Иосиф Бродский в преддверии «Божественной комедии»
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2024
Об авторе | Ольга Александровна Седакова — поэт, переводчик, эссеист. Среди многих международных наград — Премия Данте Алигьери (Рим, 2011). Предыдущая публикация в «Знамени»: «Перевести Данте. Чистилище. Песнь первая» (2027, № 2).
Эта работа представляет собой русскую версию английской статьи, написанной для сборника исследований, посвященного памяти Валентины Полухиной. В настоящее время книга сдана в печать. Это во многом другой текст, значительно расширенный.
Несколько лет назад я рассказывала Валентине Полухиной о том, что занимаюсь историей присутствия Данте в русской поэзии; мой очерк должен был начаться Пушкиным и закончиться поздними стихами Осипа Мандельштама1. Валентина, выслушав, спросила:
— А почему бы вам не включить Бродского? Данте и Бродский?2
Я не ответила ей тогда, почему я не собиралась этого делать. Мой очерк назывался «Дантовское вдохновение в русской поэзии», и свою задачу я видела не в том, чтобы собрать по возможности все упоминания о Данте, все сюжеты, связанные с Данте, переводы Данте, цитаты из него в русской поэзии и прозе (их множество). Я хотела увидеть, какие новые формы, новые темы, новые образы Данте подсказал русским поэтам, на что он их вдохновил. Данте, говоря о будущих «лучших голосах», которые подхватят его речь, думал об этом продолжении как о передаче огня: он высекает искру, из которой будет вспыхивать новое и новое пламя. Этот дантовский огонь и его метаморфозы я и хотела увидеть в наших поэтах. Самым сильным и неожиданным пламенем Данте вспыхнул в поэтических циклах позднего О. Мандельштама и в его «Разговоре о Данте»3. Поэтому «Стихами о неизвестном солдате»4 я и думала закончить мой очерк «русского дантизма»: эсхатологическим неодантизмом. Разговор о Бродском пошел бы совсем в другую сторону.
Несомненно, уже биографические обстоятельства толкают к сопоставлению Бродского и Данте: Бродский — поэт-изгнанник, почетный гражданин Флоренции, «злой родины» Данте; Бродский, как и Данте, не вернувшийся и после смерти в свою родную «овчарню»… Наконец, Бродский, центральный поэт своего времени…
Но дело, конечно, не только в биографии. Бродский был внимательным читателем Данте5 и уже в ранних стихах открыто соразмерял собственные замыслы с великим образцом:
Наверно, после смерти — пустота.
И вероятнее, и хуже Ада6.
Идет четверг. Я верю в пустоту.
В ней как в Аду, но более херово.
И новый Дант склоняется к листу
и на пустое место ставит слово.
(«Похороны Бобо», 1972)7
Под «новым Дантом» Бродский безусловно имеет в виду себя самого. И «новый Дант» здесь, несомненно, — другой Дант: вершинный поэт другой эпохи, центральным символом которой Бродскому видится пустота («Я верю в пустоту»), движение к концу, утрата всякого содержания и следующее за концом «ничего», своего рода анти-Апокалипсис:
Это хуже, чем грохот
и знаменитый всхлип8.
Это хуже, чем детям
сделанное «бо-бо».
Потому что за этим
не следует ничего.
(Строфы (Наподобье стакана), 1978)9
Дантовская метафора огня, которой я следовала, — и который с поразительной силой полыхает в финальных строках мандельштамовских «Стихов о неизвестном солдате»:
Я рожден в девяносто одном
Ненадежном году и столетья
Окружают меня огнем,10 —
здесь явно не к месту. Зрелый Бродский настойчиво связывает себя с символом пепла:
Только пепел знает, что значит сгореть дотла11.
Поэзия и поэтика Бродского во многом описываются этим символом. Сдержанная, рефлексирующая, рассудительная или ироническая интонация; идея поэзии как «служения языку» и поэта как «человека, зависимого от языка»; «метафизическая отстраненность» как постоянная точка зрения; проповедь стоической позиции «согласия на мир, как он есть»12, на «данность», без напрасных надежд на что-то другое и радикально новое13. О необходимости принять пустоту, пустыню, ничто, вакуум как единственную реальность Бродский не перестает говорить с убежденностью проповедника. Стоическая проповедь «выдержать», «не сдаться», не поддаться иллюзорным надеждам, не ставить себе неисполнимых целей кроме одной: писать хорошие стихи14. И этим служить языку, которому, согласно У. Одену, поклоняется безжалостное время15.
С Данте, который (устами Беатриче) говорит о себе:
La Chiesa militante alcun figliuolo
non ha con piú Speranza —
У земной Церкви нет ни одного сына,
у которого было бы больше Надежды,
(Par. XXV, 52–53) —
все перечисленное можно связать только отношениями полного контраста; это своего рода «отмена Данте» пришедшим ему на смену «новым Данте»16. Главку о Бродском в истории русского дантизма в таком случае нужно было бы назвать: «Пепел после огня». «Новый Дант» в этой перспективе — это Данте сгоревший, Данте «для нашего времени»17, «второсортной эпохи», словами самого Бродского18.
Однако мое представление о сюжете Данте — Бродский полностью изменилось после того, как я прочла «Прощальную оду» 1964 года. Эти великолепные стихи, вызывавшие восхищение Анны Ахматовой («Гениальная симфония!»)19, как ни удивительно, до нынешнего времени остаются малоизвестными. Многие самые преданные читатели Бродского признавались мне, что просто не замечали их. Эти стихи остаются не обсуждаемыми20, не цитируемыми, не включенными в многочисленные переиздания избранных стихов Бродского и — что особенно удивительно! — не включенными в «Новые стансы к Августе» (1983), книгу посвящений М.Б., составленную самим Бродским и, по его словам, содержащую в себе «свой сюжет»: книгу, которую он называет «до известной степени главным делом своей жизни»21. В разговоре с Соломоном Волковым об этой «главной книге» и ее сюжете Бродский вспоминает — к удивлению всех комментаторов этого эпизода22 — о так и не написанной им «Божественной комедии».
Если бы «Прощальная ода» была включена в «Новые стансы к Августе» (и тогда, вообще говоря, она составила бы кульминацию этого, в своем замысле «беатричиева», любовного сюжета), удивления было бы меньше. Но она изъята из собрания стихов под общим маскирующим «байроновским» названием (при том, что в других стихах книги немало и отголосков «Прощальной оды», и «дантовских» отголосков; об этом мы еще скажем).
Самое важное, на мой взгляд, — то, что в «Прощальной оде» мы слышим другой и незнакомый голос Бродского — или голос другого Бродского: ни в ранних, ни в позднейших стихах этот голос не звучит так открыто. И это «умолчанное» или «забытое» сочинение прямо определяет себя как «дантовское». Дантовское в том смысле, с какого я начала: стоящее в линии «дантовского вдохновения», следования «тому самому» Данте.
Стало быть, в чащу, в лес. В сумрачный лес средины
жизни — в зимнюю ночь, дантову шагу вторя.
Стоит держать в уме, что, по свидетельству биографов, именно к этому времени Бродский впервые прочел Данте23.
Итак, я приведу целиком «Прощальную оду». Она помечена январем 1964 года — крайне драматическим временем в жизни Бродского: в ожидании близкого ареста и суда, после знакомства с психиатрической клиникой (ср. настойчивое упоминание безумия в «Прощальной оде»), во время разрыва с М.Б., после попытки самоубийства. Этому разрыву и посвящены двадцать четыре строфы-восьмистишия со сплошь женской рифмой.
Русского читателя одно это — исключительно женские клаузулы — отсылает к итальянскому стиху (в традиционном русском стихе нам привычна альтернация мужских и женских рифм)24. В птичьем крике («Карр! Чивичи-ли, карр!»), который впервые появляется уже в первой строфе и заполняет собой всю финальную строфу («Птицы мой крик украли»), отчетливо слышна итальянская фонетика.
Тема «Прощальной оды» в самом грубом приближении: прощание с покинувшей любимой, которая в каком-то смысле создала говорящего; встреча с невыносимым горем; прямое обращение к Богу, иначе говоря — молитва (такого обращения мы нигде больше у Бродского не встретим); замысел некоей будущей песни, которая принесет бессмертие «ей» и «ему». Трагическая встреча с «величием замысла»25.
Прощальная ода26
1
Ночь встает на колени перед лесной стеною.
Ищет ключи слепые в связке своей несметной.
Птицы твои родные громко кричат надо мною.
Карр! Чивичи-ли, карр! — словно напев посмертный.
Ветер пинает ствол, в темный сапог обутый.
Но, навстречу склонясь, бьется сосна кривая.
Снег, белей покрывал, которыми стан твой кутал,
рушится вниз, меня здесь одного скрывая.
2
Туча растет вверху. Роща, на зависть рыбе,
вдруг ныряет в нее. Ибо растет отвага.
Бог глядит из небес, словно изба на отшибе:
будто к нему пройти можно по дну оврага.
Вот я весь пред тобой, словно пенек из снега,
горло вытянув вверх27 — вран, но белес, как аист, —
белым паром дыша, руку подняв для смеха,
имя твое кричу, к хору птиц прибиваюсь.
3
Где ты! Вернись! Ответь! Где ты. Тебя не видно.
Все сливается в снег и в белизну святую.
Словно ангел — крылом — ты и безумье — слито,
будто в пальцах своих легкий снежок пестую.
Нет! Все тает — тебя здесь не бывало вовсе.
Просто всего лишь снег, мною не сбитый плотно.
Просто здесь образ твой входит к безумью в гости.
И отбегает вспять — память всегда бесплотна.
4
Где ты! Вернись! Ответь! Боже, зачем скрываешь?
Боже, зачем молчишь? Грешен — молить не смею.
Боже, снегом зачем след ее застилаешь.
Где она — здесь, в лесу? Иль за спиной моею?
Не обернуться, нет! Звать ее бесполезно.
Ночь вокруг, и пурга гасит огни ночлега.
Путь, проделанный ею, — он за спиной, как бездна:
взгляд, нырнувший в нее, не доплывет до брега.
5
Где ж она, Бог, ответь! Что ей уста закрыло?
Чей поцелуй? И чьи руки ей слух застлали?
Где этот дом земной — погреб, овраг, могила?
Иль это я молчу? Птицы мой крик украли?
Нет, неправда, — летит с зимних небес убранство.
Больше, чем смертный путь — путь между ней и мною.
Милых птиц растолкав, так взвился над страною,
что меж сердцем моим и криком моим — пространство.
6
Стало быть, в чащу, в лес. В сумрачный лес средины
жизни — в зимнюю ночь, дантову шагу вторя.
Только я плоть ищу. А в остальном — едины.
Плоть, пославшую мне, словно вожатых, горе.
Лес надо мной ревет, лес надо мной кружится,
корни в Аду пустив, ветви пустив на вырост.
Так что вниз по стволам можно и в Ад спуститься,
но никого там нет — и никого не вывесть!
7
Ибо она — жива! Но ни свистком, ни эхом
не отзовется мне в этом упорстве твердом,
что припадает сном к милым безгрешным векам,
и молчанье растет в сердце, на зависть мертвым.
Только двуглавый лес — под неподвижным взглядом
осью избрав меня, ствол мне в объятья втиснув,
землю нашей любви перемежая с Адом,
кружится в пустоте, будто паук, повиснув.
8
Так что стоя в снегу, мерзлый ствол обнимая,
слыша то тут, то там разве что крик вороны,
будто вижу, как ты — словно от сна немая —
жаждешь сном отделить корни сии от кроны.
Сон! Не молчанье — сон! Страшной подобный стали,
смерти моей под стать — к черной подснежной славе —
режет лес по оси, чтоб из мертвых восстали
грезы ее любви — выше, сильней, чем в яви!
9
Боже зимних небес, Отче звезды над полем,
Отче лесных дорог, снежных холмов владыка,
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенанья, крика.
Дай ее разбудить! Нет, уж не речью страстной!
Нет, не правдой святой, с правдою чувств совместной!
Дай ее разбудить песней такой же ясной,
как небеса твои, — ясной, как свод небесный!
10
Отче зимних равнин, мне — за подвиг мой грешный —
сумрачный голос мой сделавший глуше, Боже,
Отче, дай мне поднять очи от тьмы кромешной!
Боже, услышь меня, давший мне душу Боже!
Дай ее разбудить, светом прильнуть к завесам
всех семи покрывал, светом сквозь них пробиться!
Дай над безумьем взмыть, дай мне взлететь над лесом,
песню свою пропеть и в темноту спуститься.
11
В разных земных устах дай же звучать ей долго.
То как любовный плач, то как напев житейский.
Дай мне от духа, Бог, чтобы она не смолкла
прежде, чем в слух любви хлынет поток летейский.
Дай мне пройти твой мир подле прекрасной жизни,
пусть не моей — чужой. Дай вослед посмотреть им.
Дай мне на землю пасть в милой моей отчизне,
лжи и любви воздав общим числом — бессмертьем!
12
Этой силы прошу в небе твоем пресветлом.
Небу нету конца. Но и любви конца нет.
Пусть все то, что тогда было таким несметным:
ложь ее и любовь — пусть все бессмертным станет!
Ибо ее душа — только мой крик утихнет —
тело оставит вмиг — песня звучит все глуше.
Пусть же за смертью плоть душу свою настигнет:
я обессмерчу плоть — ты обессмертил душу!
13
Пусть же, жизнь обогнав, с нежностью песня тронет
смертный ее порог — с лаской, но столь же мнимо,
и как ласточка лист, сорванный лист обгонит
и помчится во тьму, ветром ночным гонима.
Нет, листва, не проси даже у птиц предательств!
Песня, как ни звонка, глуше, чем крик от горя.
Пусть она, как река, этот «листок» подхватит
и понесет с собой, дальше от смерти, в море.
14
Что ж мы смертью зовем. То, чему нет возврата!
Это бессилье душ — нужен ли лучший признак!
Целой жизни во тьму бегство, уход, утрата…
Нет, еще нет могил! Но уж бушует призрак!
Что уж дальше! Смерть! Лучшим смертям на зависть!
Всем сиротствам урок: горе одно, без отчеств.
Больше смерти: в руке вместо запястья — запись.
Памятник нам двоим, жизни ушедшей — почесть!
15
Отче, прости сей стон. Это все рана. Боль же
не заглушить ничем. Дух не властен над нею.
Боже, чем больше мир, тем и страданье больше,
дольше — изгнанье, вдох — глубже! о нет — больнее!
Жизнь, словно крик ворон, бьющий крылом окрестность,
поиск скрывшихся мест в милых сердцах с успехом.
Жизнь — возвращенье слов, для повторенья местность
и на горчайший зов — все же ответ: хоть эхом.
16
Где же искать твои слезы, уста, объятья?
В дом безвестный внесла? В черной земле зарыла?
Как велик этот край? Или не больше платья?
Платьица твоего? Может быть, им прикрыла?
Где они все? Где я? — Здесь я, в снегу, как стебель
горло кверху тяну. Слезы глаза мне застят.
Где они все? В земле? В море? В огне? Не в небе ль?
Корнем в сумрак стучу. Здесь я, в снегу, как заступ.
17
Боже зимних небес, Отче звезды горящей,
словно ее костер в черном ночном просторе!
В сердце бедном моем, словно рассвет на чащу,
горе кричит на страсть, ужас кричит на горе.
Не оставляй меня! Ибо земля — все шире…
Правды своей не прячь! Кто я? — пришел — исчезну.
Не оставляй меня! Странник я в этом мире.
Дай мне в могилу пасть, а не сорваться в бездну.
18
Боже! Что она жжет в этом костре? Не знаю.
Прежде, чем я дойду, может звезда остынуть.
Будто твоя любовь, как и любовь земная,
может уйти во тьму, может меня покинуть.
Отче! Правды не прячь! Сим потрясен разрывом,
разум готов нырнуть в пение правды нервной:
Божья любовь с земной — как океан с приливом:
бегство во тьму второй — знак отступленья первой!
19
Кончено. Смерть! Отлив! Вспять уползает лента!
Пена в сером песке сохнет — быстрей, чем жалость!
Что же я? Брег пустой? Черный край континента?
Боже, нет! Материк! Дном под ним продолжаюсь!
Только трудно дышать. Зыблется свет неверный.
Вместо неба и птиц — море и рыб беззубье.
Давит сверху вода — словно ответ безмерный —
и убыстряет бег сердца к ядру: в безумье.
20
Боже зимних небес. Отче звезды над полем.
Казни я не страшусь, как ни страшна разверстость
сей безграничной тьмы; тяжести дна над морем:
ибо я сам — любовь. Ибо я сам — поверхность!
Не оставляй меня! Ты меня не оставишь!
Ибо моя душа — вся эта местность божья.
Отче! Каждая страсть, коей меня пытаешь,
душу мою, меня — вдаль разгоняет больше.
21
Отче зимних небес, давший безмерность муки
вдруг прибавить к любви; к шири ее несметной,
дай мне припасть к земле, дай мне раскинуть руки,
чтобы пальцы мои свесились в сумрак смертный.
Пусть это будет крест: горе сильней, чем доблесть!
Дай мне объятья, нет, дай мне лишь взор насытить.
Дай мне пропеть о той, чей уходящий образ
дал мне здесь, на земле, ближе Тебя увидеть!
22
Не оставляй ее! Сбей с ее крыльев наледь!
Боже, продли ей жизнь, если не сроком — местом.
Ибо она как та птица, что гнезд не знает,
но высоко летит к ясным холмам небесным.
Дай же мне сил вселить смятый клочок бумажный
в души, чьих тел еще в мире нигде не встретить.
Ибо, если следить этот полет бесстрашный,
можно внезапно твой, дальний твой край заметить!
23
Выше, выше… простясь… с небом в ночных удушьях…
выше, выше… прощай… пламя, сжегшее правду…
Пусть же песня совьет… гнезда в сердцах грядущих…
выше, выше… не взмыть… в этот край астронавту…
Дай же людским устам… свистом… из неба вызвать…
это сиянье глаз… голос… Любовь, как чаша…
с вечно живой водой… ждет ли она: что брызнуть…
долго ли ждать… ответь… Ждать… до смертного часа…
24
Карр! чивичи-ли-карр! Карр, чивичи-ли… струи
снега ли… карр, чиви… Карр, чивичи-ли… ветер…
Карр, чивичи-ли, карр… Карр, чивичи-ли… фьюи…
Карр, чивичи-ли, карр. Каррр… Чечевицу видел?
Карр, чивичи-ли, карр… Карр, чивичири, чири…
Спать пора, спать пора… Карр, чивичи-ри, фьере!
Карр, чивичи-ри, каррр… фьюри, фьюри, фьюири.
Карр, чивичи-ри, карр! Карр, чивиче… чивере.
В первых пяти строфах тень Данте не появляется. Но в шестой строфе Бродский как будто открывает карты. Он прямо отсылает к начальным стихам «Божественной комедии» (Inf. I, 1–2), к знакомым образам «середины пути нашей жизни» (Nel mezzo del cammin di nostra vita) и «сумрачного леса»: (mi ritrovai per una selva oscura):
В сумрачный лес средины
Жизни — в зимнюю ночь, дантову шагу вторя,
Точнее — к входу в этот лес, к входу в «Божественную комедию».
Герой Бродского собирается войти в этот лес. Данте, как мы помним, обнаруживает себя уже в глубине этой непроходимой чащи, не в силах вспомнить, как он в нее вошел. Кроме того, лес Данте — весенний (дело происходит на Страстной) и предрассветный. У Бродского он зимний и ночной. И до середины жизни (по дантовскому счету, это 35 лет) Бродскому еще далеко. «Прощальную оду» он пишет в 24 года. Возможно, число пронумерованных строф в ней определено числом лет автора: своего рода метка или подпись.
Вместе с упоминанием Данте и его «сумрачного леса», selva oscura, возникает тема спуска в Ад — туда, говорит Бродский, уходят корни деревьев этого леса. Но спускаться туда незачем: ее там нет.
Но никого там нет и никого не вывесть!28
Поэт прощается с живой возлюбленной. Это прощание почти совпадает со смертью — и даже сильнее нее:
Больше, чем смертный путь, — путь между мной и ею.
Слова «смерть», «смертный», «мертвый, «посмертный» встречаются в «Оде» в сумме 13 раз! Но эта смерть — не «ее», а «моя».
Сон! Не молчанье — сон! Страшной подобный стали,
смерти моей под стать…
Кажется, что в зимнем пейзаже Бродского нет места никакому Вергилию — проводнику, которого Беатриче посылает Данте, чтобы он вел его через загробные царства. Но в самом деле провожатый в «Прощальной оде» есть! И провожатый (точнее, вожатые) тоже послан ею, точнее, ее плотью:
Плоть, пославшую мне, словно вожатых, горе29.
Горе, постоянный предмет речи и мысли Бродского, — в каком-то смысле и есть его Вергилий30.
Пусть это будет крест: горе сильней, чем доблесть!
Горе и безмерная мука принимаются в «Оде» как внезапный божественный дар.
Отче зимних небес, давший безмерность муки
вдруг прибавить к любви; к шири ее несметной.
Но и над горем, которое выше любви, требуется подняться:
Боже, услышь мольбу: дай мне взлететь над горем
выше моей любви, выше стенанья, крика.
Знакомая нам по другим стихам Бродского, и предшествующим «Оде» («Большая элегия Джону Донну»), и более поздним («Осенний крик ястреба»), тема бесстрашного взлета (здесь: над горем, над любовью, над безумьем, над лесом — и везде: выше обитаемого, человеческого мира) составляет основное движение «Прощальной оды». Предпоследняя строфа, где синтаксис уже рассыпается, — вся в этом наборе высоты, высоты за высотой, высоты над высотой. И в последней строфе речь вырывается за пределы членораздельного языка к глоссолалии, к птичьему крику (с отчетливой, как мы уже заметили, итальянской фонетикой). Переход связной речи в глоссолалию знаком по Данте: в такую глоссолалию у него переходят адские вопли, состоящие из обрывков разных варварских наречий, — но и пение блаженных в раю уходит от внятной речи в чистое звучание (так в небе Солнца хор мудрецов превращается в звон будильника).
Этот нарастающий полет — полет его боли; затем это полет ясной песни, о которой поэт просит Бога; затем — это ее полет к ясным холмам небесным. В конце концов — это полет к дальнему «краю Бога»:
Ибо, если следить этот полет бесстрашный,
можно внезапно твой, дальний твой край заметить!
В «Прощальной оде» можно заметить немало моментов, отсылающих к «Божественной комедии». Однако самому ее сюжету (мы дали его схематическое изложение вначале) места в «Комедии» не найдется. В «сумрачном лесу» своей «Комедии» Данте оказывается много позже: через десять лет после смерти Беатриче, после явления ему замысла прославить ее в разлуке, «как никого прежде», — и после предательства этого замысла в «Трактатах» ради поклонения Даме Философии.
Все, что происходит в «Прощальной оде», случается с Данте до «Божественной комедии»: в «Новой Жизни».
Это в «Новой Жизни» поэт узнает любовь, которая почти, как смерть, изменяет его душу и его жизнь:
«…я сказал моему другу такие слова: “Я ступил в ту область жизни, дальше которой идти нельзя, если собираешься вернуться”» (VN, XIV).
Затем Данте, по законам трубадурской fin amour, «науки тонкой любви», от страстной и мучительной влюбленности, требующей взаимности и обладания, поднимается на следующую ступень, где понимает, что истинная и единственная цель его любви — прославление возлюбленной. В «Новой Жизни» этот перелом, скачок на новую ступень «благородной любви», от страдания к чистому прославлению, происходит в XVII–XIX главах (и, как все такого рода скачки у Данте, он сопровождается тяжкой болезнью). Вот резюме изменения, происшедшего с Данте:
«И тогда я сказал им такие слова: “Госпожи мои, целью моей любви было приветствие этой донны, вам, вероятно, известной; и в нем заключалось мое блаженство, и цель всех моих желаний. Но после того, как угодно было ей отказать мне в этом, господин мой Амор, по милости своей, поместил все мое блаженство в том, что не отнимется у меня”. …тогда донна, которая первой со мной заговорила, сказала такие слова: “Просим тебя, скажи нам, в чем же это твое блаженство”. И я в ответ сказал так: “В тех словах, которые славят мою госпожу”» (VN XVIII).
В «Прощальной оде» этот же скачок происходит в 9–10-й строфах:
Дай ее разбудить! Нет, уж не речью страстной!
Нет, не правдой святой, с правдою чувств совместной!
Дай ее разбудить песней такой же ясной,
как небеса твои, — ясной, как свод небесный!
«Новая Жизнь» рассказывает о разлуке с умершей любимой, затем о новом знании, которое Данте получает о ней, — и, наконец, о решении прославить ее, как «ни одну прежде». Этим решением (обещанием) и завершается весь сюжет «Новой Жизни»:
«После этого сонета было мне дивное видение, в котором я увидел некие вещи, которые заставили меня решить, что больше я не буду говорить об этой благословенной до тех пор, пока не буду в силах сказать о ней достойно. …И если Тому, кем живится все живое, будет угодно, чтобы жизнь моя продлилась еще некоторые годы, я надеюсь сказать о ней то, что еще не было сказано ни об одной» (VN, XLII).
Данте «Новой Жизни» еще не знает, что это будет за прославление. Его посетило «величие замысла», но никакого «плана» у него еще нет. Мы теперь знаем, что таким прославлением стала «Божественная комедия», все ее три кантики, все сто песен.
Можно сказать так: «Прощальная ода» — это драматическое разворачивание финала «Новой Жизни»: решение готовиться к некоему великому созданию в честь любимой и просьба о нем; уход в путь за горем как за проводником к бессмертию.
Все действие «Прощальной оды» разворачивается как бы у входа в начало какого-то великого сочинения, подобного новой «Божественной комедии».
«Прощальная ода» может объяснить нам, в какой связи Бродский, годы спустя обсуждая книгу «Новые стансы к Августе», составленную из посвящений М.Б., в связи с этой книгой как будто неожиданно говорит о так и не написанной им «Божественной комедии»:
«(Бродский) Как вам, вероятно, известно, это сборник стихов за двадцать лет с одним, более или менее, адресатом. И до известной степени это главное дело моей жизни. Когда я об этом думал, то решил так: даже самые лучшие руки этого касаться не должны, так что лучше уж это сделаю я сам. …Я просмотрел все эти стихи и вдруг увидел, что они поразительным образом выстраиваются в некий сюжет. И мне представляется, что в итоге “Новые стансы к Августе” можно читать как отдельное произведение. К сожалению, я не написал “Божественной комедии”. И, видимо, уже никогда ее не напишу. А тут получилась в некотором роде поэтическая книжка со своим сюжетом — по принципу скорее прозаическому, нежели какому бы то ни было другому. И у меня есть тайная надежда, что читатели это сообразят»31.
Читатель гораздо легче мог бы сообразить, какой сюжет ему рассказывают, если бы из этого собрания посвящений не была изъята его сердцевина: «Прощальная ода».
В стихах этой книги мы встретим отдельные дантовские темы и образы «Прощальной оды»: и «лес середины жизни»32, и память о том, что «он» создан «ею»33, и память о ее огне, костре34. Но возникают эти образы уже в другом наклонении: в кадре воспоминания о том, что бесповоротно прошло, оставив по себе ожог и пепел, тусклые уголья (см. финал «Горения»). А «Прощальная ода» была обращена к будущему, причем к будущему дантовского размаха — за пределы собственной жизни.
Бродский больше никогда не возвращался к такой горячей, открытой, страстной, «на разрыв аорты» речи. К такой — обобщим все эти эпитеты — беспомощной речи. Или: разоруженной речи. Язык, которому, по Одену, поклоняется время и служит поэт, — у Бродского это язык, овладевающий предметами. Это впечатление (назвал — овладел) усиливает синтаксис: ряд назывных предложений, уходящий в бесконечность. Последовательно выжигая в собственном письме все сентиментальное, патетическое и романтическое («самодраматизирующее», прибегая к его слову), он больше не позволил бы себе таких «стыдных» или «наивных» слов, как «родной», «милый» (три раза), «бедный», «правда святая», «в небе твоем пресветлом»… Он не допустил бы, чтобы молитва и безумие так близко подступали к словесной ткани: в прямых обращениях к Богу (слова «Бог», «Боже», «Отче» повторяются 19 раз!). Много чего еще из этой «Оды» в своем стремлении к «метафизическому отстранению» и к холодной, «нейтральной» интонации35 («сдержанный, частный голос»36) он бы себе не позволил. Многие фразы из «Оды», и среди них последнюю связную фразу, разбитую отточиями:
Любовь, как чаша…
С вечно живой водой… —
мы не ожидаем услышать у Бродского даже в юношеских стихах, не говоря уже о поэзии «второй половины жизни».
В двадцати четырех строфах, вытесненных (вероятно, по воле самого автора) из общего читательского внимания «хрестоматийным» образом Бродского, был завязан поистине дантовский узел: «величие замысла», происходящее из такой великой потери, что возместить ее может только бессмертие. Ода ушедшей любимой, которая создала поэта; сделала его зрячим, слышащим, всемирным, вселенским:
Ибо моя душа — вся эта местность божья37 —
и просящим Бога:
дай мне пропеть о той, чей уходящий образ
дал мне здесь, на земле, ближе Тебя увидеть!
В «ней», в «тебе», с кем Бродский прощается в «Прощальной оде» и кого вспоминает во всех стихах «Новых стансов к Августе», заключено то, за что Данте, прощаясь с Беатриче на вершине Рая, благодарит ее: это она вызвала его «из толпы», она, как Моисей свой народ, вывела его из рабства на свободу, она внушила ему ту надежду, которая привела его в конце концов к полету сквозь девять небес и выше38.
Это дантовское событие, дантовский огонь:
Боже! Что она жжет в этом костре? Не знаю.
И обещание другой песни,
такой же ясной,
Как небеса Твои, — ясной, как свод небесный,
песни, которая будет жить в еще не рожденном поколении:
Дай же мне сил вселить смятый клочок бумажный
В души, чьих тел еще в мире нигде не встретить39.
Сложил ли он эту «ясную песню», славящую любовь и горе, приобщившись к дантовскому огню, вызывающему гений из обыденности? В этом, вероятно, смысл воспоминания о «Божественной комедии» в разговоре о «Новых стансах к Августе», которые Бродский называет «до известной степени главным делом своей жизни»40.
Собеседник Бродского Соломон Волков понимает вопрос о «Божественной комедии» просто: как вопрос о большом эпическом сочинении, пускай даже в прозе (как «Доктор Живаго» Бориса Пастернака), которого Бродский так и не написал. Так же понимает его и Яков Гордин в своей вступительной статье к «Диалогам» (чувствуя при этом «какую-то недоговоренность»):
«…тень Данте витает над финалом “Диалогов”. Во всем этом чувствуется какая-то недоговоренность… И написать свою “Комедию Дивину” он пробовал. В пятилетие — с 1963 по 1968 год — Бродский предпринял попытку, которую можно сравнить по величию замысла и по сложности расшифровки разве что с пророческими поэмами Уильяма Блейка, которого Бродский внимательно читал в шестидесятые годы. …Это был цикл “больших стихотворений” — “Большая элегия Джону Донну”, “Исаак и Авраам”, “Столетняя война”, “Пришла зима…”, “Горбунов и Горчаков”»41.
Но об этом ли думал Бродский, вспоминая рядом со стихами к М.Б. — своей «Новой Жизнью» — о «Божественной комедии»? Или о «величии замысла», о книге, написанной — его словами — «на языке огня»?
1 О. Седакова. Дантовское вдохновение в русской поэзии. — Последнюю, самую полную версию этой работы см. в книге: Ольга Седакова. Мудрость Надежды и другие разговоры о Данте. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2021. С. 247–274.
2 Валентине, несомненно, хотелось бы увидеть Бродского как «Данте нашего времени». Подобным образом «нашего Данта» просвещенный современник хотел видеть в Пушкине: «Enfin, vous voilà poète national; vous avez enfin deviné votre mission… J’ai envie de me dire: voici venir notre Dante enfin» («Вот вы, наконец, и национальный поэт; вы, наконец, угадали свое призвание… Мне хочется сказать себе: вот, наконец, явился наш Данте…»). Письмо П.Я. Чаадаева А.С. Пушкину, 18 сентября 1831 года // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 16 т. — М.; Л.: Издательство АН СССР, 1937–1959. Т. 14. Переписка, 1828–1831. — 1941. — С. 225–228. Заметим, что этого уподобления Пушкин удостоился, опубликовав «Клеветникам России».
3 О. Мандельштам. Разговор о Данте // О. Мандельштам. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 3. М.; Арт-бизнес центр, 1994. С. 216–259. Вокруг разговора о Данте // Указ. изд., с. 399–411.
4 О. Мандельштам. Стихи о неизвестном солдате // Осип Мандельштам. Сочинения в двух томах. М.: Художественная литература, 1990. Т. 1. С. 241–245.
5 Вероятно, особую привязанность к Данте Бродский получил в наследство от петербургского-ленинградского круга «друзей Данте», в который входили А. Ахматова, О. Мандельштам, М. Лозинский, автор классического русского перевода «Божественной комедии».
6 Но если «ад» Бродского — «новый ад», то тем более его «рай» несопоставим с дантовским раем:
Местность, где я нахожусь, есть рай,
ибо рай — это место бессилья. Ибо
это одна из таких планет,
где перспективы нет.
<…>
Сохрани эту речь; ибо рай — тупик.
(Колыбельная трескового мыса, 1975 // Бродский 2001. Т. 3. С. 89)
7 Сочинения Иосифа Бродского в семи томах. СПб.: Пушкинский фонд, 2001. Т. 3. С. 34–35.
8 «Знаменитый всхлип» — a whimper из финала «Полых людей» Т.С. Элиота:
Вот как кончается свет/ Вот как кончается свет/ Вот как кончается свет/ Не взрывом, а всхлипом.
(This is the way the world ends
This is the way the world ends
This is the way the world ends
Not with a bang but a whimper.
T.S. Eliot. The Hollow Men // T.S. Eliot. Collected Poems 1909–1962. London Boston: faber & faber, 1963. P. 92.)
9 Бродский 2001. Т. 3. С. 181–187. Посвящено М.Б.
10 Мандельштам 1990, т. 1, с. 245.
11 Бродский 2001. Т. 3. С. 305.
12 и хрипло кричат им птицы:
что мир останется прежним,
да, останется прежним…
(Пилигримы. 1958. — Бродский 2001. Т.1. С. 21)
13 Да. Лучше поклонятся данности
с убогими ее мерилами,
которые потом до крайности
послужат для тебя перилами
(«Одиночество», 1959 // Бродский И. Сочинения Иосифа Бродского в 4-х томах. Т. 1. СПб.: Пушкинский фонд. Третья Волна, 1992. С. 28)
14 Во время нашей единственной встречи, в декабре 1989 года в Венеции, Бродский спросил меня:
— Некоторые считают, что мои длинные стихи слишком длинны, растянуты. Вы так не думаете?
— Нет, — ответила я. — Сама их длительность составляет некий смысл.
Бродский удовлетворенно сказал:
— Да, пока говоришь — живешь.
15 Time that is intolerant
Of the brave and innocent,
And indifferent in a week
To a beautiful physique,
Worships language and forgives
Everyone by whom it lives,
Pardons cowardice, conceit,
Lays its honors at their feet.
(W.H. Auden. In Memory of W.H. Auden. — The Collected Poetry of W.H. Auden. — N.-Y.: Random Haus, 1945. P. 48–51)
Рассказ Бродского о том, каким откровением для него стало это восьмистишие У. Одена в его северной ссылке, — откровением, определившим его отношение и к миру, и к словесности, — анализирует Лев Лосев: Лев Лосев. Иосиф Бродский. Опыт литературной биографии. — М.: Молодая Гвардия, 2006. — (ЖЗЛ). — С.118–119. Стоит заметить: в оригинале, у самого Одена, служение языку — дело поэта, но не последняя его цель. В финале, в прямом обращении к поэту Оден называет эту цель так:
In the deserts of the heart
Let the healing fountain start.
In the prison of his days
Teach the free man how to praise.
(В пустыне сердца / Пусть забьет целебный ключ. / В тюрьме его дней / Научи свободного человека, как возносить хвалу. (Там же))
16 Это общий путь преобразования классических образцов у Бродского: см., напр., «Эклога 4-я (зимняя)» («новый Вергилий», в этом случае) // Бродский 2001. Т. 3. С. 202.
17 Ср. Valentina Polukhina. Joseph Brodsky. A Poet for Our Time. Cambridge University Press. 1989, 2009.
18 Гражданин второсортной эпохи, гордо
Признаю я товаром второго сорта
Свои лучшие мысли.
(«Я всегда говорил, что судьба — игра»). // И. Бродский 2001. Т. 2. С. 427.
19 Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой в 3 томах. М., 1996. Т.3. С. 219. Благодарю Ирину Сурат, сообщившую мне об этом рассказе.
20 Их не обсуждает биограф Бродского Лев Лосев, единственный раз пренебрежительно упомянув ее «среди остальных»: «Остальные стихи этого периода, включая и риторически пышную “Прощальную оду”…» // Лев Лосев. Указ.соч.. С.87; о них не говорит никто из пишущих о Бродском его друзей. Единственное исключение, ставшее мне известным благодаря Ирине Сурат, — работа Дениса Ахапкина «“Прощальная ода”: у истоков жанра “больших стихотворений”» // Звезда. — 2000. — № 5. — С. 104–110. «Прощальная ода» практически не переводилась. Ксения Голубович выполнила прекрасный и еще не опубликованный перевод.
21 Соломон Волков. Диалоги с Иосифом Бродским. М.: Независимая газета, 1998. С. 317–318.
22 «…он неожиданно приводит сравнение не с денисьевским циклом Тютчева или циклом “Шиповник цветет” Ахматовой, а с “Божественной комедией” Данте» // Лев Лосев, указ. соч. С. 72. Странное, между прочим, сравнение стихов о молодой любви с циклами, посвященными поздней или последней любви!
23 «В 1963 году Бродский впервые читает Библию и «Божественную комедию» Данте, а также «Философические письма» Чаадаева». Хронология жизни и творчества И.А. Бродского. Составлено В.П. Полухиной при участии Л.В. Лосева //Лев Лосев, указ. соч. С. 324.
24 Впрочем, Д. Ахапкин видит в этой версификационной особенности, как и в самом стихе «Оды», влияние польской поэзии и в частности — Циприана Норвида (Денис Ахапкин, указ. соч. С. 107).
25 «Главное — это величие замысла». Эти слова И. Бродского, постоянно цитируемые и обсуждаемые (вплоть до ядовитой иронии на ее счет у А. Кушнера), известны из писем Ахматовой Бродскому (см. публикацию Я. Гордина: Диалог поэтов. Три письма Ахматовой Бродскому // Ахматовский сборник 1. Париж: Institut d’Études slaves 1989. С. 222) и из ее записных книжек (Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966) Москва, Torino: Giulio Einaudi ed., 1996. С. 523). Эти слова исследователи Бродского часто понимают как отголосок знаменитых пушкинских замечаний о «Божественной комедии» Данте, точнее, о плане его «Ада»: «Единый план Дантова “Ада” есть уже плод высокого гения» (ПСС. Т. XI. С. 42). Однако замысел — не то же, что план (схема) из пушкинской фразы. Замысел возникает прежде всякого плана. Из замысла может возникнуть «даль свободного романа», в которой авторский план ничего не значит: автор для начала мало что видит в этой дали, и сюжет, и герои ведут себя не так, как он от них ждал. Но сама она, даль, явилась. Ее явление и есть замысел. Л. Лосев видит «литературное происхождение» этих слов иначе: в знаменитом фрагменте из «Моби Дика» Г. Мелвилла о «возвеличивающей силе богатой и обширной темы»: «Для того, чтобы создать великую книгу, надо выбрать великую тему» (цит. по: Лев Лосев, указ. соч. С. 70). Но, как широко ни понимай «тему» (а Мелвилл, несомненно, понимал ее широко), замысел — это нечто другое. Замысел не «выбирают», как «тему»: на замысел соглашаются. Выбирает он, замысел («Я люблю твой замысел упрямый»). Великий замысел переживается как вдруг открывающийся выход к тому, что называют «последними вещами».
26 Сочинения Иосифа Бродского в семи томах. Пушкинский фонд, СПб, 2001. Т. 2. С. 14–19.
27 Прямая цитата дантовского образа!
Voi аltri pochi che drizzaste il collo,
per tempo al pan de li angeli… —
Вы же, немногие, кто тянули горло
Давно уже к ангельскому хлебу
(Par. II, 10–11). — Dante. Tutte le opere. Newton: Grandi Tascabili Economici, 2010, p. 443. Все дальнейшие ссылки на срчинения Данте даются по этому изданию.
28 Здесь дантовcкое схождение в загробный мир (по требованию Беатриче) перебивается мифом Орфея, который спускается в Аид, чтобы вывести оттуда Евридику.
29 Плоть, как говорит Бродский, — единственное, что отличает его тоску по любимой от дантовской:
Только я плоть ищу. А в остальном — едины.
Плоть, пославшую мне, словно вожатых, горе.
И в последующих строфах:
Ибо ее душа — только мой крик утихнет —
тело оставит вмиг — песня звучит все глуше.
Пусть же за смертью плоть душу свою настигнет:
я обессмерчу плоть — ты обессмертил душу!
30 Ср. название самого известного собрания эссе Бродского: On Grief and Reason: Essays. Farrar, Straus and Giroux, 1996.
31 Соломон Волков. Указ. соч. С. 317.
32 В середине жизни, в густом лесу,
человеку свойственно оглядываться — как беглецу
или преступнику: то хрустнет ветка, то всплеск струи.
Но прошедшее время вовсе не пума и
не борзая, чтоб прыгнуть на спину и, свалив
жертву на землю, вас задушить в своих
нежных объятьях: ибо — не те бока…
(Келломяки), 1982 // Бродский 2001. Т. 243–247. К общему пейзажу дантовской «чащи середины жизни» здесь добавляются два аллегорических зверя (fiera) Данте: пума (то, что у Данте lonza, пантера Inf. I, 31–36) и борзая (у Данте il veltro, Inf. I,100–102). С этими зверьми что-то сдвинуто или спутано: если «пума» — первый из трех зверей, перегораживающих Данте путь к спасению, то борзая — это будущий спаситель от земных пороков. Она-то Данте не угрожает.
33 Я был только тем, чего
ты касалась ладонью,
над чем в глухую, воронью
ночь склоняла чело. <…>
Я был попросту слеп.
Ты, возникая, прячась,
Даровала мне зрячесть…
(«Я был только тем, чего…», 1981 // Бродский 2001. Т.3. С.226)
Эта — не прощальная, а вспоминающая — ода заканчивается стихом, в котором можно услышать отголосок финальной строки «Божественной комедии» о Любви, движущей солнце и другие планеты! Излишне говорить, что космос этот — не дантовский: Космос Бродского принадлежит холодной ньютоновой физике.
Так творятся миры.
Так, сотворив их, часто
оставляют вращаться,
расточая дары.
Так, бросаем то в жар,
то в холод, то в свет, то в темень,
в мирозданьи потерян,
кружится шар.
34 <…> может открыться взор,
способный испепелить.
Я всматриваюсь в огонь.
На языке огня
раздается «Не тронь»
и вспыхивает «меня!»
<…>
Это твой жар, твой пыл!
Не отпирайся! Я
твой почерк не позабыл,
обугленные края.
Ты та же, какой была.
От судьбы, от жилья
после тебя — зола,
тусклые уголья,
холод, рассвет, снежок,
пляска замерзших розг.
И как сплошной ожог —
не удержавший мозг.
(«Горение», 1981 // Бродский 1981. Т. 3. С. 213–215)
35 Вспомним слова самого Бродского о «жесткой, трагичной и равнодушной интонации», об интонационной революции, которую он так высоко ценил в поэзии Бориса Слуцкого и в определенном смысле следовал: «Слуцкий почти в одиночку изменил тональность послевоенной русской поэзии. <…> Ему свойственна жесткая, трагичная и равнодушная интонация. Так обычно говорят те, кто выжил, если им вообще охота говорить о том, как они выжили, или о том, где они после этого оказались» (цит. по: Лев Лосев, указ.соч. С.64).
36 <…> И голос Музы
Звучит как сдержанный, частный голос.
(Эклога 4-я, зимняя. 1980 // Бродский 2001. Т. 3. С. 202)
37 Такого человека вряд ли можно назвать «частным лицом»: это лицо космическое. Начиная свою «Нобелевскую лекцию» с презентации себя как «частного человека»: «Для человека частного, и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего…» (Бродский 2001. С.5), — Бродский дает понять свою реформу русской поэзии: это введение в нее частного лица в роли говорящего, причем говорит он «частным голосом». «Общественное», которому он противопоставляет «частное», — это ангажированность, исполнение обязанностей по отношению к государству и другим надличным структурам. «Частное лицо» свободно от этих связей. Но дело не только в свободе. Классический «голос лирика» вряд ли можно назвать «частным». В «частном», «приватном» есть некоторый ограничивающий смысловой компонент, особенно если помнить латинское исходное privatus — лишенный чего-то, отделенный от чего-то. В «частном» к смыслу «свободы» неизбежно присоединяется смысл «отделенности».
38 Напомню: «преображение» Данте, его «выход за пределы человеческого» (transumanare) происходит в тот момент, когда он смотрит на Беатриче, глядящую вверх:
Nel suo aspetto tal dentro mi fei,
qual si fe Glauco nel gustar de l’erba
che’l fe consorto in mar de li altri dei —
Глядя на нее, я внутри становился тем,
чем стал Главк, вкусив травы,
которая сделала его равным богам моря.
(Par. I, 66–69)
39 Ср. молитву Данте:
e fa la lingua mia tanto possente,
ch’una favilla sol dela tua Gloria
possa lasciare a la future gente —
и дай моему языку такую силу,
чтобы единую искру твоей Славы
он cмог оставить будущим поколеньям.
(Par. XXXIII, 70–72).
40 С. Волков, указ. соч. С. 317.
41 Я. Гордин. Своя версия прошлого //Соломон Волков, указ. соч. С. 5–10.