с титрами и титлами и всё своими словами
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2024
Об авторе | Евгений Борисович Белодубровский родился 12 апреля 1941 года в Ленинграде. Окончил Литературный институт им. А. Горького. Самостоятельно освоил профессию библиографа-архивиста и краеведа. Много лет занимается поиском, изучением, атрибуцией документов, рукописей, редких книг на русском и украинском языках конца XIX — начала XX веков в крупнейших российских и зарубежных книгохранилищах, таких как «Библиотека Конгресса», университетские библиотеки Беркли, Стэнфорда, Мэдисона (США); в Библиотеке Британского музея, Королевской библиотеке Стокгольма, библиотеке «Carolina Rediviva» (Уппсала), в библиотеке «Slavika» в Хельсинки и «АBО AKADEMIA» в Турку. Имеет многочисленные журнальные публикации, является составителем и комментатором множества научных изданий.
Автор книг «Тринадцать петербургских пальто» (2013); «Мы жили на Желябке» (2023). В «Знамени» опубликована «Крылатая повесть» (№ 6 за 2023 год).
Мастерице-Госпоже Анжеле Левкиной —
вдохновившей автора
на задушевную прозу —
посвящается
Давно ли это случилось или недавно — не в том суть, когда матушке одного моего приятеля по имени имярек, совершенно неожиданно потерявшей память (что для человека в 86 лет не такая уж «неожиданность»), его сердобольные друзья порекомендовали дать «на пробу» (до похода к эскулапу) попринимать таблетки «Гинкго билоба», довольно известного растительного средства, основанного на целебных травах «недвижного Китая» или Тибета. Ну — что ж! Помыслы чистые — друзья закадычные, чудо-лекарство найдено (он прикупил еще упаковку — в запас). Принес, открыл, но, прочитав в описании об имеющих место противопоказаниях, решил (как бы чего не вышло) отказаться от него, не вняв простой истине, что любое лекарство, попав в организм, в первую голову (кто этого не знает — тот ничего не знает) само ищет и находит больное место в организме и делает свое дело, надо только соблюдать дозу и иметь терпение ждать облегчения.
Что было дальше? Тоже не особо — суть, знаю лишь, встретив через пару недель моего приятеля на подножье Публичной библиотеки, на мой вопрос как дела и что стало с его матушкой, ответил, что она-таки попала в больницу и получила помощь, но лечение было трудным и долгим, хотя доктор сказал, что можно было бы упредить и даже остановить обнаруженный недуг и, в частности, назвав таблетки «Гинкго билоба».
Вот и весь сказ. Весь да не весь. …Прошла уйма лет (может, полвека, а может, и больше, обратного хода нет), как вдруг, буквально по Гумилеву (зачем-почему и именно вчера-сегодня, никому не ведомо, но точно по Гумилеву) Память (Мнемозина), как живое существо, преподнесла мне как на тарелочке с голубой каемочкой и прямо на письменный стол короткий случай из моей ранней цеховой практики литературного старателя-архивиста, когда, благодаря таблеткам помянутого выше тибетского снадобья, я излечился буквально в три дня и был спасен от жуть-неожиданно постигшего меня недуга и прямо посредине творческой жизни. Да еще чуть не подвел множество хороших людей из моей профессии, о некоторых из них будет рассказано особо.
Поводом же (вкупе с провизором из самой старинной в Петербурге-городке гомеопатической аптеки доктора Тайца, что на углу Садовой и Невского супротив Публички) прослужил изрядно смятый рекламный листок (закладка), выпавший из моего поседевшего дневника (зачем я в него полез — не суть, но в полном сознании), с живописной картинкой небесного неба, сизоватых гор, целой гряды пагод у подножья и сбоку во весь рост стан самого виновника торжества тибетской медицины — древа Гинкго билоба со свисающими с его крон, вместо листьев, цвета кирпича таблеток Гинкго билобы с подписью «Привет, Тибет»! И большими буквами то же волшебное слово…
Год эдак восемьдесят пятый. Полдень — не суть! Я в Рукописном отделе Пушкинского Дома (в настоящем святилище; это здесь отнюдь не «чужое слово» (но об этом — потом, ежели дойдут руки и хватит терпения у читателя) сижу за старинным красного дерева резным ломберным столом зеленого сукна (наследие бывшей здесь в оные годы Петербургской таможни), на котором передо мной возлежат письма и конверты имярек Софии Александровны Боборыкиной к известному «на всех парусах» адвокату Анатолию Федоровичу Кони (из других источников я уже знал, что она была дружна с ним, и многие годы). Равно как и ее муж, писатель Петр Дмитриевич Боборыкин. Родом из московской шляхты Зборжевских, дочь архитектора и внучка художника, чьи произведения самого разнообразного содержания, направления, толка и выделки, а также публицистика и мемуары печатались на протяжении почти полувека в большой, средней и малой летучей столичной и провинциальной периодике от «Отечественных записок», «Вестника Европы» или «Русского богатства» — до «Артиста», «Пчелы», «Нови», «Ласточки» и др. (в основном анонимно или под псевдонимом). Каждую такую «позицию» мне надлежало перечитать, пережить, перелопатить и пролистать de visu, описать и дать свое заключение (дефиницию). Была С.А. Боборыкина (под псевдонимом «Северцева») и недюжинной актрисой, начавшей свою театральную карьеру на французской сцене. И наконец — преданной женой. Тут я горел весь целых полгода, забросив себя и всё и вся до точки, в голове только она, ее род-племя, только ее жизнь, ее — писания, круг общения и так далее. И архивы, описи, тексты, письма. Горел огнем любопытства и жаждой открытий…
Почему — такое? Разве у тебя (говорил я себе) прежде не было опыта архивного поиска, публикаций на этот счет, разве не было? Есть, есть в багаже, поди, пошукай, да и авторитет средь подобных мне штучных, исповедующих эвристический метод познания истины — коллег!
Так отчего — базар и к кому эти десять строк чуть выше этажом?
С восторгом отвечаю самому себе и тебе, мой дорогой терпеливый читатель и друг. И на все сто и ничто иное, как первый за десяток лет служения Музе Библиографии (науке из наук) официальный заказ. Вкупе с предложением войти в авторский коллектив совершенно нового, необычного, громадного издания — словаря, под названием «Русские писатели 1800–1917 (февраль-март). И не абы откуда, а из Москвы от ордена Трудового Красного Знамени издательства «Советская энциклопедия», что на Покровском бульваре. Я был счастлив и горд! Было отчего «заболеть», не правда ли? Как говорят нынче, «новелла» нового проекта (project в трех словах) состояла в том, что в его списочный состав на выбор «на вкус и цвет» немалого коллектива самых авторитетных историков русской литературы, критиков и библиографов по стране на тот миг жизни были рекомендованы и внесены в т.н. словник (минуя, без обиняков и околичностей любые даже самые-самые ничтожные признаки т.н. иерархии) те русские поэты, писатели, переводчики, критики, деятели литературы, мемуаристы и эссеисты, напечатавшие (то бишь предавшие печатному станку) хоть одно-единственное, независимо от объема литературное произведение, Пусть это будет «Горе уму» Александра Сергеевича Грибоедова или автор бессмертной элегии «Хас-Булат удалой» забытого поэта — юнкера Александра Аммосова (1823–1866), взявшего со своим отрядом в плен самого Хаджи-Мурата (кстати, из моей школы «Петершуле», выпуск — 1840). Помнится из моего послевоенного детства, как однажды в нашей коммуналке на Желябке на праздник 8 Марта — женщины-соседки, сидевшие на огромной кухне в кружок (вокруг — так! прим. наше) огромной чугунной нобелевской плиты с пирогами, пели разные песни и вдруг затянули «Хас-Булата» и некоторые — плакали).
Всего на круг Главной Редакцией Словаря было утверждено почти полторы тысячи имен (три года кропотливой работы — шутка сказать). Такой вот свод, такая палитра, такая вот «Третьяковка» или как героический «Давов Зал» в нашем Эрмитаже («героический» — тут для нас и для меня не чужое и не красное слово; напомню, что одна из настольных книг нашего Цеху Его Величества Венгерова, Семена Афанасьевича, так и называлась — «Героический характер русской литературы») в сопровождении основных фактов биографии, главного труда, краткой библиографии, критики современников. Замыкается все это «хозяйство» (по Ходасевичу архивной справкой и некрополем).
Одним из закоперщиков этой густонаселенной многотомной махины был мой учитель библиографии, штатный научный сотрудник Пушкинского Дома (группа Н.А. Некрасова) био-библиограф и незаурядный архивист по имени Борис Лаврентьевич Бессонов (светлая память, низкий поклон и благодарность моему гуру). Добрый, отзывчивый человек, сын школьного учителя литературы, терпеливо обучивший меня эвристическому методу освоения, распознавания любого документа, любой рукописи и тому подобной архивной и печатной снеди — от типа бумаги до почерка или авторизации — и нахождению во всем этом отголоска истории и многого-многого видимого-невидимого самими Творцами. Это называется одним емким ответственным словом — «школа». Так ему удалось открыть по так называемым «писцовым книгам» место рождения Некрасова (богатое село Синьки Балтского уезда Подольской губернии), бывшее некогда шляхетским, в котором тон задавали новые помещики и отставные военные, не давая проходу разномастному коренному населению, в основном — католического и иудейского вероисповедания, всячески притесняя и их, и своих же собственных крепостных и их семьи. И все эти картины бесправия, чванства и разгульной военщины были у впечатлительного Некрасова-ребенка на виду, но Некрасов это «запамятовал» намеренно, упрямо называя местом своего рождения спокойный городок Немиров, в котором сроду не был. Это важнейшее открытие Бориса Лаврентьевича позволило объяснить кое-кому (в первую голову «Корнейиванычу»), откуда барин, картежник, заядлый гастроном, женолюб, державший самых породистых собак, Член Английского Клуба обеих столиц, знавшийся с царями, придворной знатью и дипломатами, мог так знать тяжелую жизнь и нравы и надежды простого люда «на Руси» под игом и ярмом крепостного права. И такие емкие слова, как «доля», «стон», «кнут» или «барин», взяты им не понаслышке, а из собственного детства, из собственного дома, где все жили под кнутом отца-тирана, и особенно его горячо любимая мать, гордая полячка из старинного рода Закревских. Помнится, последней «заботой» Бориса Лаврентьевича — архивиста и историка литературы — был обнаруженный им в историческом архиве (в бывшем Сенате напротив «Медного всадника») среди бумаг наследственного, на миллионы украденных золотых рублей «Дела Огарева» (до сих пор будирующее некоторые умы; не суть — тут я пас) листок т.н. «Подорожной» с анонимной описью и планом места «захоронения» (схрона, мое любимое словцо) зашитого в кожаные мешки (числом — 19) архива «Колокола» Герцена, прибывшего в Петербург из Ниццы сухим путем на двенадцати подводах. Дальнейшие наши совместные разыскания привели на Охтинское кладбище, на месте которого стоит ныне огромный кинотеатр «Энергия» и вокруг которого разбит парк для гулянья (никаких публикаций; все без имен, сплошь фантастика; тут надо жизнь положить; молва гласит — нужные рукописи не горят). Вот он-то, человек (посол мира) безупречный Борис Лаврентьевич Бессонов, и привлек меня к этому проекту. Почему меня и за какие такие заслуги — не суть важно, но опыт для подобной работы у меня уже был да еще пара публикаций в академическом журнале «Русская литература» в придачу с его же, кстати, рекомендации строжайшей редколлегии. Я был счастлив его выбору (как я и сейчас на склоне лет…).
А где же, скажете, Тибет, где Билоба
что для жены твоего приятеля — в помощь?
Да вот она!
Мой просторный очерк по заказу Редакции «Словаря» (эти два слова прошу и здесь, и впредь не править и оставить везде с большой буквы), в требуемом неукоснительно объеме и числе разрешаемых строк и знаков под заглавием «Софья Александровна Боборыкина (урожденная — Зборжевская) 12(24) 6. 1845, Москва — 9.7 1925, Лугано, Швейцария) был вполне готов. И я на сносях (как неугомонный нарцисс) послал его в Москву с моей ближней к Желябке почты, что на Герцена под Аркой Главного Штаба. Заказным! На первую читку и на рецензию (так было принято — текст считался готовым с подписью Главного «в печать» после трех рецензий специально нанятых, «зафрахтованных» Редакцией на эту работу ученых мужей из нашего же цеху). Вскоре пришел вполне благоприятный и я бы даже сказал теплый (все же дебют) отзыв от моего Редактора — Юрия Григорьевича Буртина! Но и с возвратом, то есть мне было предложено «для полноты картины непременно добавить чуток и чуть шире, что же фактически сближало Софью Александровну и Кони, популярного среди писательской братии Петербурга тех лет, из переписки в Пушкинском доме, на которую Вы ссылаетесь сухим списком. Ну вот есть Гончаров, вот было бы славно — это добавило бы куража для Боборыкиной, все же один круг, а для читателя С.А. новое имя. Кони же, как известно, дружил с Гончаровым и даже посетил его за три дня до кончины, разве не факт (вот как в воду глядел). Но тут же он просит не увлекаться, что, мол, «времени у нас двоих в обрез и нам негоже задержать верстку главы «Словаря» на букву «Б». Вот пишу и читаю эти строки и вижу стеснительную добрую улыбку Юрия Григорьевича, чуть приклоненную набок его русую сивую голову — признак и дань уважения и признательности к собеседнику, каким я знал, а более шести лет и на всю катушку пользовался и гордился его расположением. Филолог, выпускник нашего ЛГУ, сокурсник и друг Бориса Лаврентьевича, соратник А.Т. Твардовского в «Новом мире» в самые страдные годы журнала, служивший бок о бок с ним, беспартийный, в штате журнала в Путинковском переулке во все годы его правления. Вот Человек (человек — Жизнь!), светившийся какой-то особой задушевной (второе мое любимое словечко) порядочностью, с тихим приглушенным теплым голосом, с отдышкой, отдыхая на каждом этаже на последний (шестой) этаж большого бывшего доходного дома имярек купца или воротилы-фабриканта в центре Москвы на Покровском бульваре (кому надо знать точно — тот знает, не суть, просто в этом смысле Москва — не мой коленкор, или Вы не знаете, откуда мы есть?), а впереди еще чуть ли не стометровый коридор до последней двери на Камчатке, где и была скромная комната, на входной двери, которой на гвозде болталась на толстом шнурке табличка «Редакция Словаря «Русские писатели…». Вот то место, вот genius loci, где я, человек ленинградский (или — наоборот — ленинградский человек), в тех стенах, в почти семейной обители в окружении знатоков и искренне преданных истории русской литературы «в лицах и положениях» и от «мала до велика» — сотрудников «Словаря…» провел почти шесть с гаком счастливых лет, три раза в год наезжая в Москву за новым заказом и с трепетом сдавая — готовые. Первым же в редакции, кто встречал пришельцев и в дверях — был Старший Редактор Юрий Григорьевич Буртин. Не желая потакать ни тем, ни другим в спорах об авторстве «Тихого Дона», он берет отпуск и с романом Шолохова в руках лезет в архивы за истиной и находит ее беспощадной, и безысходной, и убийственной (брат на брата) и с этим скарбом документов едет в Вешенскую прямо к Шолохову. Пробыл там три дня — вернулся, убежденный «из первых рук», что автором романа был только Шолохов и никто иной, и мы приняли его сторону. Без вариантов (кстати, это не помешало Буртину сохранить добрые отношения с Солженицыным до самого изгнания Александра Исаевича за бугор. Вот прошло уже почти четверть века, как Буртина нет как нет с нами, а помню и вижу: вот мы сидим на лавочке на Покровском бульваре против окон Издательства. Вот он, такой московский человек («московский бит», как пел или поет, кажись, до сих пор Сюткин, но если «бит» — это сокращенно «битник», то это не про Буртина), он в серой тертой московской кепочке (такой московский трамвайный человек с портфелем болельщика «Спартака» или «Торпедо»; я, в сизом берете с бородкой), вот он деловито достает из набитого бумагами и листовками затюканного портфельчика учителя литературы сельской школы на двух замках с ремешком (действительный факт из его биографии) завтрак, положенный ему дочерью утром на дорожку, и делится со мной всем этим, ножичком — пополам, перемежая перекус с разговором о Тургеневе и Станкевиче и о Марко Вовчок, в которую Иван Сергеич был, однако, влюблен, а вот объясниться толком не сумел и отбыл в Буживаль).
И вот я спешно в Пушдоме, в родном Рукописном Отделе. С 1965 года — здесь свой! Тружусь «во исполнение» наказа Ю. Гр. Буртина. Писем к Кони было — шесть. Бисерный почерк дался мне вполне но все, что нашлось в них любопытного и пригодного шефу, я переносил в тетрадку (даты, перемены мест, некоторые новые имена, не более того — не в этом суть) Все — амба, надо только привести в божеский вид — и айда «под козырек» на почтамт, под Арку Главного Штаба — в Московию. Три дня заказным — и «в дамки» (сказали бы мы с Петром Ивановичем Бобчинским). Смотрю, осталось нераскрытым последнее, толстенькое, пухленькое как бы чем-то набитое письмо. Открываю: так и есть (вот ягодки-то те и пошли с прицелом на Тибетское, на то древо, привет, тебе, Тибет, привет, не туесок, а суть — что такое?!), из него вылетает прямо мне на стол и садится рядом веточка сирени, совершенно даже сохранившаяся с сизыми глазками-чашечками. Гербарий. За ним — само, сложенное вдвое письмо на тонкой бумаге, исписанное чернилами в кляксах вдоль и поперек (как любила говорить в таких случаях моя мама, «яблоку негде упасть»). Все сплошь бисерным почерком моей героини, как вдруг, откуда-то, словно исподтишка с листка, на меня во все глаза смотрят три слова «Иван Александрович Гончаров», трижды подчеркнутые упрямой жирной чертой. В родительном падеже (кому-чему). Но, повторяю; все сплошь бисер, все писано словно на коленке с пятнами гречки и так торопливо, будто посыльный уже на извозчике уже в дверях (еврейское счастье — все есть и ничего — нет, тут шубу не сошьешь — на рукав не фатит, сказывали бобруйчанки из родных мест моей мамы). Кручусь-верчусь, то встану — то сяду, то лицом прямо в каракули Софьи моей Александровны — письма рядом, тасую на столе по листкам и конвертам, как пасьянс — буковки сверить, знаки, почерк (кажись, мне уже знакомый, понаторел поди). Ан нет — только отдельные буквы «с хвостами». В горле сухо, а вот вынь да положь, да еще вот этот «говорящий» разлапый цветок сирени, вложенный второпях для того же «схрона» Гончарову, боюсь испортить в суете (вдруг увидел себя в своем неуемном детстве, бегущего в большую перемену через Конюшенные Малые и Большие на Марсово Поле, за той же сиренью ко дню рождения моей любимой училке — Белле Захаровне; см. мою книгу «Сага о пальто»; 2012, Новосибирск, Изд. «Свиньин и сыновья»). Это все к Слову… Но к Слову — другому: меня заело! Заело! Чую, что в этих каракулях Софьи моей ненаглядной сокрыта какая-то штуковина, какая-то примета, какое-то открытие (по Бессонову) и уже, милостивые государи, не в пользу Боборыкиной, Кони. Хотел «краску» — получи, имей терпенье, ты же не с Луны свалился, братец, тут Гончаров в последний, кажется, год, последний, Сирень! Вопрос далеко не праздный (ну не цветы же поливать, пыль стирать, почту носить, вслух читать, лекаря звать, «подушки поправлять». Берем — выше («на планку выше», как говорил о Пушкине светлый Николай Павлович Анциферов). Встаем на дыбы и смотрим оттуда на историю литературы и видим (как не крути) что самой главной страницей летописи жизни и трудов подлинного писателя-классика (то есть — учителя Жизни), писателя-творца и так далее мне представляется — последняя как он уходит в иной мир, где и при каких обстоятельствах его сердце остановили на бегу (уверен, что не мне одному это пришло в голову садовую). Помнится, будучи студентом-заочником на Твербуле, я поделился этой мыслью с профессором Станиславом Бемовичем Джимбиновым, сыном поэта с круглым, как добрый диск Луны, лицом, он добавил «это проблема всей мировой литературы», я был — счастлив). Здесь нет «мелочей жизни» здесь — вне быта, здесь правит (царит) факт литературы (по Тынянову), будь ты хоть классик, как Александр Грибоедов, погибший в бою и которого («Грибоеда») «узнали» по пальцу с перстнем, или как уже вышеназванный подзабытый поэт Александр Аммосов, автор бессмертной басни про пастуха, молоко и читателя, а также знаменитых « Запяток», украденных шаловливым Козьмой Прутковым на пару с Шерстобитовым. Ради т.н. status quo я публикую этим браткам в пику на своих страницах впервые еще одно остроумнейшее сатирическое четверостишие пера А. Н. Аммосова, обнаруженное мною в рукописном альбоме поэта в нашем Рукописном Отделе; «Адодура нет растенья / А репейнек есть / Одна дура в воскресенье\ Хочет его съесть». Да, это тот Аммосов, тот самый герой «Дарго», весельчак и балагур, русский Парни, член Английского клуба, бесславно почивший в родном Петербурге и на чьи похороны еле-еле хватило пенсии Литературного фонда. Так разве мы, всем ученым миром, не знали что Анатолий Федорович Кони был сильнейшим образом дружен с Петром Дмитриевичем Боборыкиным (и с его женой, «моей Софьей»), модным писателем двух последних десятилетий ХIХ века, писателем-романистом большой формы, писателем-реалистом, преуспевшим почти во всех формах литературы и имеющим и своего читателя, и критику самых «толстых журналов», и даже в ряде случае «задававшим тон» своей эпохи, но так и не пробившимся в классики в тени Гончаровых, Толстых, Чеховых, Лесковых и молодых — Андреевых и Горьких). Разве не знали (повторяю бегущей строкой) современники и друзья той эпохи, что Анатолий Федорович взялся опекать Ивана Александровича Гончарова, живущего бобылем тридцать лет в снятом маленьком флигеле в три окна большого доходного дома-билдинга середины ХIХ века владельца по-приятельски некоего сенатора Устинова на Моховой улице, дом 9? Здесь же он и «кончил жизнь», о чем гласит мраморная доска с вензелями на фасаде, приводящая меня-юнца (ныне автора тутошнего мемуара) в трепет, как если бы вот он сам, Гончаров стоит на палубе своего фрегата («фрегат» — волшебное слово для мальчугана моей масти) и смотрит на меня из окна и машет рукой. Самый близкий друг нашей семьи, тетя Соня Грекова, мамина лучшая гимназическая подруга из Бобруйска, пережившая с нами блокаду, жила в доме напротив, в огромной коммуналке окнами тютелька в тютельку на «Дом Устинова», и это Имя — рукой подать, вот откуда тот трепет, который так со мной и умрет, покуда — жив. Недаром нечто подобное испытывал под этой доской юный тенишевец — Володя Набоков, одноклассник своего «безымянного» Александра Ивановича Лужина (кстати, от его дома на Большой Морской, 47, до моей нобелевской Желябки рукой подать; кстати что те же мысли и картины вызывали у меня в юности фасады с именем Радищева на Марата, бедняги Грибоедова на Герцена напротив Арки Главного Штаба и, пожалуй, Тютчева на Невском против Гостиного Двора. Вот, однако, куда «ветка клонится», как в песне бедняги-гения В. Стромилова на музыку Гурилева (может, тут ошибаюсь в авторе музыки, не в этом — суть):
Вот теперь уж точно все мы стоим
у порога страны Тибетской, у того целебного древа,
конец, стало быть, пути.
Так я корпел и корпел, не замечая, что мое «поведение» было, как говорили в нашем проходном нобелевском дворе (угол Мойки и Невского — с целый квартал будя), совсем даже и не в масть (вариант — не в жилу) для сидящих за соседними столами весьма уважаемых мною коллег. А тут, как назло, на календаре стоял четверг — в институте т.н. «присутственный день» и нас — пришлых тоже оказалось немало, и привычная чарующая волшебная святая тишина, нарушаемая только переворачиванием рукописных листов, оказалась порушена. Пошли шепотки дам за моей спиной; краем глаза вижу, что приехавший из далекого Новосибирска Юрий Дмитриевич Чумаков — пушкинист, двинулся явно вне плана на черную лестницу — курить, и я еще глубже уткнулся в бумаги подобно тому страусу, который прячет голову в песок, но от этого стало еще хуже… Заметив такого меня (или кто-то наверняка «стукнул») и спокойно понимая причину моего такого резкого замешательства, к моему столу неслышно подошел заведующий читальным залом Пушдома Анатолий Дмитриевич Алексеев.
Не просто так-сяк, а такой вот сильно близорукий человек и бережно, тепло и осторожно подложил мне под руку черного дерева старинный футляр. Потом сам же достал из него большую лупу в старинной резной оправе, протер стекло тут же лежащей на дне футляра бархоткой. Включил мне лампу под зеленым колпаком, сочувственно пододвинул стул, помог присесть и потом так же тихо, сочувственно потрепав меня по плечу, двинулся в обратный ход к своему рабочему, в три обхвата большому письменному столу с каталожными ящиками, склонился к одному из них, и, задрав очки на лоб, запустил в него обе руки и начал как пианист пальцами перебирать карточки, что-то смекая про себя шепотком, оставив меня один на один с моей «надобой» (словечко Марины Цветаевой), вооруженным большим увеличительным стеклом, вперившись во все глаза, ярясь во все глаза склоненным над незадачливым текстом…
А сам был таки-так и был готов
Спервоначалу: он, Анатолий Дмитриевич (тоже «посол Мира»), сам искусно владеющий необыкновенной красоты классическим филигранным почерком, где каждая буковка и знак светились, обласканные небесного цвета бирюзовыми чернилами из тут же стоящих перед ним на столе в ряд баночек, с письменным прибором с двумя башенками по краям и фотографией его горячо любимого домашнего кота Васьки с лисьим хвостом — в рамке и тут же посередине — высокий ограненный стакан с тульей, из которого торчали остриями в небо, словно наизготовку простые ученические ручки с перьями, как у настоящего художника (а не мазилы) — кисти и краски. Природный библиограф, автор описей документов и рукописей Толстого, Тургенева и Гончарова, хранящихся в Пушдоме, Анатолий Дмитриевич «бросает» (предает) своих Божьих классиков и берется в самые-самые неподходящие годы собрать и составить по возможности наиболее полную картотеку поэтов русской эмиграции. С биобиблиографическим указателем и со списком публикаций и критикой, отдав почти полвека ручной кропотливой работе, вызволив из неволи и небытия из спецхранов и архивов и из тайников ГУЛАГа более двух сотен имен. Налицо куб 4х4=16 набитый карточками, исполненными филигранью Анатолия Дмитриевича, нетленный памятник литературы русского зарубежья, великолепное подспорье для ученых-славистов, начинающих свой путь в эту ревнивую науку. Потом — книга и целый короб переписки А.Д. со своими коллегами за рубежом, составивший отдельный фонд. Я как-то не решался, но в один мартовский день мы решили по первому солнышку пройтись пешком через Дворцовый мост к метро и спросил: «Толя скажи, кто же, по-твоему, самый выдающийся поэт эпохи Серебряного века, кто?» Он ответил, ничуть не задумываясь: Георгий Иванов. Мы только что сошли с Дворцового моста, перешли набережную к «Сашкиному Саду», ступили на аллею, и он сказал: вот, судите сами, Женя, и зачитал, смущаясь, держа в руке болтающийся на одном замке набитый бумагами старенький портфель, вот это:
Еще не молкнет шум житейский.
И легкая клубится пыль,
Но золотой Адмиралтейский
Уже окрашен розой шпиль,
И в воздухе все та же роза:
Гранит, листва и облака, —
Как от веселого мороза
Зарозовевшая щека.
Но тени выступили резче,
Но волны глуше в берег бьют.
Послушай: медленно и веще
Куранты дряхлые поют.
Прислушайся к сирены вою.
И к сердцу своему в груди;
Над Петербургом и Невою
В холодный сумрак погляди!
Да, плещут царственные воды,
И сердце понимает вновь:
Мой Петербург — моя свобода,
Моя последняя любовь.
Мое единственное счастье
Адмиралтейство, ночь, тоска.
И угасающие снасти,
И над Невою — облака.
Прошли еще вдоль ограды «Сашкиного Сада», перешли на Невский, угол Адмиралтейства до остановки десятого автобуса против Главного штаба, он вдруг говорит: Женя! А вот это у него же:
Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох земли чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.
На мой апрельский день рождения я получил на дом письмо, в котором лежала стандартная карточка-оборотка, на чистой стороне которой небесного цвета чернилами бисером и по Ахматовой — наискосок школьным пером-«уточкой» был начертан полный текст стихотворения Г. Иванова «Петербург», исполненный его неповторимым почерком.
Ну да, вернемся в Зал! Разошлись так разошлись, все стихло, Юра Чумаков вернулся на свое место, щелчки и смешки как по команде А. Д. А. прекратились. Начинаю с лупой разбираться со злополучным письмом, и от слова к слову становилось, как сказал бы Федор Михайлович (интересно, а встречались ли Ф.М с И.А. лично), «до нитки аховой» читаемым в полный рост! Ура! Чего еще желать, жми на все педали, птица — в руке, привет всем, вот та строка — читаю; Ивану Александровичу Гончарову. И тут заминка — не могу понять ни одного слова, стерлось на изгибе, и не одно, а целых три подряд, возможно, ключевых (что на самом-то деле и вышло) — как тут всё-всё рухнуло и поплыло; и стол, и письмо, и окно, и словно я сам …В следующий миг я с ужасом замечаю, что вижу прямо на бумаге вместо слов, букв и клякс какие-то точки, закорючки, черные пружинки веток, тонкие прутики и червячки, рябь… То есть да: ужас, ужас, ужас! Куда бы я ни посмотрел — я видел только мешающие мне читать или смотреть воочию окружающий мир — только эту чертовщину; сорвался с места, бросился к окну — тот же коленкор: точки, мурашки, спиральки, как микробы под микроскопом на уроке биологии, прутики, черточки…
Ну и что на выходе! Где аптека. Где Гинкго-то билоба
из Тибета да сам Тибет-то где?
Что было со мной потом — не суть. Она — впереди!!! Пока скажу лишь в скобках: утомил ты себя, братец, утомил, конечно, тут не «мальчики… в глазах», но, как говорил Твардовский, «всё же, всё же, всё же», но как закончить дело и не подвести мой Покровский бульвар, а как быть, и ведь пришла такая, и вот те на как у Гоголя Николая Васильевича «генерал-аншеф и какой-нибудь капитан Копейкин! Девяносто рублей и нуль», а не знался ли, часом, Гончаров с Гоголем (вот как надо бы спросить одну знакомую мне госпожу из Пушдома, кандидата наук «по Гончарову»). Надо же было попасть в такую передрягу и где — в одном из лучших мест на земле ленинградской… Конечно, на мой зов все бросились на выручку, на вахте нашли в аптечке пузырек альбуцида — с полчаса посидел, задрав голову с мокрой салфеткой, и вроде как «прозрел». Вернулся к столу, и только ринулся в текст, опять та же картина, те же черти в глазах не унимаются, положение аховое! А пока все так, я горюю не на шутку, в читальный зал вошла Ксения Дмитриевна Муратова в тюбетейке, что-то сказала Анатолию Дмитриевичу в мой адрес и также тихо — вышла. Затем (рапидом) Анатолий Дмитриевич подошел ко мне и сказал что-то, что с Вами стряслось, скорее всего, пройдет, но чтобы Вы не ехали домой городским транспортом, сейчас в нашей библиотеке на выставке новых поступлений находится профессор Соломон Абрамович Рейсер, он очень давно Вас и ценит, и согласен Вам помочь, мол, поймает машину или такси и отвезет Вас домой. Вы, конечно, не против такой оказии. А я Ваши рукописи оставлю за Вами, хотя сроки сдачи материала уже прошли, сделаем исключение. И под руку вывел меня из Зала и бережно посадил на таможенную скамью у гардероба (она и сейчас там стоит — такой оберег; сколь и сколько, должно быть, помнит эта скамья, взять хотя бы пушкинистов трех поколений), ожидая машину с С.А., добавив мне на посошок: в следующий четверг я Вас жду у себя молодым и здоровым, причина ясна — утомление, нужен лекарь и очки завести, такое могло быть у меня в два счета…
Так оно и сталось!!! Уже в следующую пятницу я в полночь отправил через проводника «Красной стрелы» (вот картинка для добротного и зоркого историка нашей жизни при социализме — видеть у каждого вагона суету нервно и тревожно курящих самых больших начальников города всех рангов и военных генералов в красных папахах, едущих в столицу к телу за инструкциями, жалобами, а кто за — повышениями, а кто и с нижайшими просьбами) по оказии за пятеру Юрию Георгиевичу на том конце света с остановкой в Бологом статью в Словарь с исправленным и дополненным текстом, уложившись в назначенные им сроки на ять и так далее по списку.
А пока мы с Рейсером приехали на стареньком «Москвиче» ко мне домой на проспект Культуры. Это совсем другой Ленинград аж за Политехом, где в мои школьные годы уже кончался город и начинался пригород и где проводились лыжные гонки между средними школами. Наш водила, совсем еще неопытный «бомбила» среднего возраста в тюбетейке, сильно пожалел, что взялся нас подвезти: мы трижды останавливались и изучали карту в поисках оптимального маршрута, дабы поскорее доставить болезного подслеповатого поневоле словарника домой и сдать — жене и дочерям (это сейчас кругом навигаторы, знай смотри, рули, следуй, что тебе говорят откуда-то с неба). А дальше все просто. Наутро моя жена, встав в шесть утра в очередь за номерком к окулисту в нашу районную поликлинику № 90, достала его, и мы пошли. Доктор, пожилой, опытный, усталый по фамилии Цистан (вот ведь зачем память дает мне такую отмашку, кому какое дело до фамилии врача, если только по Гумилеву) был краток; вы хоть и наш больной, но и не наш, это не травма. Это все в голове. Вам нужен не я, а невролог. Но прописал таблетки «Гинкго билоба», оговаривая, что хоть он не большой сторонник гомеопатии, но иного средства убрать мусор из моих глаз он не видит (присоветовав мне отныне расположенного к такого «роду недугу» по утрам протирать глаза исключительно дегтярным мылом, до щипа) мы тут же и прикупили в аптечном киоске при поликлинике (даже — две такие большие коробки с рисунком ствола волшебного «анчара» среди кущ и пагод беглого Тибета; листок сохранился…) и начали принимать прямо с порога и глаза мыть, мыть и мыть…
Через три дня облегчение пришло (не без доктора Бориса Тайца гомеопата из гомеопатов) помехи почти исчезли, и я вернулся «прозревшим» в Пушдом, завершить святое дело. Первым делом сразу иду в «Кабинет русской литературы ХIХ — нач. ХХ вв.», кланяюсь в ножки Ксении Дмитриевне Муратовой. Потом в Рукописный к Толе Алексееву, но он, весь окруженный каталожными ящиками, только краем глаза заприметил меня, кивнул, что ему некогда, и пальцем показал на стол у окна, где лежали наготове мои т.н. «единицы хранения». Тут бы и кончить мою песнь песней матушке моего приятеля (и ему самому, бедолаге), поводом для которой послужила навскидку выпавшая (выпорхнувшая) на ленинградском сквознячке и прямо под мой письменный стол — живописной картинке волшебного дерева, растущего в горах Тибета, дающего целительные плоды (таков вот «Анчар» — наоборот, кто бы там ни «вывернул лампочку» по Булгакову). Бумажка — а скольких людей она затронула. Мой дорогой друг, основатель и первый Директор «Архива СССР и стран Восточной Европы» при Бременском университете (бывший студент Юрия Михайловича Лотмана из Тарту) Габриэль Гавриилович Суперфин наставлял нас, что любая бумажка на столе или в корзине, находящаяся в кабинете ученого-историка или писателя или путешественника, должна быть разглажена и прочитана как документ исторический, имеющий свою судьбу, хоть самой малости. Вот — образец: привет Тебе, Тибет, дорогой Учитель из Бремена, а вот куда делся с проспекта Науки мой провожатый профессор Рейсер — не суть, скажу лишь, что потом не раз и не два, встречаясь с ним у порога святилища Алексеева, наши дежурные рукопожатия стали еще крепче. Ведь мы действительно были знакомы довольно давно», с конца 60-х. Он (С.А.), может быть и забыл, первый (как текстолог) ученик «школы Б.М. Эйхенбаума» с полевой сумкой через плечо на ремешке, а я запомнил. И задолго (с десяток лет с гаком — будя) до выхода в свет его книги — учебника «Палеография и Текстология». Она до сих пор у меня — настольная! Ну, как библия, но не требник, а учебник. Особенная заслуга автора — воздать во весь голос гимн сноске, которой позволено все и даже больше, чем то, на что и за что она ответственна в каноническом тексте. К примеру — вот сноска (откуда ни возьмись, «елы-палы-дык») на батистовую ткань — шейных платков у молодых повес-петиметров в нач. ХIХ века, чтобы получить более точные сведения (в моем пересказе, книгу найдите сами и найдите то место у С.А.Р., стоит того), см. английский перевод «ЕО», принадлежащий В.В. Набокову (да, того паренька-тенишевца, отринутого Октябрем от родных дождливых берегов и заиндевелых моросью колонн Исаакия, третий-четвертый дом по Большой Морской). Это едва ли не первое упоминание имени нашего земляка в сов. печати (правда, когда я в одной из наших прогулок из Пушдома к Миллионной, где он жил, что-то сказал на этот счет, Соломон Абрамович ответил, что первым был Виноградов-пушкинист, но меня это признание не убедило, ибо — суть совсем не в этом. Не в этом; например, не знает из посвященных, что краса и гордость Рукописного Отдела и всего Пушкинского Дома (как, скажем, Эрмитажа — с «Мадонной Бенуа» Леонардо да Винчи с «Мумией Жреца» или — как нашего Невского с Аничковым дворцом и Публичкой) есть, что это чудо «Картотека Модзалевского» — такой стоящий отдельно, особнячком оригинальный ручной работы черного и красного дерева (с узкими выдвижными ящичками, высотой, я думаю, в половину стандартной карточки и длиной с метр — на глаз — полтора) Его Величества комод кубической формы, чье нетленное содержание уже несколько лет как в т.н. «цифре» (правда, никому из нас даже в голову не придет работать с картотекой через холодный эфир, да и доверия нет машине). Ведь это — подлинник, как говорили древние офени, «неотчуждаемая ценность», а она — дышит тем более, когда на тебя со стены Зала смотрит ее создатель Борис Львович Модзалевский с черной Тифлисской бородой (кстати, признаюсь, вдруг другого случая не представится, что на моем «поле» — чтобы меня ни занимало со стороны — играют в первую очередь четыре фамилии: Модзалевские, Лозинские, Набоковы и Анциферовы). Да и как иначе, если рядом с нужным вам словом, именем, выписью или с газетной вырезкой, сложенной гармошкой на полметра, вам непременно нужно знать, что там, у Модзалевского, втиснуто — впереди или позади. Больше того, работа здесь требовала особой аккуратности, нежности, святости и сноровки. Да — именно сноровки: ящики узкие, полозки тонкие, но прежде всего, святая ни с чем не сравнимая микроскопическая теснота листков, подчас чуть ли не папиросной или оберточной бумаги, почти — летучих, не дай бог выронить, рассыпать, найти, вытянуть на сантиметр-полтора, записать, что там, и втиснуть обратно ровно на то же место, отведенное (нареченное) ему самим Создателем (Б. Л. М — сим). Таким вот, работающим с «Картотекой…», я впервые увидел Соломона Абрамовича Рейсера — таким же вижу его сейчас. Было это так: с некоторых пор каждому новенькому читателю А.Д.А. давал урок-наставление, как работать с «Модзалевским», после того (как выяснилось несколько позже и стало легендой) как высоченный тучный профессор Иссак Гр. Ямпольский в нетерпеливой суете, желая одновременно одной рукой поправить очки, сползшие на нос, а другой заложить пальцем нужное место в ящичке на буквицу «Па — Панаева», как целая пачка листков в полном разброде и беспорядке выпала на пол — целая трагедия, на преодоление которой ушел целый рабочий день, а сам «виновник» по собственной воле с месяц не «показывал носа» на набережную Адмирала Макарова. Таким вот «учеником» оказался и я, вполне себе молод и счастлив, что меня — без диплома — с дутой ксивой (тогда это называлось «отношением») из Телецентра, где я стоически работал рабочим телевизионной сцены, вообще допустили в это райское место. Все прошло успешно. Тогда Анатолий Дмитриевич предложил мне, уже на практике, самому назвать нужное Имя для поиска в этом бесконечном сонме имен и сведений. Я громко (всегда, когда волнуюсь) ответил — Мария Ливеровская. «Мария Исидоровна — вдруг без паузы — переводчица Гейне и Данте — громко произнес сидевший правым боком к нам за своим столом незнакомый мне человек и продолжил — моя кузина Мария Лазаревна, ее лучшая ученица на Бестужевских курсах, а что такое…»
Что было дальше — не суть (такой уж я выбрал рефрен как припев к каждой новелле с самой первой строки взятой мной тибетской «билобы», не обессудьте). Скажу лишь, что голос подал Самуил Абрамович Рейсер, тот самый мой провожатый, вот я вдруг получаю подспорье — целого, пусть не близкого родственника моей тогдашней героини («надобы» — слово Марины Цветаевой) М.И. Ливеровской-Семеновой (урожд. Борейша), выдающейся женщины неповторимой эпохи Серебряного века, филолога, переводчицы и певицы, сокурсницы и музы Мандельштама, Эйхенбаума, Жирмунского и этнографа Фьельструпа, адресата Блока и Гумилева (да при жизни двух ее сыновей и дочери) на самых робких подступах ее биографии. То был 1975 год, за добрый десяток лет до вышеизложенных событий.
Мне остается только на посошок назвать (произнести вслух) то заповедное Слово (или — пяток в одной строке) из того пятого последнего письма — оказии сердобольной имярек Софьи Боборыкиной с Малой Посадской к другу ее большой семьи, Статскому советнику Анатолию Кони, на чем я так здорово споткнулся и потерял на время равновесие, читаю «принесть грецкого мыла и взять домой в стирку две его голландские рубашки и к Троице — букет сирени. Кто-то скажет сумбур, но есть и музыка, прислушайтесь. …
И к себе — самим.