Алексей Конаков. Дневник погоды (дисторшны)
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2024
Алексей Конаков. Дневник погоды (дисторшны). — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2023.
В отношении к дневнику погоды некогда пролег водораздел между московским и ленинградским андеграундом. В Москве такая строгая, регулярная и почти навязчивая фиксация состояний окружающей среды, с заполнением всех клеточек, была сопротивлением окружающему абсурду. Чтобы выдержать натиск всех социальных нелепостей, надо было вести дневник; и чем формальнее, без разговоров, но с температурой и влажностью, тем лучше. В этом москвичи были продолжателями формалистского остранения и структуралистской чистоты метода: по воспоминаниям, Венедикт Ерофеев любил заполнять дневник наблюдений за природой, а московские концептуалисты превратили регулярные клеточки в самостоятельное произведение искусства — от расписаний Ильи Кабакова до объявлений Дмитрия Александровича Пригова.
В Ленинграде, наоборот, такие формы регламентации наблюдательности показывали не сопротивление, а уязвимость, хрупкость, уничижение человека. Образцовым здесь надо признать текст «Заметки о чаепитии и землетрясениях» Леона Богданова, а из сравнительно недавних примеров — поэму «Рождественский пост» Сергея Завьялова, где дневник погоды служит начальным словом гибели ленинградцев в блокаду.
Алексей Конаков — исследователь ленинградского андеграунда, в том числе, наследия Леона Богданова. В его новой прозе есть и прямые отсылки к мастеру, вроде «Чайный пакетик, взаваренный ттт трижды. Так живём», где звукопись указывает не столько на выразительность сопротивления обстоятельствам, сколько на дрожь их неизбежности. Но меньше всего в этой прозе Конакова следует видеть вариацию на темы «второй культуры»: так было бы невольно у москвича, зачарованного этим стилем, но так никогда не будет у петербуржца, которому всегда не до смеха.
Среди исследований Конакова есть книга «Убывающий мир: история “невероятного” в позднем СССР» (2022). Он изучает устройство позднесоветской тяги к паранормальному, от инопланетных цивилизаций до экстрасенсорики и нетрадиционной медицины, и находит инвариант, стоящий за этими вариантами. Его можно обозначить как усталость от прогресса в его шестидесятническом оптимистическом варианте, от одних и тех же речевых клише при отсутствии другой, более гибкой речи для разговора о внутренней жизни. Если Ролан Барт в «Мифологиях» объяснял поиск летающих тарелок тем, что страх перед советским вторжением наложился на отсутствие на Западе языка разговора о советской жизни, о действительном устройстве СССР, — то Конаков говорит, как в самом СССР не было языка описания межличностных отношений и внутренних переживаний.
Советский человек не мог сказать развернуто, по какой причине он разводится или где он допустил ошибки в воспитании детей — из-за неразработанности языка бытовой психологии. В этом смысле позднесоветская тяга к запредельному шла бок о бок с популярностью Бенджамина Спока и Дейла Карнеги, учивших добиваться целей через «не хочу», через прямое авторитетное слово к себе, через попрание этого нюансирования внутренней жизни и размышлений над ней. Тогда стоит в какой-то момент подумать, что таких же целей добиваются и другие, тоже не объясняя ничего другим, но внушив самим себе какие-то задачи — и сразу рождалась конспирология, подозрение, что «рептилоиды» убежденнее нас и потому сильнее.
Тема прозы Конакова, напоминающей не то записки для себя, не то блог, заполняемый с ошибками, не то осознанные сновидения, — уязвимость человека, соревнующаяся с уязвимостью конспирологических объяснений происходящего. Легко счесть, что ты опроверг суеверия и отдельные предвзятые мнения; но как справиться с человеком, который суеверен в силу своей слабости? Конаков на протяжении всей книги изображает слабого конспиролога, исследующего, как погода выводит на следы заговора. Примерно так бы выглядел Акакий Акакиевич Башмачкин, если бы он не погиб, а стал детективом, исследующим сговор шинелекрадов. Или майор Ковалев, если бы он создал клуб безносых, которые исследуют причины грубости в армии, почему солдата могут бить в нос. Или Поприщин, который серьезно бы занялся связью испанской и алжирской политики и в конце концов организовал бы какую-то военную экспедицию. Или художник Пискарев, который бы создал коммуну из красавиц Невского проспекта. Конаков дополняет гоголевские мотивы развитым приключенческим сюжетом1, и поэтому книга, при всей этой клеточной структуре, становится очень увлекательной.
Исчерпывающие перечисления в такой прозе перестают быть концептуальным приемом и становятся уликой — что-то в мире не так, если можно о любой погоде все правильно сказать или перечислить все ингредиенты своего повседневного питания. Если сказано «перца хоть отбавляй (розовый, красный, белый)», то сразу же оказывается, что этот перец — способ связи с рептилоидами. Откуда такая мысль? Опять от отсутствия, а не просто нехватки (дефицита) языка психологии.
В книге «Вторая вненаходимая» (2017) Конаков исследовал, как ситуации советского дефицита создали несколько оригинальных поэтик в независимой русской литературе. В новой прозе ситуации дефицита нет — но есть другое: изобилие, подчиненное учебнику, подчиненное внешним правилам учета и контроля. Мир этой книги — мир супермаркета, на поверку оказывающегося средней школой со всеми ее недостатками. Налицо как раз мир через «не хочу», не имеющий того языка бытовой психологии, который сформировался в обществе потребления благодаря его критикам, в результате чего стало возможным говорить об абьюзе, токсичности или выгорании.
В мире дисторшнов Конакова можно тоже только перечислять формулы или списки слов-исключений вместо того, чтобы честно сказать о своей усталости или выгорании. От этой усталости повествователь путает падежи и словоформы, но при этом говорит не о внутренней жизни, а зачитывает список исключений из учебника русского языка: «Граждане, живущие возле красная ветки ленинградского метрополитеном, любят брить и стелить. Живущие возле синей предпочитают вертеть, терпеть, смотреть и зависеть (а ещё гнать, дышать, держать, обижать, слышать, видеть и ненавидеть)».
Так книга оказывается и метакритикой старой прозы, в которой автор распоряжается вещами так, как будто мир их взял и подарил в нужном количестве: небо, чемоданы, трамваи и спокойные озера. А в этом мире то густо, то пусто; и о вещах можно говорить только аграмматично, в бреду невозможности найти правильные термины для переживаемого сейчас и при этом воспроизводя если не школьные учебники, то инструкции хозяевам и хозяйкам: «Небольшая гайк, в неё продевается шерстяной ниточкой».
Наука условного Спока и Карнеги не способна опровергнуть конспирологию, она стоит в стороне, в то время как в мире любое изобилие производит намеки на заговор: например, глазунья превращается в андреевский крест, стоит лишь отвернуться. Это пористое бытие, в котором невозможно начать экономить вещи, чтобы избавиться от конспирологической одержимости, например, употреблять меньше перца или яиц — тогда надо начать экономить все бытие, а это для героя-повествователя оказывается невозможным. Вероятно, если бы он начал с экономии труда, не перенапрягался бы, перед нами был бы приключенческий роман вместо конспирологического дневника, но это была бы работа внутри совсем другой литературной традиции.
1 Так делать предложил Никита Алексеев в предисловии к другой новинке Издательства Ивана Лимбаха, антологии «Русское. Реверберации»: если допустить, что помещики продали Чичикову не мертвых, а самых негодных крестьян, тогда Чичиков, в духе прозы Купера, чудесно создает из них образцовое хозяйство.