жизнь учусь в академии космических знаний». «Что? — уже догадываясь, спросил Николай Маркович. — Космических знаний?» На него словно потянуло промозглым сквознячком, несущим ОРЗ, грипп и прочую гадость. «Именно так, — сказал Коротаев. — Всего шесть уровней. Я достиг пятого, через год у меня будет шестой и звание гроссмейстер Вселенной». «Ну, я тебе желаю», — промолвил Николай Маркович и отключился. Он подумал было, что желание заглянуть в прошлое не принесет ему ничего хорошего — но какой-то бес упрямства словно вселился в него, и он позвонил Борису Новикову, с которым дружил в институте, встречался и позднее и который однажды был у него дома и, поглядев на Милу, шепнул, ну, Колька, отхватил красотку. Он был веселым, легким человеком, быстро сходился с людьми, любил компании, посиделки, застольные разговоры, нравился женщинам и безо всяких угрызений совести пользовался этим, хотя довольно рано женился на Тане, крупной девушке с маленьким подбородком. Николай Маркович почему-то верил, что Борис и сейчас, в свои семьдесят с чем-то лет, сохранил обаятельную легкость и способность располагать к себе людей.
Борис ответил слабым, едва слышным голосом: «Але-е…» «Боря, — радостно произнес Николай Маркович, — узнаешь? Это Коля Абрамов». Новиков ахнул, и голос его окреп. «Колька! Ты не поверишь: только вчера тебя вспоминал и думал — позвоню. А ты сам. Ну, молодец. Как ты? Как твоя красавица? Дети?» «Красавица уже десять лет у Бога гостит. Рак съел». «Сочувствую, — откликнулся Новиков. — Я свою тоже похоронил». «Вот как! — сказал Николай Маркович. — Бобыли мы с тобой. А дети… Живут дети, что им сделается. — Он не стал рассказывать, что дочь в Америке, а сын ему враг. — А знаешь, я Коротаеву звонил. Помнишь его?» «Игорь, кажется, — ответил Борис. — Помню». «Съехал с катушек. Говорит — представляешь! — что учится в академии космических знаний и через год будет гроссмейстером Вселенной. Как тебе?» «По такой жизни, как наша, — голос Новикова снова стал слабым, — немудрено и съехать». «Мрачно ты на мир смотришь, — заметил Николай Маркович. — Правду говоря, и мне невесело. Но скажи: как ты? здоров? дети отца не забыли?» «У меня одна. Замужем, трое детей. Иногда навещает. А сам я… Сам я, Коля, одна нога пока еще здесь, а другая уже там. Четвертая стадия». «Да ты что! — воскликнул Николай Маркович. — Боря, милый, мне так жаль…» «И мне было жаль, — было слышно, как Новиков пьет воду. — А потом я спросил себя: а чего ты жалеешь? Жизни? Если бы у меня была другая жизнь… не знаю, какая, но другая… может, и стоило бы пожалеть. Я теперь каждый день думаю: зачем это все было? Моя жизнь — она зачем была? И веришь, не нахожу ответа. Может быть, я оставлю после себя нечто достойное? Волшебную музыку? Книги? Люди прочтут и скажут: а какой замечательный был писатель, этот Новиков… Менделеев таблицу свою открыл, вот и я что-нибудь вроде… таблица Новикова, например. Ничего этого нет, и я…» «Выходит, — перебил его Николай Маркович, — на жизнь имеют право одни Менделеевы вместе с Моцартами? А нас куда девать, которые ни одного романа не сочинили?» «Да откуда я знаю! — чуть ли не прокричал Новиков и закашлялся. — Извини, — отдышавшись, проговорил он. — Эта гадость у меня в легких… вернее, в легком. В правом. Левого уже три года как нет. Мне, Коля, так горько… обидно мне до слез, как моя жизнь прошла. И все хочу понять — где я ошибся? Где не на ту дорогу встал? Где дал себя обмануть? Все спрашиваю, спрашиваю… и сам себя обманываю, потому что знаю ответ. Кто не относился к жизни серьезно — не в смысле питания, физкультуры, прыгнули раз, прыгнули два, и заботы о здоровье, это все дребедень… зачем здоровье, если ты в жизни ничего не понял — тот и проживет ее так, словно в кино сходил. Посмотрел, позевал и заснул непробудным сном. — Он опять закашлялся и сквозь кашель проговорил: — Надо уважать жизнь как данную тебе великую и единственную возможность…» Кашель душил его, и он едва вымолвил: «Все, Коля, не могу…».
Вот и поговорили, огорчился Николай Маркович. Возможность? Великая и единственная? Возможность чего? Наверное, познать истину. Да, познать истину и жить в соответствии с ней. Он вспомнил картину Ге: сумрачное помещение с падающим на пол светом клонящегося к закату солнца, Пилат с протянутой к Христу рукой, и Христос с замкнутыми устами и устремленным на прокуратора пристальным взглядом темных глаз. Так ли было? Было ли вообще? Но разве это имеет значение, когда прозвучал вопрос, до сего времени не дающий покоя человечеству, потрясающий глубокие умы и чуткие души, вопрос, ответ на который подразумевает изменение жизни, метанойю, на что способны лишь немногие. «А я?» — спросил себя он. Готов ли я принять истину? Готов ли к перемене жизни? Если я узнаю ее, если пойму с окончательной ясностью, если уверую всем сердцем и всем естеством моим… Он безнадежно махнул рукой. Поздно, мой друг. Твоя жизнь прошла. Осталось подобрать ее крохи. Жди конца, как избавления, — словно школьник, с нетерпением ожидающий звонка на перемену.
За окном стемнело. Проблеснула молния, пророкотал гром и полил сильный дождь. Николай Маркович распахнул окно и всей грудью вдохнул свежий, прохладный, влажный воздух. Сверкнуло еще раз, и еще раз прогремело. Мама любила грозу, всякую непогоду, вспомнил Николай Маркович. На даче выходила на крыльцо и, как язычница, протягивала руки к небу и говорила: сверкай, моя молния, греми, мой гром, пролейся, мой дождь, людям во благо. Мне остались, подумал он, воспоминания. Моя жизнь утратила смысл и питается теперь лишь памятью о прошлом — хотя и в прошлом было не так уж много смысла.
8.
Часов около пяти в дверь позвонили. Николай Маркович вздрогнул. В своем одиночестве он успел позабыть этот дребезжащий звук. Кроме того, он сидел за столом, и в десятый, наверное, раз перечитывал «Войну и мир», и звонок раздался, когда он читал одно из любимых им мест романа — там, где Пьер говорит Наташе: «Ежели я был не я, а красивейший, умнейший и лучший человек в мире и был бы свободен, я бы сию минуту на коленях просил руки и любви вашей»; здесь всякий раз глаза его увлажнялись, и он думал, как хорошо, что, в конце концов, Пьер и Наташа пойдут под венец, и их сердца успокоятся в любви и согласии — в отличие, невольно думал теперь он, от него, чье сердце столь глубоко уязвлено предательством Милы. И, наконец, он никого не ждал. Звонок повторился. Что за нетерпенье, бормотал он, никак не попадая ногой в ускользающий тапок. Справившись с ним, он подошел к двери, глянул в «глазок» и увидел стоящего к нему спиной человека в черной кожаной куртке. Что-то показалось ему знакомым в этой спине, и это неведомо почему встревожило его. Он открыл дверь. Незваный гость обернулся и оказался его сыном, Александром, которого он не видел со дня похорон Милы, — десять лет.
«Здравствуй, папа, — с плохо скрытой насмешкой в слове «папа» произнес сын. — Войти можно?» Николай Маркович отступил. «Входи, раз пришел». «Я смотрю, — глянув налево, глянув направо, с той же насмешкой сказал Александр Николаевич, — ничего не изменилось. Тот же диван. Тот же шкаф… многоуважаемый шкаф! Так, кажется, у вас в литературе? — смеясь, сказал он. — И, конечно, книги. Полка на полке. Любите книгу, дети мои, как любит ее ваш отец! А я все думаю — откуда у меня такая ненависть ко всякой литературе? Чудовищный перебор был, папа, с литературой… чудовищный! Телевизор старенький… И стулья… Ты как улитка в своей раковине. Боишься нового. Это, знаешь ли, болезнь, и я тебе скажу, как она называется. Мизонеизм». «Очень интересно, — отозвался Николай Маркович. — Теперь буду знать. Ты за этим пришел?» Усмехнувшись, Александр Николаевич достал из кармана куртки пачку сигарет. Николай Маркович протестующе вскинул руки. «Нет, нет! Здесь не курят!» «Па-па-а, — протянул Александр Николаевич. — Каким ты был занудой, таким остался. Проветришь. Я на кухне и окно открою».
На кухне он расположился за столом, взял из-под чашки с остатками чая блюдце и закурил. Николай Маркович смотрел на него и думал, как он похож на Милу — ее темно-синие глаза, ее нос, рот, подбородок, на котором у Милы ямочка была едва обозначена, а у него крупная и глубокая, что говорило — так, по крайней мере, принято считать — о волевом, сильном характере. Характер нордический, твердый, вспомнил он и усмехнулся. Глядя на отца, усмехнулся и сын, стряхнул пепел в блюдечко и заметил, что папе ни за что не дашь его семидесяти шести. Ну, лет шестьдесят… шестьдесят пять от силы. Ты молодец. А, собственно, почему нет? Спокойная, размеренная жизнь, скромный достаток, стакан кефира на ночь. Хорошее пищеварение». Николай Маркович поморщился. «Ты все-таки зачем явился? Убедиться, что я еще жив?» «Ну, — затянулся Александр Николаевич и выпустил сизое облачко дыма, — не то чтобы узнать, жив ли или уже, — он поджал губы и развел руками, — того… Мне бы, наверное, сообщили, если вдруг…». В Николае Марковиче закипало раздражение. Почему он должен выслушивать этого неприятного, совершенно чужого ему человека? «Кто тебе сообщит? Соседи новые, они о тебе вообще не знают… Десять лет не виделись, — опустив глаза, промолвил он. — Зачем ты пришел? Какое-нибудь дело?» «А поговорить? Отец и сын все-таки… Десять лет не встречались. У тебя новостей, я вижу, нет, а у меня есть кое-что». «Стал фюрером? Полку партайгеноссе прибыло? Или ты уже не фашист, а законопослушный обыватель?» «Моя главная новость, — невозмутимо произнес Александр Николаевич, — а об остальном, если пожелаешь, чуть позже… главная моя новость, дорогой папа, вот какая. — Он пригасил сигарету, вытянул из пачки еще одну и, повертев в пальцах, положил на стол. — Жена моя меня ругает за то, что много курю. Да, папа, я женат. Уже год. Больше того — мы с Леной ждем ребенка. Твоего внука». «Что ж, — сухо проговорил Николай Маркович, — поздравляю. А жена… Лена… она во всем с тобой согласна?» «Она, папа, — улыбнулся Александр Николаевич, — как ты выразился, партайгеноссе». «И внук мой… Точно внук?» Александр Николаевич кивнул. «Неделю назад я его видел. Ждет команды на выход». Николай Маркович пристукнул пальцем по столешнице. «И его вы отравите своим фашистским ядом…» «Не говори о том, о чем не имеешь представления! — повысил голос сын, и на скулах у него проступили красные пятна. — Чего не знаешь… о чем судишь, как последний обыватель». «Отчего ж это я сужу? — возразил Николай Маркович. — Не я сужу, а шесть миллионов евреев. И Россия испепеленная и залитая кровью. И Бабий Яр. И Хатынь. И Освенцим. И Бухенвальд. Доктор Менгеле. Ильза Кох — «фрау Абажур» и «Бухенвальдская ведьма»… И…» «Хватит тебе мусолить советскую хрестоматию! — безо всякого почтения перебил его Александр Николаевич. — Кто их считал, евреев… Большой вопрос, сколько их там было — шесть миллионов или шесть тысяч… Была великая война. Столкновение миров. Битва идей — по страшной иронии провидения имеющих между собой несомненное сходство. Что же до преступлений — да, надо признать, и мы признаем, что кое-где дядюшка Адольф перегнул палку. Но вы взгляните на себя! На свою татаро-монгольскую рожу! Ильза Кох, ты говоришь? Да, была такая бабенка с некоторой странностью… Любила абажуры из человеческой кожи. Но ее судили и посадили, и в камере она удавилась. А ваш Блохин? Главный палач СССР? Скольких он собственноручно отправил на тот свет? Пятнадцать тысяч? Пятнадцать тысяч, ты только подумай, только вообрази — один деревенский мужик убил пятнадцать тысяч человек! В своем кожаном фартуке и кожаных по локоть перчатках! Может, он в тюрьме сгнил? Да как же! Генерал-майор, грудь в орденах. А когда сдох — похоронили с почетом на Донском кладбище. Сходи полюбуйся — у самого входа могила и мраморная черная доска с его простым русским лицом, — с издевкой промолвил Александр Николаевич. — Или мне тебе про ГУЛАГ рассказать? — продолжил он. — Про коллективизацию, ставшую могилой для миллионов? Выкосивший страну Голодомор? Про террор, которым большевики в три погибели согнули Россию? — Он закурил, затянулся и сказал: — Помалкивай, папа, о том, кто больше преуспел в зверствах. Ты говоришь — фашисты, а я тебе отвечаю — большевики; ты говоришь — Гитлер, а я заявляю — товарищ Ленин и товарищ Сталин. Ты читатель, а Генона не читал, Эволы не читал, а прочел бы, узнал, что не нужны миру демократические тряпки, прикрывающие духовное убожество… что фашизм — единственный путь к здоровому обществу, к чистым людям, помнящим свои истоки, с ясным сознанием и чистой кровью…» «Вот ты сказал — чистая кровь, и все стало на свое место, — потирая лоб и чувствуя, как острые иголочки начинают колоть голову, произнес Николай Маркович. — То есть, чтобы появиться этому твоему здоровому обществу, нужно избавиться от народов с плохой, вредной кровью. От евреев, я понимаю, в первую очередь». Александр Николаевич пожал плечами. «Туберкулез человечества. Возможно». «А ты уцелеешь? Дед твой — еврей, отец — полукровок, а ты еврей на четверть. «Четверть не считается», — быстро сказал Александр Николаевич. «А у кого половина — в газовую камеру? «Циклоном Б» меня или что-нибудь современное? А тебя поздравляю. Тебя ждет прекрасное будущее в кругу расово полноценных соратников. Бедный мой внук… Он еще не родился, а я его уже жалею».
Светлые майские сумерки наплывали из окна. Становилось прохладно, и Николай Маркович зябко поежился. Иголки кололи голову все сильней, и сейчас у него было только одно желание: принять таблетку нурофена и лечь под одеяло. «Ты бы прекратил курить, — сказал он сыну. — Голова разламывается». Александр Николаевич притушил сигарету и бодро произнес: «А я к тебе, собственно, с просьбой. Давай сделаем рокировку: ты к нам в однокомнатную, а мы с Леной и твоим внуком сюда… Однокомнатная прекрасная — в хорошем доме, в хорошем месте — недалеко от площади Гагарина, и я бы век из нее не уехал, но троим тесновато. Если с доплатой, ты не стесняйся, скажи. Я ведь понимаю, у тебя с деньгами не густо. Лады?» «Мне, — слабым голосом промолвил Николай Маркович, — как снег на голову. Я здесь почти всю жизнь… привык. Я подумаю».
Когда сын ушел, Николай Маркович ссыпал окурки и пепел на газетный лист, плотно завернул, положил в мусорное ведро и настежь открыл окно. Затем он долго мыл руки под горячей водой и думал, как сильно у него болит голова, и эта боль возникла от присутствия сына, от его фашизма, от того, что Николай Маркович — так ему казалось — неубедительно и плохо ему возражал. И Блохина он припомнил. Блохин чудовище, и все остальное страшно, мучительно и бесчеловечно — но в фашизме есть какая-то леденящая кровь идея, тогда как у нас была исполинская мясорубка. Он проглотил таблетку, разделся, лег под одеяло и попытался заснуть. Но в правом глазу появились дрожащие волнистые линии, и Николая Марковича затошнило. Пришлось встать. Он добрался до кухни, в которой стоял отвратительный кислый запах только что выкуренных сигарет, нашел в холодильнике купленный три дня назад и уже начавший сморщиваться лимон и, отрезав дольку, положил в рот. Ух, промолвил Николай Маркович, передернул плечами и отправился в постель. Он лег и подумал о внуке. Интересно, как его назовут. Если бы Николая Марковича спросили, он ответил бы: Арсений. Светлое имя. Арсюша. Но родители бедного мальчика — люди с поврежденным сознанием и наверняка нарекут его каким-нибудь германо-скандинавским именем. Будет Герман, или Артур, или, не дай Бог, Адольф. Но это еще полбеды. Он вспомнил компрачикосов, еще младенцем похитивших Фермена Кленчарли и превративших его в Человека, который смеется. Вот и его внук, Арсюша, едва появившись на свет, будет словно бы помещен в сосуд неправильной формы, — но который искривит ему не позвоночник, а душу. Несчастье! Вырастет голубоглазая бестия, не ведущая сострадания, милосердия и любви. Головная боль отступала, но теснила сердце тоска по чудесному мальчику, который мог бы стать утешением и оправданием всей его жизни. Он чувствовал в себе нерастраченные запасы любви и знал, что любил бы мальчика так, как никогда не любил его отца; он бы вложил в него свои познания, свой опыт, свои мечты; он стал бы ему руководителем жизни — до поры, пока Арсюша не придет в возраст и не скажет: спасибо, дед, дальше я сам. И Николай Маркович со слезами обнимет его и благословит на дальнюю дорогу.
Слезы и сейчас едва не пролились из его глаз — и от прекрасной мечты, и от сознания, что этому не бывать, мечте не сбыться, и вдобавок к согнувшей его тяжести жизни теперь прибавится гнетущая мысль о внуке, который родится под такой мрачной, такой несчастливой звездой.
9.
Уже несколько дней Николай Маркович ощущал беспокойство, для которого, казалось, не было причин. Правда, по утрам он вставал, не чувствуя в себе бодрости, вставал тяжело, не с первого раза, позволяя себе снова опустить голову на подушку, закрыть глаза и предаться легкой дремоте; но затем стыдил себя, поднимался, залезал под душ, стараясь вызвать в себе ту бодрую легкость, с которой он привык начинать день. Не получалось. Он пил чай, постукивал ложечкой по сваренному всмятку яйцу, но пил и ел, не чувствуя ни желания, ни вкуса. Что-то томило его. Быть может, он с особенной остротой почувствовал, какими неудобоносимыми бременами может оказаться жизнь, и впервые отчетливо и ясно подумал о смерти как о великой избавительнице от маяты затянувшейся жизни и впервые спросил: когда же? Смятение овладевало им, когда он пытался представить себе последний свой час, пресекающееся дыхание, прощальный взгляд, который увидит — если Николай Маркович будет дома, — давно требующий побелки потолок, старый шкаф с зеркальной дверцей, открытую дверь во вторую комнату, где так и осталась на стене чудесная фотография Милы, обнимающей березу, а если окажется в больнице — склонившиеся над ним чужие равнодушные лица; когда он представлял себе все это, смятение иногда переходило в ужас, но всего чаще — в тупое безразличие. Какая, собственно говоря, разница — сон ночной или сон вечный.
Вчера, когда он возвращался из «Пятерочки», рядом с ним, вплотную к тротуару, затормозила машина. Он оглянулся — это был черный, блестящий, красивый автомобиль, наверное, «Мерседес» или что-нибудь в этом роде. Дверца открылась, его окликнули: «Николай Маркович!» Вслед за тем из машины выбрался ослепительный молодой человек в светлых брюках и легкой замшевой куртке. «Не узнаете?» — широко улыбаясь, спросил он. Николай Маркович вгляделся, увидел славное открытое лицо с небольшой бородой, по углам рта соединенной с усами, и готов был уже пожать плечами, как вдруг что-то проблеснуло в памяти, и он неуверенно сказал: «Игорь? Климов?» «Точно, — просиял молодой человек. — Отличная у вас память!» «Как вас узнаешь, если вы все поотпускали бороды», — проговорил Николай Маркович, припоминая, что читать Игорь Климов не любил, а в косноязычных сочинениях его была такая уйма ошибок, что только скрепя сердце он вывел ему в аттестате спасительную «тройку». «Как поживаете?» — спросил Игорь Климов и, быстрым взглядом окинув бывшего своего учителя, увидел потертый серый пиджак, синюю рубашку под ним с вытертыми углами воротника, мятые брюки неопределенного цвета и сандалии не первой молодости. «Пока справляюсь, — отозвался Николай Маркович. — А ты? Впрочем, — кивнул он на машину, — это лишний вопрос. Жизнь удалась, не так ли?» Игорь улыбнулся: «Грех жаловаться. Свой бизнес, жена, дети, все, как у людей». «Может быть, ты книги читать стал?» «Некогда. Ни секунды, честное слово. — Игорь мельком взглянул на часы и переступил с ноги на ногу. — Николай Маркович… только без обид, ладно? …просто я вижу, вам не очень-то… на пенсию разве можно нормально жить. Вот, — он извлек бумажник, не глядя, вытащил из него все, что в нем было, и быстрым движением засунул в карман пиджака Николая Марковича. «Зачем? — воскликнул Николай Маркович, и голос его сорвался. — Забери сейчас же! — Он прерывисто всхлипнул. — Ты меня унижаешь! Возьми!» Он сунул руку в карман, чтобы вытащить и вернуть эти деньги, но бывший его ученик уже сидел за рулем. «От чистого сердца! — крикнул на прощание Игорь. — Никакого унижения!»
Он долго не прикасался к этим деньгам; кончился день, прошла ночь, и он, наконец, достал их из кармана и разложил перед собой на столе. Семь оранжевых бумажек, каждая по пять тысяч. Три синие тысячерублевые. Одна сторублевая. Две зеленые по сто долларов каждая. Тридцать восемь тысяч сто рублей. И доллар, он видел, по шестьдесят пять рублей, значит, тринадцать тысяч, и все вместе — пятьдесят одна тысяча сто. Уйма денег. Неужели так жалок его внешний вид, что рука сама тянется подать ему милостыню? Но зачем эти деньги? Что они изменят в его жизни? Да будь здесь миллионы — разве они смогли хотя бы на йоту переменить его жизнь, наполнить ее новым содержанием и на прощание вдохнуть смысл в то, что от нее осталось? Никакие деньги не смогут заставить его забыть предательство Милы, искупить его отчаяние, заполнить пустоту в сердце и приглушить мерную поступь приближающейся смерти. Он вдруг подумал, я ее жду? зачем ждать? — но тут им овладел такой страх, что он поспешно сказал, нет, нет, нет. Но этот ужасающий и вместе с тем такой соблазнительный вопрос: зачем ждать? — возникал снова, и вслед за ним появлялся другой, который шел за ним по пятам все последнее время: а хороша ли была твоя жизнь? не испытывал ли ты стыда, отвращения и даже ненависти к себе за ее пустоту; за то, что ты уйдешь — и никто не заметит, был ли ты на этом свете или такого человека не было вовсе? Уставившись сухими воспаленными глазами в окно, он не видел ни соседних домов, ни краешка парка за ними, ни легких, весенних облаков на чистом небе. Изменится ли в этом мире хоть что-то, когда его не станет? Звезда ли упадет с неба? Молния блеснет? Мрачным звоном оповестит всех колокол? Или некролог появится в «Учительской газете»: ушел из жизни прекрасный учитель, труженик школы, воспитатель молодого поколения — и так далее, до слов: память о нем навсегда сохранится в наших сердцах? Да, да. И звезда упадет, и молния блеснет, и в колокол ударят, и некролог появится. Если ты думаешь, с усмешкой сказал себе Николай Маркович, что равновесие человечества будет поколеблено твоей смертью, то ты заблуждаешься, мой друг.
Одним движением он сгреб деньги и со словами «очень кстати» засунул их в старый конверт. Затем взял телефон, набрал номер поликлиники и, узнав, что участковый доктор принимает сегодня до восьми вечера, поспешил в поликлинику. У дверей кабинета он оказался третьим. Ему везло, как игроку, которому в руки поплыли одни козыри. Доктор, Елена Павловна, средних лет, полная, с гладко причесанными волосами, отчего ее лицо казалось совсем круглым, всем обликом своим напоминавшая кустодиевскую купчиху, женщина нрава переменчивого и, как про нее говорили, скорая на расправу с тремя детьми и мужем, в этот вечер была само благодушие. «Голубушка, Елена Павловна, — сказал он ей, прижав правую руку к сердцу, как доказательство того, что говорит чистую правду, — очень нужен имован. Был у меня, да весь вышел. А я, во-первых, не сплю, а во-вторых, месяца на полтора — два собираюсь в деревню, так что, умоляю. Хотите — коленопреклоненно». И, оперевшись на край стола, он сделал вид, что сию же минуту опустится на колени. «Не валяйте дурака, Николай Маркович, — прикрикнула на него Елена Павловна. — Не хватало здесь еще театр мне устраивать. Вам что — две упаковки?» «О да, — не веря своему счастью, подтвердил он. — Именно две». «Да меня, — сердито сказала она, — за Можай загонят, если увидят, что я вам две выписала!» «Не увидят, — шепнул он. — Вот увидите, не увидят!» Она взглянула на него раз, взглянула другой и, проговорив: «Ну, что мне с вами делать!», выписала рецепт. Взяв его и с чувством сказав ей: «Вы даже не знаете, как я вам благодарен», он немедля отправился в аптеку. Там ему опять неслыханно повезло, и он получил из рук Наденьки две пачки имована. «Крепкого вам сна», — пожелала она ему, и он ответил: «Да, моя милая, надеюсь, буду теперь спать крепким сном».
Вернувшись домой, он вдруг ощутил, что голоден, как бездомная дворняжка, и поставил на плиту кастрюльку с водой, чтобы сварить пельмени. Пока вода закипала, он думал, что у него теперь — вместе с оставшимися от прошлого похода в аптеку пятью таблетками — сорок пять таблеток снотворного. Наверное, хватило бы половины, однако он решил не рисковать. Будет катастрофа, если что-то пойдет не так и он очнется глубоким инвалидом. Но почему таблетки? Николай Маркович все обдумал. Конечно, было бы, наверное, лучше всего: лечь, взять в правую руку холодную рукоять, прижать ствол к груди, там, где сердце, и недрогнувшей рукой нажать курок. Прогремит над ним выстрел, как последний гром. Но раздобыть оружие было ему не по силам; кроме того, он думал, что может случиться осечка, и сомневался, хватит ли у него мужества повторить все сначала. Петля на шее? Однако все в Николае Марковиче противилось этому. Он не желал болтаться на веревке — из-за неизбежных мучительных ощущений первых секунд и отвратительного внешнего вида удавленника. Можно было еще открыть окно, встать на подоконник и, взглянув на небо, нырнуть — как некогда, мальчишкой, преодолев робость, он нырял с высокого берега в темную воду лесного озера. Так и здесь — головой вниз. Однако известно немало случаев, когда решившийся таким образом свести счеты с жизнью получал в итоге неимоверные страдания, инвалидную коляску до конца дней и дом инвалидов — и не дай Бог, если наподобие того страшного дома, в котором умирал мученик Варлам Тихонович Шаламов. Вода в кастрюле закипела. Николай Маркович высыпал в нее полпачки пельменей и, помешивая ложкой, выждал положенные четыре минуты, после чего выложил в тарелку, соскреб из масленки последнее масло, положил сметану и посыпал перцем. Наблюдая за собой, Николай Маркович спрашивал, отчего он так спокоен, что смог приготовить пельмени, есть их и при этом не думать, что это, наверное, его последняя земная трапеза и что завтра он уже не будет ощущать голода и жажды и никогда не услышит и не увидит, что происходит в жизни, от которой он устал и с которой решил расстаться. В окно ударили лучи заходящего солнца, и Николай Маркович и про них подумал, что это последний в его жизни закат. Он доел пельмени, вымыл тарелку и кастрюлю и поставил чай. В заварном чайнике оставалась утренняя заварка, он налил ее в чашку, разбавил кипятком, бросил кружок лимона и положил две ложки сахара. Размяв ложечкой лимон, он отхлебнул и остался доволен. Отхлебнув еще раз, он придвинул к себе чистый лист бумаги и написал наверху, большими буквами: «ПРОСЬБА» и пониже: «Находясь в здравом уме и твердой памяти, убедительно прошу меня не вскрывать». Число, подпись. Он прочел и кивнул. Коротко и ясно. Не писать же тут, что озноб прибегает по спине при одной только мысли, что его прекрасную голову, верой и правдой служившую ему с малых лет, хранившую разнообразные истории и события и вместившую в себе всю русскую литературу с ее великой прозой и бессмертной поэзией, распилят, вынут мозги, а взамен набьют всяким тряпьем; и извлекут его сердце, так преданно любившее, обманутое и страдавшее, и его не тронутую алкоголем печень, и его безупречно трудящиеся по сю пору почки, — и, таким образом, не станет человека по имени Николай Маркович Абрамов, а будет некто, лишь внешне напоминающий его. Он взял еще один лист, написал «Завещание» и перед следующей строкой поставил единичку. «Принадлежащую мне квартиру (свидетельство о собственности прилагаю) прошу продать, а вырученные деньги направить детскому дому для детей инвалидов в городе Темникове, в Мордовии». Год назад он видел короткий фильм об этом детдоме; мальчика с одной ногой, лихо разъезжающего на велосипеде, мальчика без обеих рук с такими тоскливыми глазами, что Николай Маркович еще долго видел их перед собой, безногую девочку с ангельским лицом, изо всех сил крутящую тоненькими руками колеса инвалидной коляски… Эти дети были ему ближе, чем сын, который, вне всякого сомнения, скажет, что ничего другого он от старого придурка и не ожидал. Пусть так. Но любовь, близость и верность совсем не обязательно согласуются с голосом крови. Вслед за цифрой 2 он написал: «Убедительно прошу мое тело кремировать, а урну с моим прахом похоронить в могиле моих родителей. Удостоверение на могилу прилагаю».
В связи со всем этим возникали разные вопрос, и главные среди них были такие: кто проводит его тело в крематорий? кто заберет урну? кто похоронит ее рядом с отцом и мамой? Николай Маркович взял конверт с деньгами, посмотрел на себя в зеркало, соображая, может ли он в таком виде предстать перед посторонними, решил, что вполне, вышел на лестничную площадку и позвонил в соседнюю квартиру. Там не так давно поселилась пара: Миша и Оля, симпатичные молодые люди, начинающие семейную жизнь. Открыл Миша, высокий, красивый парень в белой футболке, обтягивающей крепкую грудь. «Миша, — сказал Николай Маркович, — я по делу. Пустишь?» Со словами: «Всегда рады» Миша широко распахнул дверь. На кухне Николая Марковича встретила Оля, которой он тут же сказал: «Вы, как цветок». «Какой?» — смеясь, спросила она. «По нежности — орхидея, по яркости — роза, по скромности — полевая ромашка». «Ой, — сказала Оля, — я чувствую себя клумбой». Посмеялись и сели чаевничать. Николай Маркович выждал минутку и положил на стол конверт. «У меня к вам просьба… раз в жизни такие просьбы… Здесь, — указал он на конверт, — деньги. Рублей тридцать восемь тысяч сто и долларов двести. Оставляю их вам и вот для чего… — Он перевел дыхание. — В последнее время, дорогие мои Оля и Миша, я чувствую себя все хуже… возраст… болезни… словом, я могу в любую минуту…» Оля прижала ладони к щекам. «Да что вы, Николай Маркович! Прекрасно выглядите, о чем это вы?!» «Об этом, Оленька. О той, что приходит, как тать в ночи. Пришла и забрала. И я вас прошу мне помочь». «Чем?» — спросил Миша, не спуская с Николая Марковича темных, встревоженных глаз. «Когда это случится… Услышите, я притих… не выхожу… не стесняйтесь меня проверить… вот ключи, — и рядом с конвертом он положил два ключа. — Вот верхний, — указал он, — а вот нижний. Я закрываю только на один, на нижний. А вас я прошу… и простите, что обременяю… — голос у него дрогнул, но он собрался и проговорил твердо: — …проследить, чтобы меня кремировали… и урну в могилу, где родители…» У Оли на глазах дрожали слезы. «Николай Маркович, — прерывистым голосом сказала она. — У вас, кажется, сын?» «Я один», — ответил он.
10.
Где-то у Милы была ступка. Он взял стул, не без усилий взобрался на него и открыл верхнюю дверцу кухонного шкафа, куда не заглядывал Бог знает сколько лет. Точно: вот она, ступка, бронзовая, старинная, доставшаяся Миле от ее бабушки. И пестик. Как языком колокола, он ударил пестиком о стенки ступки, и она откликнулась благородным бронзовым звоном. И ступку, и пестик он вымыл горячей водой, вытер насухо и поставил на стол в большой комнате. Затем, не присаживаясь и не давая себе минуты передышки, словно куда-то опаздывал и очень торопился, он принес из ванной алюминиевый таз, в котором совершал свои небольшие постирушки — носки, трусы, майки. В этот таз Николай Маркович бросил снятую со стены и разодранную им пополам фотографию Милы, обнимающей березку. Прощай, Мила, глядя в ее прелестное лицо, сказал он. Ты меня предала, но у меня больше нет нехорошего к тебе чувства. Взяв альбом, хранивший семейные фотографии, он, не глядя, вынул из него первый попавшийся снимок. Это оказался снимок выпуска 1998 года, где он с каменным лицом сидит в первом ряду рядом с директрисой, обладательницей потрясавшего всю школу командирского баса, вздорной, не очень умной, но, в сущности, совсем неплохой бабой. Он кивнул, порвал фотографию и бросил в таз. Потом он вытянул папу, молодого, еще довоенного, в белых брюках и рубашке с короткими рукавами; папу уже в гимнастерке, с папиросой во рту, положившего руку на плечо курносого парня, тоже в гимнастерке, но с каким-то — не разглядеть — орденом. И папу, разодрав, он отправил в таз. Попались дети, ей, наверное, десять, ему — восемь, и Николай Маркович, взглянув на них, ощутил перехвативший горло спазм. Что же вы, с трудом выдавил он, я вас так любил… И маму он увидел уже в ее старости со скорбным взглядом, устремленным куда-то вдаль, мимо него, старавшегося выстроить кадр, — так, чтобы в нем были и мама, и распустившийся красным цветом амариллис, и лежащая на столе перед ней любимая ее книга «В августе 44-го», — мимо стоящей у него за спиной Милы, мимо жизни, кипящей за распахнутым настежь окном. Он поколебался: разрывать — не разрывать, но потом решился и порвал надвое, проследив, чтобы мамино лицо осталось нетронутым. Почему? — он и сам не знал. И все они еще и еще раз проходили перед ним — и взрослевшие на глазах дети, и родители, последним совместным снимком которых было фото гроба и мамы, стоящей возле него и положившей руку на его край. Папы не видно; но он там. Много было снимков с их с Милой свадьбы — тесно сидящие за раздвинутым столом гости, и они с Милой, она в белом платье с фатой на голове, он в купленном как раз по этому случаю новом костюме; кричат горько, они целуются, кто-то снимает… Он подумал с вдруг вспыхнувшим недобрым чувством: а как она целовалась с А.? И порвал свадебные фотографии, и швырнул в таз — но сразу же устыдился. Что ты злобствуешь? Отпусти ее с миром; и пусть последняя твоя мысль о ней будет мыслью прощения и любви. От этой запечатленной прошлой жизни сжималось сердце. Николай Маркович чувствовал, что еще немного — и он заплачет навзрыд: о себе, о близких своих, оставивших его одного, о своей жизни, которую — еще немного — он оборвет собственными руками.
Вздохнув, он взял таз, вынес его на балкон и с третьей попытки поджег обрывки фотографий. Они заворачивались, чернели, огонь перебегал по ним, становился сильнее и ярче. Он смотрел на огонь и думал, что скоро сгорит и сам. Что там останется от него? душа? он горестно улыбнулся. Пепел останется — им и завершится жизнь. С верхнего балкона недовольно спросили, у вас там, пожар, что ли? Он поспешно ответил, еще пять минут, и все. Когда все отгорело, он смыл пепел водой и только тут ощутил, что безмерно устал. Сейчас, сказал он себе. Еще немного. Он ссыпал таблетки в ступку, взял в ослабевшую руку пестик и принялся толочь, превращая таблетки в порошок. Вскоре он должен был переменить руку, но левой получалось хуже, и Николай Маркович снова взял пестик в правую. Сейчас. Еще чуть-чуть.
Зачем я это делаю? — вдруг подумал он. Зачем я хочу убить себя? — и безмолвный этот вопрос привел его в ужас. Было темно. Ему казалось, что звезды смотрят на него с неба и шепчут одна другой, зачем он это делает? Какая бы ни была жизнь, она прекрасна, и ее даже нельзя сравнить с тем ледяным мраком, который ожидает его. Зачем лишать себя в последние свои годы счастья видеть над головой солнце, пылающее огнем жизни, небеса, одевающие землю синим светлым покровом, облака, плывущие своими путями; или с берега наблюдать переменчивый цвет моря — от изумрудно-зеленого до густо, до черноты синего; или идти светлой рощей, прислушиваясь к лепету ее листвы и к тайным голосам вечной жизни? Теперь он не сдерживал слез. В конце концов, сколько ему осталось? Один год или десять лет, но даже полгода, да что полгода! — прожить еще месяц было бы великим счастьем. Николай Маркович заглянул в ступку. Таблетки измельчены были в порошок. Осталось пересыпать его в кружку, налить воды, размешать, выпить и уснуть. Черный полог накроет его. Он вытер глаза и засмеялся. Не-ет, никто больше не обманет его. Какая красота? Это вечные уловки; обман, который смущает слабого человека, искушение, которое он не в силах преодолеть. Но никто больше не обманет его. Он представил вереницу ожидающих его дней, однообразные заботы о хлебе насущном, безрадостные дни, сменяющие тягостные ночи, не сулящие никаких надежд утра, тоскливые вечера, страдания, болезни и смерть — и твердо сказал: я не хочу. Он подумал: я плачу вовсе не от того, что мне жаль уходить из жизни; я плачу от того, что так и не узнал, зачем я жил.
Николай Маркович осушил кружку. Горький в ней был напиток. Затем он лег и перед тем, как уснуть, успел подумать о репейнике на могиле родителей. Он так и не выдернул его.