повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2024
Об авторе | Антон Александрович Уткин родился в 1967 году в Москве. Окончил исторический факультет МГУ. Автор романов: «Хоровод», «Самоучки», «Крепость сомнения», «Дорога в снегопад», «Тридевять земель», «Вила Мандалина», а также повестей и рассказов. Предыдущая публикация в «Знамени» — цикл рассказов «Люди среднего возраста» (№ 2 за 2018 год).
Говорят, если вы не видели Эрлангена, не видели и Франконии. Верно это или нет, судить не нам, хотя не то же ли самое можно услышать про Бамберг или Айхштетт? Или про Рётенбах, который славится своими колбасами?
Непреложно другое: если вы не видели бывший маркграфский дворец и праздник святой Троицы, то не видели самого Эрлангена.
А между тем и кроме этого там есть на что взглянуть. Взять хотя бы дворцовый парк Шлоссгартен, подобного которому нет даже в имперском Нюрнберге. Или летний домик Августа фон Платена, обсаженный такими липами, что позавидовала бы и Унтер ден Линден. Или, на худой конец, ручей Швабах, впадающий в Регниц, по правому берегу которого так любил прогуливаться Иероним Кальб.
Свои прогулки он совершал в любую погоду, исключая разве какой-нибудь бури, сбивающей с ног, ибо ходьба как нельзя лучше помещала его в тот ритм, которым, по его мнению, управлялся видимый покой.
Несколько перемен случилось в его жизни в последнее время: первая заключалась в том, что он перестал доискиваться причин явлений. Мир, с его точки зрения, пребывал в прочности и порядке. Времена года сменяли друг друга с божественной неизменностью. Голуби ворковали. В саду цвела жимолость, распускалась сирень, и этого было довольно. И если кто-либо вознамерился бы обвинить Кальба в отказе от вéдения, то он бы жестоко просчитался, поскольку в его случае имело место не малодушие, а высокая мудрость, высвобождающая творческие силы для познания того, что познать действительно возможно.
Скоро исполнялось пять лет с тех пор, как он, переехав из Бонна, служил здесь профессором немецкой литературы и старшим библиотекарем университета, и больше, благодарение Всевышнему, никуда не собирался. Он привязался к этому месту, и это давало ему некоторое право отнести к себе слова Плутарха: «Что до меня, то я живу в маленьком городе, и, чтобы не сделать его еще меньше, собираюсь жить в нем и дальше».
Собственно, город и впрямь был невелик, и, правду сказать, не столько достопамятности, сколько атмосфера составляла всегда главную его прелесть. Одной ногой он стоял в прошедшей эпохе, а может быть, и не в одной, так что границы его образовывали настоящую обитель спокойствия. Конечно, политехнические новшества не обходили его стороной, но ничуть не изменяли известную патриархальность жизни.
Центр его группировался вокруг дворца, который теперь занят университетом, раскинутая полукругом оранжерея в замковом парке как будто застыла в широкой улыбке, а старинные вязы, покрывая траву густыми тенями, нашептывают в солнечном сумраке древние сказки. От площади расходятся тихие улочки, на которых уютные двухэтажные домики одним своим видом словно бы подтверждают обязательное впечатление любого приезжего: пусть бушуют столетия, в этих пределах жизнь пребудет неизменной.
Однако вторая перемена в размеренном существовании Иеронима Кальба никак не вытекала из предшествующей жизни, не была ею подготовлена и в некотором смысле как будто вступала в противоречие с только что упомянутой.
Как-то воскресным утром он отправился на свою обычную прогулку. Путь его начинался у песчаного пляжа, поросшего соснами и прозванного «Ривьерой», и лежал в глушь лиственных лесов. Хорошо набитая тропа то спускалась к самой воде, то отдалялась от реки, которая через несколько миль за холмами Бургберг вливалась в Майн.
Утро выдалось пасмурным, но постепенно прояснялось. Влажный туман скрадывал очертания деревьев. Солнечные лучи ложились на листву белым молочным светом, и прямо из этого света навстречу ему выплыла женская фигура столь элегантных очертаний, что казалась нарисованной. Вся она выглядела полупрозрачной тенью, отчего возникало впечатление, что она не идет даже, а парит в воздухе. Плавные движения, проницательный и насмешливый взгляд сообщали ее облику какое-то нездешнее измерение.
При виде незнакомки Кальб буквально потерял дар речи. В это время года вообще сложно было натолкнуться здесь на живую душу, а уж повстречать молодую женщину, одетую по последней моде, что бы это ни значило, было происшествием выдающимся.
Обычное спокойствие на этот раз ему изменило. Самообладания его только и достало, чтобы приложить руку к шляпе. Видимо, изумление его было так велико и так явно отразилось на его лице, что на перламутровых губах скользящей навстречу женщины появилась полуулыбка, означавшая какое-то затаенное удовлетворение.
Иероним, целиком захваченный этим видением, продолжал идти вперед, машинально переставляя ноги. Он был подавлен, угнетен и как будто сбит с толку. Наслаждение его от свежего утра, от аромата весеннего воздуха истаяло без следа и уступило место какой-то угрюмой досаде. Он почувствовал себя будто несправедливо обойденным, как если бы его обнесли в застолье или обошли в чинопроизводстве. Едва показалась земляная изгородь поместья Байерсдорф, Кальб в глубокой задумчивости развернулся и медленно пошел назад. Мысли его окончательно спутались.
Между тем туман понемногу рассеялся, и на другом берегу красными точками запестрели крыши Клайнзебаха, и черный шпиль местной церкви показался на голубом небе.
На влажной земле тропы, блестевшей каплями росы, иногда еще попадались следы женских ботинок, но чем ближе к городу, тем больше они терялись в других следах, накопившихся за эти дни, и наконец различить что-либо в этой дорожной летописи стало невозможно.
Кальб вошел в город все в том же состоянии рассеянной задумчивости, плохо соображая, что ему предстоит сделать и куда следует идти.
* * *
А спустя несколько дней к нему обратился обер-бургомистр с просьбой помочь в поиске неких старинных документов, образующих право на имущество. В городском архиве их не нашлось, и бургомистр предполагал, что они могут обнаружиться среди коллекций, которые были доставлены в Эрланген из дворцовых библиотек Ансбаха и Шванингена в начале прошлого века.
Должность младшего библиотекаря пустовала уже почти год, с тех пор, как оставил место предыдущий сотрудник, поэтому Кальбу приходилось брать на себя всю работу. Это, конечно, утомляло и отвлекало от более существенных занятий, но никак не противоречило его душевной склонности. Обязанности ничуть не тяготили его, и он, иногда прибегая к посильной помощи сторожа, кое-как обходился.
Потребности его и вообще были невелики и удовлетворялись скорее разумом, чем страстями. И, возможно, ему и впрямь грозило превратиться в подобие того профессора, над которым когда-то так добродушно подшутил Гейне: профессор гулял в прекрасном саду, где на куртинах вместо цветов росли белые, исписанные цитатами бумажки, и он срывал то одну, то другую и осторожно пересаживал их на новые.
Что ж поделать, не слишком весело улыбался Кальб этому уподоблению, его мир составляли главным образом слова, а они подтверждали, удостоверяли людское бытие. Он старался постичь потребность человека заключать в слова свои мысли и поступки, деяния, печали и упования, и, хотя достойнейшие ученые уже разобрали этот вопрос всесторонне, все же он представлялся ему загадкой.
Сам он с недавних пор был привержен лишь размеренности: поступательные движения казались ему самым очевидным средством ко всевозможным целям, но содержание манускриптов, с которыми ему приходилось иметь дело, было настояно на страстях. Это явное противоречие разрешалось только тем, что повествования о разного рода безумствах велись определенным образом, и именно так и здесь достигался порядок, столь милый всему его существу.
* * *
Пространство, в котором Кальбу предстояло вести поиски, уже в течение очень долгого времени служило для него предметом беспокойства. Когда умерла бездетная маркграфиня, ее дворец отдали под университетскую библиотеку, и вот уже несколько десятилетий он верно служил науке, как служил ей сам Кальб. Но и эти, казавшиеся поначалу чрезмерными, помещения к началу нового века оказались исчерпаны.
Дворцовые коллекции оказались здесь через несколько лет после того, как маркграф Карл Александр в 1792 году отказался от прав владения княжествами Ансбах и Байрейт в пользу прусского государства, а чуть позже сюда же передали и библиотеку из упраздненного Альтдорфского университета.
Прошло почти сто лет, но собрание из сорока тысяч томов, папок и коробок еще не было как следует разобрано, пребывая в относительном беспорядке, и, несомненно, во всем мире не было человека, который знал бы этот беспорядок лучше Кальба.
Работы тут был непочатый край, и он немного понуро озирал груды коробок, теряющиеся в полумраке. Это была кропотливая и медленная сортировка, и он не исключал, что передаст ее следующим поколениям.
Одну за одной он вскрывал коробки, сверяясь с каталогом, пока ему не попался деревянный сундучок, показавшийся подозрительно легким. Согласно инвентарному номеру, здесь хранилась рукописная кириллическая церковная книга, но ее необычная малиновая обложка заставила его заглянуть внутрь.
С первого же взгляда на эти иссушенные временем листы Кальбу стало ясно, что в руки ему попало нечто необыкновенное. Это была рукописная книга, выполненная по всем правилам каллиграфического искусства. В знаках, которые открылись Кальбу, не составило труда признать кириллицу, но с церковным письмом здесь не было никакой связи.
Оформление декоративных инициалов и начертание отдельных букв не обнаруживало преемственности с традиционным письмом южнославянской графики и каллиграфии, а, пожалуй, имело отношение к австрийскому барокко, к так называемой «дипломатической кириллице», но ему не удалось найти никакой детали, никакой пометки, чтобы судить о происхождении этой книги и о ее авторстве. Очевидно было только то, что здесь поработал каллиграф высокого ранга, а бумага верже наводила на мысль о последних десятилетиях ХVII века или первых десятилетиях ХVIII.
Книга помещалась в кожаном футляре, а обложка закрывалась застежкой из латуни. Что-то при взгляде на нее показалось ему до боли знакомым, но мысль эта не удержалась.
Он просидел над своей находкой до самого вечера, и сторож уже дважды поднимался справиться, все ли в порядке. Единственное, что ему удалось установить, — что рукописная книга, согласно единому каталогу, происходит от неизвестного дарителя, а само дарение имело место в 80-х годах прошлого столетия. Оставалась надежда, что отыщется какой-то персональный знак, который мог бы дать куда больше сведений, чем просто имя владельца. Кальб тщательно осмотрел поля в поисках отметки вроде экслибриса или фамильного герба, но ничего этого не нашел.
Уже зажглись газовые фонари, когда он вышел наконец на улицу и нерешительным шагом побрел к своему жилищу. Дважды дорогу ему пересекали острожные кошки. Пелерины облаков набегали на луну, крадущуюся за крышами. Не откладывая дела в долгий ящик, он тут же набросал письмо в Галле профессору Энгельмайеру, который занимал его должность до него, и не мог дождаться утра, чтобы поскорее отправить его.
Брезжил рассвет, а он беспокойно ходил по комнате, в который уже раз бездумно оглядывая ее убранство.
Быт его хотя и был немудреным, все же далеко не напоминал то кочевое состояние, которым он так гордился в прежние годы. И он с легкой дымкой меланхолии вспоминал те времена, когда сборы его были недолги и их результаты умещались в двух тяжелых свиной кожи саквояжах, служивших вместилищем для белья и книг.
За недостатком собственных помещений университет снимал для него квартиру у вдовы акцизного чиновника Шульце. Кальб занимал две небольшие комнаты на втором этаже ее симпатичного домика на Хауптштрассе. Фрау Марта проводила свои будни или за шитьем, или на кухне, а по воскресным дням отправлялась в Нойштадтеркирхе отдать Господу свои грехи. Компаньонкой ей служила кошечка Августа — милое создание, взиравшее на людские хлопоты с трогательным недоумением. Любимой книгой хозяйки был роман «Заклятие фрау Зорге» Зудермана, который она могла читать с упоением с любого места, и, конечно, главную роль в таком пристрастии играла история состоявшейся любви.
У нее был сын, который, будучи судовым механиком, большую часть года пропадал в Северном море, а когда приезжал в отпуск, почти целиком посвящал его охоте.
В известном смысле Кальб заменял ей всегда отсутствующее собственное дитя, и, было слышно, фрау Марта гордилась своим постояльцем. Она относилась к Кальбу с почтительностью большей, чем он заслуживал, хотя и притязала на то, чтобы в меру своего понимания направлять его праведными стезями. В любом случае, так отчасти оправдывалось убеждение Томаса Будденброка, что и в маленьком городе можно быть большим человеком.
Утром Кальб, почти не спавши, наскоро выпив кофе и не дождавшись завтрака, поспешил в библиотеку, чтобы исследовать свою находку более обстоятельно.
Стало уже окончательно понятно, что рукопись представляет собой сборник народных песен, имевших хождение на Балканах, — что-то вроде немецкого «Волшебного рога мальчика», который в свое время собрали и опубликовали в Гейдельберге Арним и Брентано, только на славянском языке. Здесь были песни и эпические, и лирические, и плясовые, но записывались они в произвольном порядке и так же вразброс располагались на страницах книги.
Некоторые были совсем древние, такие, например, как «Дунай на Саве женился», а некоторые, относительно недавние, но созданные, несомненно, по старинным лекалам, отсылали к событиям ХVII и ХVIII столетий.
Насколько он знал, ничего подобного еще не попадало в научный оборот. Известно, что Вук Караджич послал некоторые записанные им народные сербские песни Якобу Гримму и тот высоко оценил их значение и труд своего корреспондента, но сборник, открытый Кальбом, был составлен еще раньше, оставалось только определить, кем и когда.
* * *
На четверо суток он отрешился от мира, а когда природа брала свое и смыкала его вежды, то сны его были глубокими черными провалами без каких бы то ни было видений.
Наконец накопившаяся усталость дала о себе знать, и им всецело овладела потребность разогнать кровь. Усилием воли заставив себя хоть на время позабыть обо всем, он устремился своим обычным маршрутом.
Май полнел и тащил за собой лето. Река разворачивалась, как бесконечный свиток, плоско разливаясь на перекатах, образованных наносами веток и водорослей. На этот раз судьба избавила его от неожиданных встреч, и он имел полную возможность всецело предаться своим размышлениям.
Случившееся было в жизни Кальба весьма значительным событием. Кальб был тружеником, не лишенным тем не менее известного честолюбия. Он был выходцем из крайне небогатой семьи, члены которой главное свое достоинство находили в труде и несколько сумеречной вере. И когда он мечтал о том, что и его имя когда-нибудь будет занесено на скрижали германистики, такие грезы в его глазах были чем-то сродни греху. Он испытывал тогда приступы если не стыда, то неловкости, утешаясь тем ловким софизмом, если это и впрямь был софизм, что честолюбие еще далеко не тщеславие.
Еще в Бонне он начал писать в «Журнал немецких древностей и немецкой литературы», старейшее периодическое издание ранней германистики, и в приложение Anzeiger, но то была рутина, — вполне понятная, почти лишенная озарений работа. Конечно, достойно выполненное дело приносит удовлетворение, но является ли это достаточным? Или, как сказано в любимой книге фрау Марты, смерть страшна только тогда, когда всю жизнь ждешь счастья, а его как не было, так и нет, и когда приходит пора умирать, выходит, будто покидаешь голодным какой-то роскошный пир. Ему же хотелось чего-то вдохновенного, значительного, и вот что-то подобное приключилось с ним наяву.
Все более им овладевала уверенность, что собрание старых устных сербохорватских песен имеет такое значение, которое не осмелится умалить даже самый предубежденный скептик. Редко кому выпадает такая удача. Подумать только, его имя не пропадет для истории филологической науки.
Поравнявшись с тем местом, где в начале месяца он повстречался с незнакомкой, Кальб замедлил шаг. Хотя при трезвом размышлении в самой той встрече не было ничего необычного, отчего-то она привела тогда Кальба в глубокое волнение. Да и сейчас воспоминание о ней ничуть не изгладилось, и на ум ему невольно пришло пешее путешествие Гейне по Гарцу. Привычка соотносить происшествия действительной жизни с литературными образцами была естественной для человека его рода занятий, а может быть, такое обыкновение вообще присуще человеку и в этом и заключается великая тайна литературы и той власти, которую она имеет над ним.
Как бы то ни было, он был уже готов поверить в ту захватывающую историю, которую привел Гейне со слов Готшалька: «Рассказывают, что здесь был зачарованный замок, в котором жила богатая, прекрасная принцесса Ильзе, до сей поры купающаяся каждое утро в Ильзе, и кому посчастливится увидеть ее в это время, того отведет она к утесу, где ее замок, и вознаградит по-королевски». Оставалась, правда, некоторая неопределенность, в чем состояла доблесть увидевшего принцессу и за что, в сущности, она предлагала награду? Готшальк этого не пояснял, а Гейне не комментировал.
«Мир полон таинственных знаков, но они не дают ни малейшей подсказки, что такое он сам», — подумал Кальб и присел на ствол поваленного дерева. Он внимательно вглядывался в окружающий его пейзаж в надежде еще раз увидеть что-то необыкновенное, но никого не было вокруг, его окружал тенистый покой леса, ленивое пение невидимых птиц, и на лице его отразилось легкое разочарование.
* * *
После прогулки он обычно заглядывал в трактир «Королевский заяц», который располагался тут же на Рыночной площади, в двух шагах от университета, но в обиходе его назвали по имени хозяина — «У старого Клауса».
Убранство здесь было незамысловатое, а мебель грубая и тяжелая, дающая понятие о старых временах. На стенах висели гравюры с охотничьими сценами, маленькие окна утопали в толстых стенах, и даже ясным днем здесь стоял полумрак.
— Видели вашего приятеля, — сообщил Клаус, поставив перед ним кофейный прибор. — Да не одного! — и подмигнул Кальбу так, как если бы знал за ним какой-то секрет.
Однако Кальб пропустил эти подробности мимо ушей. Целиком захваченный своими мыслями, он не был расположен к общению. «Земля так мала, думал он, так мала… как захламленное жилище. И ничего отсюда не пропадает, ни идеи, ни предметы, потому что просто некуда пропасть». Кальб смотрел на Клауса отсутствующим взглядом, и тот, сокрушенно покачивая головой и поправляя свой фартук, удалился в кухню. Он был отнюдь не стар, этот Клаус, и вовсе не его действительный возраст послужил к неофициальному названию заведения, а неистребимое людское стремление видеть в почтенных летах чего бы то ни было самый верный залог качества.
С горестным изумлением и даже с какой-то детской обидой Кальб обратил внимание, что никому не было дела до того, какие чрезвычайные события вторглись в его жизнь, а ведь в его глазах они значили так много, что, казалось, мир будет сотрясен. Он испытывал потребность кому-то довериться и поделиться своей радостью, и, хотя вокруг было много самых разных людей, видимый мир не спешил откликнуться на его торжество, жизни людей вращались вокруг своих осей, и пыл его умерился сознанием, что он, право, уже не ребенок, и работники, что выделывают овечью кожу на реке, не меньше его почитают удачу в своих трудах.
Мало-помалу помещение наполнялось народом, становилось шумно, и предаваться приятным мыслям стало затруднительно.
Выйдя на площадь, Кальб некоторое время осязал ее пустынность как гарантию от досадных неожиданностей. Созерцание Эрлангена всегда успокаивало его. Разлинованный город словно бы утверждал в мысли, что в жизни все упорядочено, что она представляет собой разумное пространство, возделанный сад, где нет места темным проулкам, что предусмотрено все и даже то, о чем мы не имеем понятия.
Перед бывшим дворцом возвышалась бронзовая статуя маркграфа Фридриха в кирасе, поручах и тяжелых ботфортах. Он стоял здесь без головного убора, волосы казались взлохмаченными, а глазницы в зависимости от освещения часто казались пустыми.
Тем не менее, как подозревал Кальб, или ему хотелось так думать, грозные латы монарха не должны были ввести в заблуждение: признаки воинственности были только вынужденными приметами времени, но истинное его существо определял тот свиток, который он держал в левой руке, — указ об учреждении университета, — то был мечтатель, сожалеющий о том, что не был рожден поэтом.
По краю крыши над фронтоном его бывшего жилища сгрудились медные боги Греции и как будто наблюдали за ним с высоты.
Насладившись этим вневременным покоем и как бы убедившись, что ни одна фигура не переставлена, Кальб не спеша отправился домой. Афиша на круглой тумбе, которую он обогнул, уведомляла о скором прибытии варцбургской труппы, в которой блистала Юли Колценбоген и на игру которой Кальб намеревался взглянуть.
* * *
Письмо из Галле пришло довольно скоро, но ничего не прояснило. Предшественник его писал, что, к глубокому сожалению, он совершенно не может взять в толк, о чем спрашивает его Кальб, и приложил адрес профессора Германа Венделя и еще Йозефа Матля, которые считались самыми крупными знатоками сербо-хорватских языков в Германии.
Таким образом, до поры Кальбу приходилось рассчитывать только на свои силы. Славянский язык был немного знаком ему, но совсем недостаточно, чтобы прочесть все записи в точности и ничего не упустить. Он уже убедился, что самый общий смысл большинства песен был ему понятен, но, как это часто бывает с народными произведениями, смысл в них кроется в лексических контрапунктах, едва уловимых деталях, в просторечии, иногда — даже в фонетической игре, и именно это составляло главное преткновение.
Пока ожидался ответ от знатоков сербского фольклора, закрыв ставни и обложившись словарями, Кальб «грыз» свою добычу. Он проявил упорство, которое вообще его отличало, но в конце концов вынужден был признать, что многое ускользает от его понимания.
Именно в это время, он знал, во всем университете не было никого из славянских земель, как вдруг ему пришло на ум, что в городе стоит полк баварской легкой кавалерии, а ведь традиционно в полку было много хорватской молодежи.
Знакомств среди офицеров у него не имелось, и после недолгого раздумья Кальб нанес визит командиру полка полковнику фон Мирбаху, о котором ему сказали, что он всецело сочувствует делу просвещения.
Полковник принял его любезно и дал обещание, что сообразит и отправит на помощь кого-нибудь подходящего. Был он невысок, суховат, на груди у него болтались очки в золотой оправе, закрепленные на лоснящемся шнурке.
— Черт побери, я завидую вам, профессор, — заговорил он высоким звенящим голосом, которого совершенно нельзя было в нем предполагать, — теория и практика у вас идут рука об руку, это мы всё палим по соломенным чучелам и рубим капусту на палках. На палках, — многозначительно повторил он и уколол воздух поднятым перстом.
Его не назвали бы крупным мужчиной, и поначалу Кальб не мог отделаться от впечатления, что полковник имеет вид скорее канцелярского служащего, чем доблестного рыцаря и сурового воина. Однако в его отточенных движениях угадывалась, хотя и не сразу, не столько скрытая сила, сколько выправка, и было видно, что его так же трудно сбить с толку, как и выбить из седла.
— О, я уверен, что ваша подготовка не оставляет желать лучшего, — усмехнулся Кальб, не желая уступить ему в учтивости, — тогда как у нас, видите сами, случается иногда, что теория при встрече с практикой оказывается не на высоте.
Полковник самодовольно улыбнулся из-под пшеничных усов и предложил выпить по рюмочке можжевеловой водки.
— Дело за малым, — пошутил он, возвращаясь к первым словам Кальба, которые, видно, запали ему в душу, а тот всем своим видом изобразил понимание, сочувствие и собственную неспособность хоть как-то повлиять на ход вещей.
* * *
Выбор полковника остановился на обер-фенрихе Доротее Андешки, обещавшем, по отзыву его начальника, сделаться со временем блестящим офицером.
Обер-фенрих явился точно в назначенный час, гулко стуча каблуками в просторных анфиладах книгохранилища. Это был совсем еще юноша, немного застенчивый, но одновременно грубоватый, напускавший на себя военной суровости, впрочем, как очень быстро выяснилось, культурный и толковый.
Кальб провел его по помещениям и показал коллекции, посетовал на нехватку рук и на скоротечность человеческой жизни. Андешки вежливо кивал, почтительно озирая стеллажи, уходящие под полутемные своды, откуда на цепях свешивались тяжелые люстры. Пришло время взглянуть и на рукопись.
Оглядевшись еще раз, Андешки отстегнул саблю и уселся за стол, на котором таинственная книга ожидала его суда. Некоторое время он осторожно перелистывал страницы, едва заметно шевеля губами, на одной остановился чуть дольше, потом произнес:
Лепа Ана косу плела,
Косу плела, маjку клела:
«Бог те убио, мajйко моя,
Коjя си ме, маjко, дала
Владиславу седой бради
Моjой тешкоj неприлики…
Андешки читал в произвольном порядке, прежде всего то, что не требовало особых усилий, и его чуть надтреснутый голос, как дым, плыл под высокими сводами:
Што се сjаше под биjелим Клисом?
Или jе сунце или мjесечина?
Нит jе сунце нит jе мjесечина,
Већ сиja се зелена наранца
Од свиjетла оружjа jуначког.
Кальб завороженно вслушивался в звуки этого округлого, лишенного костей языка. Теперь, когда слова легко и беспрепятственно сходили со страниц и их не приходилось отскребать собственным скудоумием, он чувствовал успокоение и испытывал надежду, что все двери откроются и все затруднения будут разрешены.
Дополнительным подспорьем в их работе оказалось то, что кое-какие имена из этих песен и даже их сюжеты были знакомы Андешки с детства, потому что в годы младенчества за ним смотрела пожилая деревенская женщина.
— Она знала много похожих стихов, — сообщил он. — У нас их называют «старинске песме».
Его семья происходила из города Марибор, и на вопрос Кальба, отчего он, раз уж выбрал военную службу, покинул австрийские пределы и не служит в австрийской армии, Андешки ответил подкупающе безыскусно:
— Все мои предки служили государям из дома Виттельсбахов.
— Она была простая женщина, — вернулся он к разговору. — Если бы я знал, что эти песни имеют такую пользу для науки, я бы, пожалуй, заучил их на память. Но кое-что я помню: «Вино пьет князь Лазарь в белом Дубровнику», или вот это: Хвалилась желтая айва: «Нет меня красивей на свете». Услыхала это зеленая яблоня, говорила: «Мала ти хвала — напрасно ты хвалишься, самую малость тебе не хватает, — ведь нет меня красивей на свете». Услыхала то лоза виноградная, говорила: «Напрасно ты хвалишься, ведь нет меня красивей на свете». Услыхала это левада некошеная, говорила: «Напрасно ты хвалишься, — нет меня красивей на свете». Услыхал это добрый конь необъезженный, говорил: «Напрасно ты хвалишься, потому что нет меня красивей на свете». Услыхала это девушка, любви не знавшая, говорила: «И ты напрасно хвалишься, ведь самая красивая на свете — это я». Услыхал это юнак неженатый, сказал: «Подожди меня, нелюблена девушка». Порвал желтую айву, взял зеленую яблоню, обобрал белую лозу виноградную, скосил леваду некошеную, верхом поехал на коне необъезженном, облюбил нелюблену девушку».
На последних словах Андешки запнулся, подыскивая подходящий, а заодно и пристойный эквивалент, и даже зарделся от смущения.
— Не будь я на службе, я бы охотно пригласил бы вас в наши края, — вздохнул он, бросив на Кальба взгляд, полный сожаления. — В деревнях еще есть старики, которые поют эти песни… Ходят-бродят от села к селу. Лишь только завидит детвора такого певца, сбегается вся, бросая свои забавы… Усядутся где-нибудь под деревом, и пошла потеха. Вечером идут в кафану: собирается народ послушать о старых временах… А интересно это бывает, — мечтательно произнес Андешки. – Что там случалось в те прежние годы. Как с турками воевали, как любили…
— Ну, это повсюду более или менее одинаково, — заметил Кальб, но Андешки с сомнением покачал головой.
В терминологии балканских песен Доротей Андешки и был таким вот юнаком, то есть героем, витязем, добрым молодцем. Несмотря на видимую сдержанность, статный покрой его фигуры и озорной взгляд говорили за то, что косить левады ему уже приходилось.
— А еще говорят, — значительно молвил он и так глянул вокруг своими миндалевидными глазами, точно опасался, что может услышать кто-то посторонний, — старые книги содержат пророчества.
Кальб, наблюдавший за ним с симпатией, но несколько снисходительно, невольно перевел глаза на книгу.
— Посмотрим, — сказал он.
* * *
Учебный год подходил к концу, и Кальб предвкушал избыток свободного времени, которое он рассчитывал без помех посвятить разбору рукописи.
Кальб читал свои лекции живо и эмоционально, свободно расхаживая по аудитории. Начинал он как будто нехотя, словно сомневаясь, что сумеет подобрать единственно нужные слова для выражения своих мыслей и придать им способность проникнуть в сознание слушателей.
Но эта вялая прелюдия длилась недолго. Поистине, он обладал счастливой способностью воспламеняться от собственных слов. И чем более он приходил в возбуждение, тем сильнее очищалась его речь, и последние фразы уже сверкали, как молнии, звенели, как серебряные ложки, упавшие на каменный пол, и стук студенческих каблуков неизменно служил ему наградой.
Давно уже преподавание истории и литературы схоластическим путем затерялось в прошлом, и теперь в немецких учебных заведениях всепоглощающим методом стало переживание, mitleid, как бы оплодотворившее немецкий гений. Манера Кальба являла собой результат этого союза. Когда он декламировал стихи, его голос, резковатый и даже неприятный, обретал глубину и мелодичность, и сам он преображался в актера, в полномочного представителя того автора, о котором шла речь в настоящее время, и чувствовалось, что он был в состоянии постоять за его права:
Кто взглянул на красоту однажды,
Предан смерти тайно и всецело;
Будет изнывать от вечной жажды,
Но страшиться смертного удела —
Кто взглянул на красоту однажды1.
Звуки, подброшенные в воздух, опускались в заполненный амфитеатр мягко, как хлопья снега, Кальб многозначительно и немного скорбно умолкал и вместе с универсантами благоговейно тонул в тишине.
Последняя лекция, которую предстояло ему прочитать, была посвящена знаменитому поэту фон Платену, который и сам некогда учился в Эрлангенском университете.
Как обычно, заложив руки за спину, Кальб прохаживался перед кафедрой, хмуро поглядывая на студентов, казалось, недовольный ими, собой и миром, и даже самим Платеном. Под тяжестью стольких несовершенств поскрипывал пол, студенты внимали испуганно, а Кальб медленно оживал, как, бывает, распрямляется скомканная бумага. С каждым произнесенным словом он словно бы просыпался, мрачноватый взгляд его светлел, и его голос, поначалу тягучий и вымученный, наполнялся стальными нотками:
— Повествовательная поэзия — вот наиболее точное определение того направления, выразительные примеры которого оставил нам этот художник слова. Образцы, подаренные нам этим поэтом, в некотором смысле остаются непревзойденными. Не болезнь, не бедность доставляли ему настоящие страдания, а только боязнь того, что его слово не прозвучит должным образом.
Шуршала бумага, в высокие окна лился утренний свет, и было слышно, как под крышей возились голуби, словно растревоженные голосом лектора.
— Ах, нет, — сердито возражал он невидимым оппонентам, — лишь тот, кто судит пристрастно, лишь тот, кто напрочь лишен поэтического слуха, кто не имеет способности думать душой, станет утверждать, что он излишне рационален, церемониален, и отказывать ему в теплоте, воздушности, сентиментальности, фонетическом волшебстве, немецкой задушевности, которая отличает нашу лирику, той проникновенной тишине, которая и есть подлинная музыкальность. И пусть упрямится Гейне — правда нам важнее. Не станем мы в угоду зубоскалам пренебрегать истиной:
Что Бог мне дал, того отнять не может
Он сам. Есть высшее мерило…
— И с другой стороны нападки на него несостоятельны, а именно с точки зрения его политической зрелости. И я верю, — уже с жаром заключал Кальб, — что найдется однажды бескорыстный человек, который выскажет наконец святую правду: он был поэтом такой политичеcкой оcтроты, о какой его современники могли только мечтать, включая и того критика, которому мы воздаем за его собственные заслуги. Он чтил cвободу, воспевал ее паладинов, сострадал ее исповедникам, и кто как не он оказался заложником недостатков cобственной родины? Кто еще с такой силой, недоступной и самому Гейне, обличал деcпота, который раcпинает народы на том самом креcте, знаком которого себя оcеняет, кто еще показывал с такой ясностью, что тирания способна укрепиться только в союзе с чернью?
Последние слова вызвали овацию. Кальб слегка поклонился, забрал с пюпитра свои записи, которые так и не понадобились, и удалился под стук студенческих каблуков.
Остаток дня он безуспешно копался в коробках ансбахского дворца. Попадало много всякой всячины, довольно любопытной, и Кальб поневоле задерживался над этими случайными бумагами, но того, что требовалось, конечно, не было.
С нетерпением вернувшись к рукописи, он с нежностью провел ладонью по поверхности чуть шероховатого листа. «У бумаги есть еще одно замечательное свойство, — думал он, — сохранять идеи. В сущности, это предмет, а в нем содержится целый мир». Вот это-то и было в его глазах настоящим чудом.
* * *
Наконец, приняв последний экзамен, Кальб целиком посвятил себя обретенному им сокровищу. Работал он с упоением. Мало когда время исчезало так быстро и незаметно. Он любовно перебирал листы, испещренные каллиграфическими узорами, словно скупец свои сокровища, останавливая взгляд на первых строках:
«Три су друге друговале…», «Текла вода слатина…», «Туга за драгом…», «Вино пиjе сердар Илиjа
код Цетине код воде студене…»
В народных песнях лексика одновременно проста и в то же время нарядна, и ее возвышенный строй создается минимумом средств:
Ни зорице ни биjела данка
Ни данице звjезде на истоку,
А покличе прибела вила
Са лиjепе са Врушке планине,
— читал Кальб, и эти простые слова чужого языка находили дорогу к его сердцу.
День за днем перед ним понемногу открывался мир, полный забытых деяний и страстей, окрашенных в те глубокие, безыскусственные тона, которые и составляют основу народной поэзии. И в его воображении вставали предания ушедшей, забытой жизни, как будто омертвелой, спрессованной бесчисленными годами, но в то же время исполненной красок, эмоций, полной подчас неизъяснимой неги, тотчас оживавшей, едва глаза читателя останавливались на строках порыжевших чернил:
А покличе прибела вила
Са лиjепе са Врушке планине,
Пак дозивље у равно Посавље
По имену граду Моровићу,
А на име Иву капетана:
«Господине, капетане Иво,
На те иде многа турска војска,
На те иде Осман-паша с војском
Од лијепе Босне камените…»
Лишь временами его беспокоило какое-то легкое, почти неуловимое неудовлетворение, природу которого он некоторое время связывал с ограниченностью средств, которыми он обладал для разрешения вставших перед ним профессиональных сложностей.
Обычно недомогание замедляет любую работу и даже препятствует ей, но тут наблюдалось обратное. Работа накрывала его волнами, как в горячке. И вместе с горячечными волнами накатывала плохо знакомая ему истома. Кальб прикладывал руку ко лбу, ожидая почувствовать жар, но организм ничем себя не выдавал. С удивлением и раздражением он прислушивался к своим чувствам и ничего не понимал.
* * *
К радости Кальба, Андешки проявил к рукописи неподдельный интерес и в свободное от службы время аккуратно являлся в библиотеку. Иногда он пускался в долгие комментарии, и не сказать чтобы это было пустой болтовней.
Натянув тонкие перчатки, вдвоем с Кальбом они склонялись над рукописью и строчка за строчкой, песня за песней разбирали причудливую вязь, оставленную неизвестно когда неизвестным любителем.
Образующие ее слова были написаны красиво, однако это и составляло главную палеографическую сложность. Хватало тут и сокращений, встречались места, где звонкие согласные превращались в глухие, и наоборот. Что-то Андешки схватывал сразу, где-то догадывался о значении того или иного слова по смыслу, — мало-помалу дело шло, и Кальб записывал значения слов и подбирал как можно более точный перевод.
Андешки все больше проникался мыслью, что запись делалась со слуха и человек, который ее вел, не был ни сербом, ни вообще человеком славянского племени, во всяком случае, ни один из сербо-хорватских языков не был для него родным. Язык он знал, но недостаточно для того, чтобы записать некоторые слова со слуха без огрех.
В одной из песен им встретилось слово «dort», которое писец поставил вместо непонятного ему «дори». Оба слова значили — «там», и, конечно, сербу незачем было это делать, а вот немец вполне мог. Уже одно это развеивало опасения, что рукопись является подделкой.
О том же свидетельствовала и повторяемость — некоторые песни были только вариациями одного исходного сюжета, и Кальб вполне резонно рассуждал, что едва ли фальсификатору понадобилось бы создавать сразу несколько песен на одну тему.
Уже несколько раз в разных вариантах им попалась песня о девушке из Шибеника.
— О, я бывал в Шибенике, — c радостным удивлением сообщил Андешки, когда они впервые дошли до этой страницы.
Ја путовах љетњи дан до подне
С оне стране више Шибеника.
Нит ме срете јелен ни кошута
Већ лијепа гиздава дјевојка
И Кальб невольно вспоминал ту свою весеннюю прогулку, встречу у реки, незнакомую женщину, воплотившуюся из тумана, и этот ее взгляд, показавшийся ему странным, — она смотрела так, будто знала о нем что-то такое, чего он и сам о себе не знал.
— Над Шибеником — «више Шибеника» — очень красиво, — Кальб настолько глубоко провалился в свое воспоминание, что голос Андешки доносился до него как будто издалека. — Если высоко забраться, такой простор открывается — дух захватывает. Синее море стелется, как голубая равнина. Так и поверишь, что счастье здесь живет… Ах, до того это прекрасно, что слезы на глаза наворачиваются.
Андешки еще говорил что-то про свое путешествие в Шибеник, вспоминал какую-то свадьбу, но Кальб слушал невнимательно.
— Что такое — гиздава? — спросил он.
— Франтоватая, — ответил Доротей. – Щеголиха.
* * *
Спустя три недели Кальб с удовлетворением отметил, что кое-что уже можно было сказать определенно.
Первую зацепку он получил, когда они дошли до песни под названием «Градишка девоjка». Речь там шла о пожаре в турецко-боснийском городе Градишке, и это стало настоящим подарком, ибо образовало безусловный terminus a quo2.
У турскому граду биjелому санак видала «Градишка девоjка» — девушка из Градишки: снилось ей, что гуси-лебеди запрудили Саву, а впереди их всех плыли два белых лебедя, а перед ними сивый сокол летел. Устремились они в город, и город яркими цветами расцветился. Никому не смела девушка рассказать свой сон, только сторожу-диздару. Выслушал ее сторож и воскликнул: «Эй, девушка, разрази тебя гром, будь та неладна, растолкую я тебе твой сон: что гуси-лебеди перегородили Саву – это лодки, милая. Что перед ними два белых лебедя — то это два арамбаши, один Петр, другой Никола. А что перед ними сокол летит — то Петраш-генерал. Что «се jе граде оборио» — то значит сгинуть нам, туркам. А что расцветился град яркими красками, то значит, что быть ему сожжёну». И только сказал так старый диздар, как показались на Саве лодки и обрушились на город сидевшие в них люди. Одних турок посекли, других потопили, а белый их город запалили. А что осталось турок, то убежали из Градишки в Банью-Луку.
Очень скоро Кальб установил, что событие это было историческим и было даже известно, что случилось оно в 1716 году, так что после пожара, уничтожившего город, поселение возникло снова на Военной границе под именем Нова-Градишка.
«Петраш-генерал», который тут упоминался, был очевидно не кто иной, как Максимилиан Петраш, комендант крепости Брод, а содержание указывало на события австрийско-турецкой войны, которая закончилась в 1719 году. Если это было так, то получалось, что рукопись не могла была быть создана раньше этого времени. Итак, верхняя граница датировки была получена.
Из двухсот семнадцати песен, составлявших содержание рукописи, ими была разобрана едва половина, и не исчезала надежда, что в оставшихся могут отыскаться дополнительные указания.
В последних числах мая он отправил уведомление в Мюнхенскую академию о том, что на ближайшем заседании филологического отдела намерен сделать важное сообщение. Работа, меж тем, продолжалась:
Сунце зађе а ја у лов пођох.
Бога молим да ме jелен стрете
Ли jелен ли кошута црна:
Нит ме срете jeлен ни кошута
Већ дjевоjка више Шибеника…
— Кошута — это косуля, — пояснял Андешки слишком специальные слова. — Взял я ее за руку, поцеловал в шею белую. Сделал это в шутку. А она, — многозначительно молвил Доротей, — не захотела это за шутку принять, повела меня к кадию, к судье. Судья же так приговорил:
Држи момче што си уфатио
Те теби бог и срећа дала.
Води дјевойјку двору бијелому
И узми ју за виjерну лљубу
— Момче, момчила — это значит парень… Среча — по-нашему, это встреча, в буквальном смысле. — Не знаю уж почему, — усмехнулся Андешки, — обычно ее представляют в виде прекрасной женщины или девушки в одеждах сияющих.
— Вот как, — отозвался Кальб и поглядел в окно, где высокая незнакомая дама, с головы до ног облаченная в черное, наискосок переходила улицу.
Неистребимая пыль кружилась в столпах света, косо падавших сквозь мутные стекла. Только сейчас, поглядев на липы, он понял, что даже не заметил, как наступило настоящее лето.
* * *
Летом в Эрлангене жарко. Солнце полирует булыжные мостовые, над нагретыми крышами дрожит горячий воздух, и только подвалы, где томится сильванер, хранят вожделенную прохладу.
Когда наваливается зной, многие ищут спасения у воды, и здесь же у реки в каждый свой приезд проводил большую часть времени тот приятель Иеронима, о котором сказал ему трактирщик Клаус, — художник Густав Шёнау. Он объявился в городе в первых числах июня, в самый канун праздника Берх, о котором речь впереди. Одно время Кальб учился с ним вместе в Гёттингенском университете, где наставником обоих был Вильгельм Мюллер, автор «Мифологии в немецкой героической саге», к которому они относились с глубоким почтением и возносили его память как только могли. Впоследствии Густав вернулся в Мюнхен ради уроков знаменитого Бартельса, профессора живописи и почетного члена Королевского общества акварелистов. Последний год он не появлялся в Эрлангене именно потому, что учитель его был тяжело болен, и добросердечный Густав не посмел оставить его в таком печальном положении.
Каждое утро он уходил к Регницу на этюды. Появляясь на берегу, он устраивался основательно и оставался на целый день, следя за игрой теней и потоками света, перерабатывая время в упражнениях своих кистей. Рыжая Целестина, дочь трактирщика, приносила ему кое-какую снедь прямо сюда, и однажды он, схватив подвернувшийся под руку маленький картон, написал ее настолько просто и в то же время мастерски, что она только руками всплеснула и так и шла до самого дома, неся перед собой собственный портрет, заглядывая в него как в зеркало.
Бросая за реку короткие острые взгляды, которые напоминали движения фехтовальщика, Густав накладывал мазки сильными, нервными движениями. Странное дело, эти бесформенные пятна могли показаться бессмыслицей, но, положенные рядом, постепенно они являли узнаваемую картину.
Это узнавание доставляло Кальбу истинную радость, которую он затруднился бы внятно описать, даже какой-то восторг, как если бы он смотрелся в зеркало и видел там себя именно в том самом виде, который удовлетворял его в самой высшей мере, — точь-в-точь как это случилось с Целестиной.
Кальбу всегда доставляло особенное удовольствие ходить на реку и находить там Густава. Ему нравилось переброситься с ним словцом и полюбоваться на его работу, или, развалившись на густой траве, философствовать со своим приятелем и перебирать лиц, сопровождавших их первую молодость.
И он представил, как хорошо на реке в это время: стройная ольха прикрывает вспотевшую воду от нескромных взглядов, в безбрежной вышине нежатся облака, ласточки расписывают небо беспокойными кругами, упругий поток дрожит от солнечных бликов и повсюду разливается аромат трав с пряной примесью тмина.
Но сейчас Кальб буквально боялся отходить от своей рукописи:
Требевићу, високо планино,
Са тебе се види Сарајево
И Бурђића дугачка махала.
Свака када има по јарана
У лијепу бјелу Сарајеву…
«О, Требевичу, высокая планина, видно с тебя Сараево и длинный квартал Бурчича, — записывал Кальб, — где каждый имеет друга закадычного…»
— Планина — это значит хребет, плоскогорье, горная долина… — говорил Андешки, — с тебя Сараево видно… Прекрасное белое Сараево…
* * *
Уже подходила Троица, наступало время конфирмации, а перед этим город и округа, отдавая дань старинной традиции, погружались в пену праздника Берх, который был приурочен к престольному празднику церкви святой Троицы.
Андешки являлся нерегулярно, дела службы иногда требовали его присутствия в полку, и тогда Кальб в одиночестве исследовал свои «нескучные рассказы», как однажды назвал их его помощник.
В последние дни он до такой степени насытился, пропитался этой поэтикой, что жил как бы в двух мирах. Ему мерещились селения с минаретами из белого известняка, фруктовые сады, высокие планины, вершины, сияющие снежной белизной, пленительные звуки студеных потоков, новые для него названия — Прилеп, Света Гора, Сараево, Бранич, волновали воображение, и ему уже не хотелось, чтобы приглашение Доротея так и осталось фигурой речи.
Его охватывало желание оказаться в базарный день в одном из этих селений, забрести на закате в кафану где-нибудь в Бихаче или Биело Поле, и, смешавшись с окрестными крестьянами, торговцами, мастеровыми, погонщиками овец, слушать «старинске песме» под аккомпанемент дребезжащих гусле, в табачном дыму и в запахе ракии.
В восьмом часу, когда тело его окончательно одеревенело от сидения на жестком стуле, он все же отправился туда, откуда все отчетливей доносились звуки гулянья. Всего короче идти было парком, который начинался от самого дворца. Огромный фонтан, по кругу обсаженный розами, составлял украшение двора, и от него лучами расходились натянутые дорожки.
На главной аллее двое молодых людей в шнурованных куртках, болтая глиняными кружками, шли в обнимку прямо на Кальба, но в последний момент узнав, посторонились.
К началу века зеленый массив достиг столь поразительных размеров, что некоторые его участки давно представляли бы собой лесные дебри, если бы не неустанное попечение двух садовников. Наконец в стене деревьев показался просвет и открылся вид на главную сцену празднества.
Составленные под дубами и вязами столы тянулись на милю. Под шатрами, разбитыми вдоль дороги, продавали соленые крендельки, миндаль и лесные орехи. На большой поляне были собраны карусели и на них с визгом кружились простоволосые девушки. Тут и там в толпе мелькали разноцветные студенческие фуражки, синие суконные куртки рабочих, стоял веселый праздничный гам, который ежеминутно разрезал безудержный смех. Ватаги студентов слонялись на выпасе и нестройно горланили песни: не допевая и куплета, бросали одну и затягивали новую.
В другое время Кальб присоединился бы к этим своеобразным сатурналиям, или, вернее сказать, росалиям, растворился бы без остатка в этой абсолютной беспечности, вдоволь напился бы пива, но он все еще до такой степени был поглощен своей находкой, что испытывал непреодолимую потребность возвращаться к ней и опасался нарушить ход налаженной работы. Терять сейчас время казалось ему преступлением.
Подышав воздухом праздника и почувствовав, что голова посвежела, он собрался уже уходить, но бросил взгляд направо, и от неожиданности у него перехватило дыхание.
Незнакомка, которую он повстречал у реки в начале мая, сидела под дубом рядом с музыкантами духового оркестра на отдельно поставленной скамейке. Музыканты решили передохнуть, и, составив свои блестящие инструменты, терпеливо ждали заказанные напитки. Она оживленно разговаривала с одним из них, и тот слушал ее с каким-то мечтательным выражением лица.
Встретившись с ней глазами, Кальб все-таки отважился приветствовать ее, не слишком решительно приложив руку к шляпе. Что это именно она, он все еще не был уверен. Она ответила взмахом руки, но действительно ли она узнала его или же этот жест был только проявлением приличия, вполне объяснимой приветливостью праздничной атмосферы, когда даже незнакомые люди становятся друг другу ближе, — это осталось бы неизвестным, если бы в эту минуту не появился Густав.
Кальб непроизвольно сделал несколько шагов ему навстречу. Изумление его было велико.
— Ну, слава богу, — воскликнул Густав, раскрывая ему объятия. — А я уже всерьез собирался отправиться на твои поиски.
Кальб протянул ему руку, стараясь оценить, какие перемены наложил прошедший год на его товарища.
— Несколько раз заходил в трактир, — продолжал Густав, — но мне сказали, что ты и не появлялся… Зная тебя, могу лишь сказать, что этому могли воспрепятствовать только особенные обстоятельства…
Между тем незнакомка, прервав свой разговор с музыкантом, внимательно наблюдала за этой сценой и смотрела на Густава несколько насмешливо, и Кальб недоумевал, что за нужда столь громогласно посвящать посторонних людей в эти пусть и незначительные, но все же частные подробности.
— Да, кое-что случилось, — поспешно сказал он.
— А мы… — начал Густав, и не успел Кальб сообразить, кто такие «мы», как он ничтоже сумняшеся повернулся к незнакомке, которая в эту секунду поднялась со своего места:
— Сестрица решила гульнуть, — Густав комично развел руками, и стало заметно, что он и сам уже порядком набрался. — И тут уж ничего не поделаешь.
— Сестрица? — тупо переспросил Кальб и переступил с ноги на ногу.
— Моя сестрица Эмилия, которая, кстати сказать, впервые на этом празднике жизни, — заговорил Густав, положив руку ему на плечо, — а это мой Иероним, — обратился он уже к сестре, — ты о нем слышала. Человек, с которым мы ломали хлеб и пили из одной кружки и который, клянусь купелью монастыря в Хайденхайме, знает обо мне больше, чем мне бы хотелось. И, как всегда, застегнут на все пуговицы. «Выпьем пива, Лиза, дорогая…» — запел он песню, известную всем гёттингенским старожилам.
Пока звучал этот монолог, Кальб смотрел на Эмилию как на диковину. Брат с сестрой были совершенно не похожи, и сходство между ними, а оно, безусловно, существовало, открывалось только самым близким людям.
— Так это от вас зависит наше будущее? — заулыбалась Эмилия, протягивая ему руку.
В очередной раз Кальб пришел в замешательство, но недоумение скоро разрешилось. Выяснилось, что в рыцарском кантоне Штайгервальд их предки владели небольшим ландсгутом, пока в 1792 году маркграф Карл Александр не отдал свои земли прусской короне, а новая администрация, пренебрегая всеми правами, начала отнимать земли. Суды, которые завязались по этому поводу в Вене, встали на сторону владельцев, но Пруссия их игнорировала, а правительственная комиссия конфисковала почти все дела в архиве и реестре кантона, вывезла их в Ансбах и тем лишила имперских рыцарей важных для процесса документов.
— Вон оно что! Так это для вас я произвожу раскопки наших антикварных залежей? — ответил Кальб ей в тон и укоризненно глянул на Густава.
— Пусть мы ищем и не Трою, — подтвердил тот и поклонился. — Хотя мы уже и не рыцари, запросы у нас остались.
— Но имеют ли они хоть какую-то юридическую силу? — усомнился Кальб, овладев собой. — Эти мифические документы.
Однако, по словам Густава, тогда как одни правоведы заверяли в полной бесполезности затеянного предприятия, другие не видели большой беды, чтобы попытать счастья, при этом сразу два опытных нотариуса уверяли, что нашли лазейку, воспользовавшись которой можно было вступить во владение.
— А если и нет? — возразил Густав. — Во всяком случае, нам не придется упрекать себя в постыдном бездействии и мучиться впоследствии упущенными возможностями.
Над холмами дотлевало зарево заката, а Кальб еще находился под впечатлением от стольких неожиданных новостей. Всем этим он был застигнут врасплох. Кальб знал, что у Густава есть младшая сестра, но никогда ее не видел. Да и Густав почти не говорил о ней, разве что любил припоминать какую-то шалость, которую они затеяли давным-давно, и то, каким именно образом были за это наказаны. Завязав пожитки в узелок, брат с сестрой вздумали отправиться то ли «на край земли», то ли в гости к принцессе Ильзе, то ли в вечнозеленую страну среброволосой Гольды — словом, куда-то туда, куда спешить было необязательно.
Густав и Эмилия рано осиротели, и судьбу их устраивал один дальний родственник, о котором ходила слава педантичного воспитателя. Как так вышло, что воспитатель выдал Эмилию замуж за пожилого коммерсанта из Бремена, Кальб счел за благо не уточнять. Брак был недолгим, потому что господина Гильбиха забрала ужасная болезнь. Получив возможность распорядиться собственной жизнью, Эмилия ее не упустила. Отдав дань традиции трех поколений немецких женщин, год она проучилась в Цюрихе, а после поступила в школу свободных искусств Дабшица в Мюнхене, а это заведение было одним из немногих мест в Германии, где женщина могла образовать себя по душе.
— Что ж, — обратился Кальб к Эмилии, — буду по крайней мере знать, что вы существуете не только в рассказе Густава о смутных порывах детства.
Он старался помалкивать, опасаясь сказать что-нибудь невпопад, но врожденная доброжелательность Эмилии скрадывала все шероховатости, и беседа текла непринужденно.
Давно стемнело, и пространство над столами озарилось ярким светом фонариков, гирляндами развешанных на ветвях корявых дубов. Кальб разрывался между долгом и желанием, но все никак не уходил. Эмилия создавала притяжение, противостоять которому было непросто, и он топтался подле как очарованный мальчишка.
Странное дело, он совершенно не запомнил, какого цвета было на ней платье в день их первой встречи, была ли шляпка ему в тон, и вообще все мелкие детали совершенно ускользнули от его внимания, но образ, который они сложили, запечатлелся в нем неизгладимо.
Теперь же, напротив, каждая мелочь навсегда врезалась ему в память: пятнышки веснушек, едва заметные припухлости под глазами, маленькая родинка на шее, привычка поглядывать чуть исподлобья, но с улыбкой, быстрый проблеск каштановых глаз…
* * *
Было уже далеко за полночь, когда Кальб оторвался наконец от этого соблазнительного общества и вернулся к себе. Непросто было отрешиться от свежих впечатлений. Он сел было за рукопись, но состояние его противилось сколько-нибудь вдумчивой работе, и прошло почти два часа, пока он обрел способность вникать в суть предмета. Он, для кого главной опорой жизни были размеренность и несуетливость, безвозвратно потерялся. Как легко оставить голову, думал он, чтобы потом не обобраться хлопот, и как, в сущности, этого хочется, признался он себе.
Перед глазами плыли картины этого дня, в ушах стояли острые звуки труб, гул подвыпившей толпы, но все покрывал один-единственный голос, — голос Эмилии, такой волнующий, вынимающий душу, и он не мог решить, что было ему приятней: просто смотреть на нее или слушать эти вибрации. Время от времени Кальб стряхивал морок и с преувеличенным усердием обращался к рукописи:
Требевићу, високо планино,
Под тобом је шехир Сарајево
И у њему ћерка Музурова
Која љуби под тајем јунаке…
Но то уже был плен, из которого не было исхода, да он его и не искал. Залетевшая бабочка настойчиво билась о стеклянный колпак лампы, норовя кинуться в самый огонь, и он, оставив попытки ее поймать, просто выключил лампу.
Взошедшая луна наполнила его покои мягким светом. Он и сам был как будто переполнен этим спокойным светом, давно забытые чувства обуревали его. Внезапно глаза его увлажнились, как будто и впрямь начиналось что-то небывалое, какая-то новая жизнь, — та самая, о которой было столько передумано, для которой было так много переделано, и это предчувствие словно дохнуло на него со страниц старой рукописи, словно от ее страниц исходил чудодейственный эликсир:
Подигох се, нејак, путовати
До лијепа мјеста Сарајева.
Бијаше ме мјера намјерила
Украј пута сјенка ораова.
Под њом стоји студена водица:
Код ње стоје клупе и астали,
Код hy ње сједи под вјенцем дјевојка,
Код hy ње стоји млада невестица.
Еще долго сидел он над страницами, и лег уже тогда, когда в окнах домов напротив стояли оранжевые полосы восхода.
«До лијепа мјеста Сарајева», — уже засыпая, дремотным шепотом несколько раз повторил он.
* * *
Между тем поиски документов рыцарского кантона Штайгервальд не дали никаких результатов. Кальб допускал, что он ищет то, чего вовсе и нет, и очень могло быть, что когда-то их вообще увезли в Берлин, и они так и будут лежать до скончания века в каком-нибудь тихом уголке, образуя собой тот самый груз времени, о котором так любят рассуждать поэты.
Приглашение от Шёнау лежало на видном месте. Испытывая давно забытую робость, Кальб поглядывал на него одновременно благодушно и обреченно. Интуиция уверяла его, что все это не останется без последствий и сулит большие перемены, но задерживать на этом мысли было выше его сил.
После праздника они уже виделись с Густавом наедине. Как обычно, они встретились у реки, а потом выпили пива в «Королевском зайце».
Облака наползали на солнце, небо от края и до края затягивало серыми тучами, природа насторожилась и съежилась перед собиравшимся дождем. Густав работал непривычно вяло, неохотно, небрежно, и обычная веселость не была его спутником в тот день.
— Какое-то особенное сейчас лето, — сказал он и отложил кисти. — Знаешь, меня томит какое-то предчувствие… Словно открывается какая-то невидимая вселенская дверь, но что за ней — вот вопрос! Веришь или нет, я стал прислушиваться к своим чувствам. А ведь раньше, ты помнишь, смеялся над этим, как над бабьими сказками.
Приезжая в город, Густав всегда останавливался в двухэтажном доме на Хагштрассе, почти на самом берегу ручья Швабах, занимая весь первый этаж, и, когда в прежние годы дом не пустовал, Иероним чувствовал себя не так одиноко даже и тогда, когда они долго не виделись.
Когда Кальб вошел, Эмилия сидела у окна с книгой. Гардины здесь были сняты, и свет снаружи без помех заливал большую комнату, служившую и гостиной, и мастерской. Силуэт Эмилии был очерчен яркой каймой, а Густав с чрезвычайно сосредоточенным выражением лица, покусывая губы, возился у мольберта. Она бросила на гостя короткий взгляд, и снова он испытал сладостную тревогу.
— Сударыня, — как можно более учтиво произнес он, — столько необходимые вам записи, увы, не находятся.
— Мы не рассчитывали на мгновенный успех, — не повернув головы, ответила Эмилия.
Густав был поглощен работой, и Кальб примолк, не желая прерывать его.
— Влечет ли это какие-то досадные последствия? — выдержав паузу, все-таки спросил он.
— Это будет значить, — отвечала она, закрывая книгу и давая тем самым понять брату, что на сегодня пора закончить, — что милый город Нюрнберг и дальше продолжит владеть тем, что является нашим по праву.
Кальб попробовал изобразить на лице муку, а Густав, безмолвно наблюдая за ними, отложил кисти не без досады. На лице его читалось примерно следующее: ну, милочка, с голоду ты не умрешь, а вот такого света уже не будет.
Окно, у которого позировала Эмилия, выходило в сад. Тучные ветви переливались птичьими трелями и игрой солнечных бликов. Рядом, прислоненные к стене, стояли несколько холстов, и Кальб один за другим принялся в них заглядывать. Сразу было видно, что принадлежат они не Густаву.
— О, нет, — предупредил Густав его вопрос и показал глазами на Эмилию.
И снова изумлению Кальба не было предела.
— Вы позволите?
Кальб, не дожидаясь разрешения, расставил холсты, отошел и некоторое время созерцал открывшиеся ему миры.
— Ах, это сущая безделица, — вдруг быстро проговорил Густав, едва сдерживая смех, — не стоит вашего внимания, господин Кальб, — а Эмилия, сложив руки на груди, взирала на него бесстрастно, видимо, придумывая наказание за такую дерзость.
Но Кальб, поглощенный холстами, взглянул на своих смешливых хозяев машинально. Чистые цвета как бы поддерживали, насыщали один другой, и он скорее почувствовал, чем подумал, что подобные сочетания под силу составить только обладательнице столь же чистой души. Непостижимым образом эстетика здесь претворялась в этику и ясно свидетельствовала, каким хочет видеть мир создательница этой гармонии.
— В самом деле, это замечательно! — воскликнул наконец он. — Какая сдержанность! Эти работы как нельзя лучше иллюстрируют проницательное замечание одного иностранца: кругозор немца, может быть, и замкнутый, но стойкий, дающий опору благородному характеру. Для свободы остается еще немало места, но она не является беспочвенной, потому что стеснена рационально.
Эмилия сделала несколько шагов по комнате. Глаза ее вспыхнули, на губах заиграла сдержанная улыбка. Комплимент, бесспорно, был ей приятен.
— Ах, господин Кальб, — продолжал Густав тем же дурашливым тоном, — ваша похвала придает мне сил и побуждает к новым свершениям. Мы еще удивим вас, господин Кальб!
Один холст, также повернутый к стене, стоял чуть поодаль. Время от времени то Густав, то его сестра обращали к нему свои взгляды, видимо, ожидая, что Кальб перевернет и его, но почему-то он так этого и не сделал.
Потом они пили кофе под сенью двух гигантских лип, в непроницаемых кронах которых дружно и сосредоточенно гудели мириады пчел. Беседка была густо увита хмелем, душистый аромат набирающего силу цветения застилал пространство сада.
— Надобно вам знать, сестрица, — объявил Густав, — что Иероним только что совершил открытие, довольно важное для своей науки.
— В самом деле? — молвила Эмилия благосклонно и обратилась к нему с новым интересом.
Кальб смущенно потупился, хотя в душе блаженствовал.
— Это так, — просто подтвердил он. — Впрочем, открытие — это слишком громко сказано. Скорее просто находка. А открытия еще предстоят.
Таял безоблачный день, шестилетний сильванер приятно туманил сознание и развязывал язык, и Кальб чувствовал, как точно по частям спадает с него напряжение последних недель.
— Да, Иероним посвятил себя познанию, — сказал Густав, деланно вздохнув, — а его оковы тяжелы. Живет здесь анахоретом, зябнет в одиночестве, — все более сгущал он краски, силясь не рассмеяться раньше времени, — ведь Эрланген — могила!
— Какое же тут одиночество? — Кальб не сразу распознал шутливый тон своего друга. — Какая еще могила? — отмахнулся он.
Пробежал ветерок.
— А одиночество… Не так уж оно и плохо, — добавил Кальб, но не слишком уверенно, — даже полезно. Ибо сказано: уединение рождает мысли.
Густав кивнул еще более сочувственно, а Эмилия устремила на Кальба испытующий взгляд, видимо, оценивая, до каких пределов простирается это забавное заблуждение.
— Приоткройте мне тайну, — обратилась она к нему, но смотрела при этом на брата. – Кому Густав отдал здесь сердце позапрошлым летом?
— Вы думаете? — с сомнением сказал Кальб, но непререкаемый взгляд Эмилии сказал ему, что запираться тут бесполезно. — Я могу сказать лишь о видимых событиях, но мне неведома душа художника, — улыбнулся Кальб, а Густав с довольной улыбкой поднялся с места и ушел за еще одной бутылкой вина.
— Откуда этот шрам? — поинтересовалась Эмилия, довольно бесцеремонно разглядывая рубец на его левой щеке.
Кальб с досадой дотронулся до лица.
— Мальчишество, ничего более, — сказал он. — Вы, наверное, знаете наши традиции.
Внезапно в зарослях, прямо над их головами раздалась соловьиная трель. Рисунок этой фразы был настолько виртуозен, что они невольно примолкли и прислушивались, что последует дальше. На лице Эмилии появилась улыбка, глаза блуждали в зелени в тщетной надежде увидеть этого зачарованного певца.
— Немцы убеждены, что немецкие соловьи самые мелодичные, — заметила она все с той же улыбкой, и было непонятно, говорит ли она это с иронией, или же с удовлетворением.
День клонился к вечеру, воздух остужала осторожная прохлада. Солнце продвинулось к западу, и его блики лениво переливались в промежутках остывающих листьев, как языки пламени потухающего костра.
— А разве это не так? — рассмеялся Кальб.
* * *
Следующий шаг, который продвинул Кальба по пути приобретений, был сделан случайно, как это чаще всего и бывает.
Уже много лет в садовом домике Платена попечением Общества наследия Эрлангена было устроено что-то вроде музея, и когда во время его визита к Шёнау разговор коснулся поэта, они довольно долго говорили о том, что не существует удовлетворительного его портрета, если не считать известного карандашного рисунка и той акварели, которая вывешена в новой пинакотеке в Мюнхене.
Эмилия очень легко изъявила готовность исправить это, однако же парадный портрет ей делать не хотелось, — она была захвачена идеей привнести в свою работу известную драматургию, показать поэта живым человеком, так сказать, застать его в обыкновенную минуту жизни, а для этого нужно было осмотреть его жилище, чтобы, как она выразилась, лучше понять его.
— Понять его не трудно, — заметил тогда Кальб, — вот запись из его дневника: «Мрачные часы, когда я совершенно отчаиваюсь в себе. Я боюсь, что не обладаю ни даром понимания, ни духом, ни талантом, ни чем-либо еще из того, что может как-то поднять над зауряднейшими людьми».
К месту встречи он пришел раньше условленного часа и, заложив руки за спину, прохаживался по тротуару вдоль витрины книжного магазина, — того самого, где знаменитый впоследствии мученик Иоганн Филипп Пальм начинал в качестве помощника у своего дяди. Помимо новинок и письменных принадлежностей здесь продавались букинистические редкости и ценные экземпляры миниатюрной печати прошлых столетий.
Взгляд Кальба привлек старый альманах, выставленный в витрине. Это был карманный календарь, какие были в ходу в начале XVIII века, в сафьяновом малиновом переплете, обложка его закрывалась на латунный замочек, а углы имели металлическую окантовку, и этот латунный замочек, он готов был голову дать на отсечение, был точно такой, как и на обложке рукописи.
— Что это? — спросил он сам себя и зашел внутрь. На звук колокольчика вышел нынешний хозяин, с которым Кальб был на короткой ноге.
— Давненько не заглядывали, — приветствовал его Бахофен.
— Скажите, Генрих, — Кальб перешел прямо к делу, — что это за штуковина? Какого времени?
— Какого времени? Позвольте-ка. — Бахофен взял малиновую книжечку в руки, чтобы рассмотреть поближе. — Это австрийский календарь на 1733 год… Здесь, насколько я помню, помещена неизвестная песня Иоганна Беера.
Но не до песни Беера было сейчас Кальбу.
— Эти календари имели интересную особенность, — пояснил Бахофен, уже заметив, что Кальба интересует исключительно замочек. — Год от года застежки эти не повторялись. В обложке принцип соблюдался тот же, но форма замочка была немного другая… Убедитесь сами, — и, чтобы окончательно развеять сомнения Кальба, он удалился в недра своей бездонной лавки.
— Смотрите, — сказал он, возвращаясь и протягивая Кальбу точно такую же книжечку. — А это уже тридцать пятый… Обложка такая же, а замочек немного другой. Так что каждый год новый замок, — еще раз повторил он и утер полное лицо огромных размеров платком.
Ошеломленный таким нечаянным везением, Кальб вышел из магазина в тот самый миг, когда Эмилия появилась в конце Бургбергштрассе. В руках она несла зонтик, темные волосы были собраны на затылке, грудь украшала брошь с янтарем, и в эту минуту показалась Кальбу еще более прекрасной, чем в день первой встречи.
* * *
Узкий двухэтажный дом с высоким крыльцом стоял в кольце старых деревьев, верхушки которых смыкались в пестрой вышине. На табличке у входа было написано: «Здесь жил поэт Август граф фон Платен-Халлермюндe» и были начертаны даты: 1819–1826 гг.
Старый смотритель, по виду отставной вахмистр, прихрамывая, распахнул перед ними двери в гостиную. Их взорам предстала скромная комната, на полу был расстелен восточный ковер с ромбовидным узором, оттоманка притулилась у стены напротив круглой печки, на этажерке ютились книги, собрание которых пополнялось главным образом заботами господина Бахофена.
— Как это все просто, — сказала наконец Эмилия, продолжая оглядывать комнату, — но в то же время… не скупо.
— Если у человека есть вкус, он и временное пристанище обустроит с изяществом, — ответил Кальб, хотя и понимал, что слово «скупо» в данном случае превосходит свое непосредственное значение.
Они вышли наружу. Над головами шумели деревья. Этот безразличный, отстраненный, неучастливый шум рождал в душе предчувствие грусти.
— А ведь печально, — сказал Кальб, — что зачастую требуется работать поэтом, а не просто быть им… Он был честен и смиренен настолько, насколько понял завещание предков… Быть может, это не говорит о большом уме, но — парадокс — если бы у него были соперники, то все до единого оказались бы повержены… А у него их не было.
Поднялся ветер. Несколько шагов они прошли молча, прислушиваясь к натужному скрипу растрескавшихся стволов.
— Гёте недаром сказал как-то: «Публика ценит не столько мастерство и одаренность писателя, сколько свойства его личности»… Я долго не мог этого понять.
Простившись с Эмилией, Кальб быстрым шагом направился в библиотеку и буквально пролетел мимо вздрогнувшего сторожа. Когда он взял в руки книгу, сомнений больше не оставалось — застежка на ней была та же самая, что и на австрийском календаре. Переплетчик просто отсоединил замочек с одного из экземпляров и поставил его на свою рукодельную обложку. Формально, это мало что давало, потому что рукопись могла быть сшита и позже, но все же цифры исподволь сжимали круг. Кальбу пока было достаточно и этого.
Нарастающее чувство воодушевления захлестнуло его. Торжество его было таким полным и как бы изливающимся через край, что требовало движения. Но вместо прогулки он поднялся на последний этаж и через чердак вышел на мостки крыши. От нагретых за день медных листов исходило тепло. Под ними в балках бились крыльями потревоженные голуби.
Отсюда было далеко видно. Город всеми своими окраинами плавно перетекал в поля. В солнечном мареве у горизонта едва проступали очертания голубоватых холмов Штайгервальда, в провалах зелени нестерпимо блестел Регниц, и казалось, воздушные массы даже сюда доносят острый запах трав и луговых цветов.
Его взгляд долго еще блуждал в нагромождении построек и отыскал наконец остроконечную крышу стоявшего на отшибе дома, где в начале прошлого века Пальм скрывался от французов после того, как напечатал свой памфлет «Германия в глубоком унижении своем».
* * *
Чем больше времени проводил Кальб в обществе рукописи, чем больше погружался в ее содержание, тем ясней проступал лейтмотив этого довольно сумбурного, можно сказать, случайного собрания, и именно эта произвольность придавала лейтмотиву характер беспрекословного правила.
Всемогущество любви — такая мысль царила здесь в каждой строчке. Точнее, не так: всемогуща судьба, но единственной силой в мире, способной бросить вызов предопределению и противостоять ему, была любовь, и, хотя чаще она терпела поражение, но иногда все же торжествовала, и сама тогда становилась предопределением. Тут существовало, конечно, некоторое противоречие, но никакая философская система не обходится без него.
Было очевидно, что и в самых неблагоприятных обстоятельствах, и даже перед лицом самой смерти по-настоящему людей интересует только одно, и, пожалуй, можно было бы даже сказать, что не любовь пребывала в мире в страдательном залоге по отношению к его неколебимым законам, но грандиозные мировые события, осады и катастрофы, битвы и сражения происходили на фоне любви, она же легко перешагивала границы, всюду оставаясь самой собой.
Да и сами войны, начиная с той, что положила начало европейской литературе, имели в ней главную причину. И мужчины, и женщины, в каких бы краях ни жили, какую бы веру ни исповедовали, главный смысл своих жизней полагали в любви.
И если бы кого-то — какого-то беспристрастного, постороннего, чуждого филологии человека, а еще лучше какой-нибудь нездешний разум попросили бы прочесть сборник этих песен и ответить, из чего согласно этому сборнику состоит жизнь, то ответ мог быть только один: любовь и те последствия, которые она вызывает.
Не то чтобы Кальб действительно верил, что правда, как клад, закопана под яблоней в герцеговинском саду, но то несомненное, отчетливое ощущение, что и его жизнь повинуется тому же закону, сознание того, что этот великий закон свершался сейчас над ним, наполняло его сыновней почтительностью. И, пожалуй, это можно было толковать как разновидность благочестия.
И в последующие дни мысли его и чувства постоянно стремились к Эмилии, как возвратный механизм. В его глазах она уже была средоточием всех совершенств, но, попроси его их перечислить, он был бы поставлен в тупик и не смог бы этого сделать.
Чувство, которое он испытывал, в иные минуты казалось ему безрассудством, но это не имело никакого значения. Противиться этому закону не было никакой возможности, — исполнение его нельзя было ни замедлить, ни ускорить, как невозможно изменить вращение колеса на водяной мельнице, можно было только переживать каждое мгновение, перемалывая его в пыль.
* * *
— Девять девушек ткут в тени молодого базилика. Ни о чем другом они не говорят, только о госпоже Роксанде, а говорят так: «благо пусто», когда нет у нее деток — «от сердца породы». Пойти бы ей в Мостар «на воду», поймать там рыбу мостарскую, и съесть ее правый плавник, — тогда де и родит она сына златорукого да златоволосого. Услышала их госпожа Роксанда, позвала деверя: «Пойди, говорит, брат нероженый, пойди к Мостару «на воду», излови рыбу-мостаркинью, отсеки правое крыло и принеси мне, рожу я тогда сына златорукого и златокосого. Ступай, милый мой деверь, чтобы Господь наградил меня потомством».
Кальб быстро водил пером по бумаге, поглядывая на Андешки.
— Пришел деверь в Мостар, — продолжал тот, — ухватил рыбку и отсек ей два крыла: правое дал той девушке, которую любил сам, а левое принес госпоже Роксанде. И обе «млады затруднели», понесли во чреве, и когда пришло время родить, то любушка деверева родила сына «златорука и златокоса», а госпожа Роксанда — змею-присойницу. И сильно горевала («люто тужи») госпожа Роксанда и так жаловалась Господу Богу: «Боже, за все тебе спасибо, и за дождь, и за ведро, только деверю моему веры нет, те ми узе перву сречу мою, прво чедо, сина златорука, остави мне змею присоjницу».
— Поди ж ты, — простодушно присвистнул он, почитав до конца.
— Сколько вам лет, Доротей? — спросил Кальб.
— Девятнадцать, — ответил тот.
— В год Вашего рождения я вышел из Гёттингена, — Кальб посмотрел на него с неизъяснимой теплотой.
— Я все не решаюсь спросить вас, — ободренный таким неофициальным отступлением, поинтересовался Андешки, — где вы получили этот шрам?
Шрам, привлекший его внимание, который, действительно, бросался в глаза и о котором до этого уже спрашивала Эмилия, Кальб получил на одной из тех студенческих дуэлей, что исстари составляли гордость буршей и указать причину которых получалось далеко не всегда, ведь в большинстве случаев они меньше всего являлись ответом на действительное оскорбление.
— Это был поединок, — отвечал Кальб немногословно. Он уже давно замечал те любопытные взгляды, которые молодой человек нет-нет да и останавливал на его левой щеке.
Жизнь его не была богата слишком яркими событиями, и, бывало, лежа в минуты бессонницы, в который уже раз он видел темный подвал, изгибы арок, пятна белых рубах, желтые бутоны факелов, клинки в голубоватом блеске стали, сырую вязкую темноту и, после этой темноты, возникающее из нее лицо той, которая извлекла его из мрака, предварительно туда погрузив.
— И что же послужило его причиной… если будет позволено? — не без усилия решился Андешки на следующий вопрос, на что Кальб только покачал головой.
Андешки хранил терпеливую невозмутимость, продолжая ждать ответа. Молчание Кальба затянулось, и он забеспокоился, что допустил бестактность.
— Нет-нет, — спохватился Кальб. — Просто я думаю, как доступно объяснить то, что может показаться безумием… — Он повертел в пальцах изящную чашечку нимфенбургского фарфора. — Давайте скажем так: разногласия обнаружились в вопросе о природе благодати.
При этих словах Кальб зажмурил глаза, а Доротей понимающе поджал губы.
— Это серьезные разногласия, — немного помедлив, согласился он.
В этот раз они засиделись. Час был уже поздний, и Кальб вышел его проводить. Под фиолетовым пологом сплошного облака тлел закат. Площадь наполняло безлюдие, идеально протянутые улицы замерли в своем пустынном совершенстве. Как обычно, строгий, неизменный вид города привел его мысли в порядок и как будто еще раз напомнил, что миром управляют разум и логика. Но в эту минуту мысль эта показалась ему плоской, как франконская бутылка.
* * *
Еще раз он увиделся с Эмилией совсем скоро, просто столкнулся с ней в начале Университетской улицы, и на этот раз совершенно ничего таинственного не было в этой встрече, каких в небольших городах случается с избытком и которые никого не удивляют.
— Кажется, вы любитель долгих прогулок? — спросила она, намекая на их первую встречу, о которой до сих пор не было сказано ни слова.
— Должен признаться, — кивнул он с улыбкой. — Я гуляю часто, охотно, нахожу в этом и пользу, и удовольствие.
— Если с вашей стороны не встретится возражений, — твердо сказала Эмилия, — я охотно составлю вам компанию.
— Помилуйте, — растерянно произнес Кальб, и хотел было пуститься в объяснения, о каких возражениях может тут идти речь, но вовремя признал такую глупость неуместной.
Дома он тщательно осмотрел свою темно-зеленую охотничью куртку, достал из комода фляжку, перетряхнул походный ранец из свиной кожи, положив туда пачку галет и плитку шоколада.
«А почему бы и нет?» — мысленно спросил он неизвестно у кого и добавил «черт побери» так же молодцевато, как это делал полковник Мирбах. «Вот уж воистину, — сказал он сам себе словами рукописи: «види чудо приjе негледано — град Будим гори без пламена…»
Добрую половину ночи он проворочался с боку на бок, но в конце концов заснул.
Ему снилось, что по жаркой дороге он приближается к воротам белого города. У ворот стоят седобородые диздары, состарившиеся на своих должностях. На стенах, распустив цветастые хвосты, восседают диковинные птицы. Его встречает черка Музурова, очи ее потуплены, поступь скромна. Она ласково берет его за правую руку и ведет внутрь, в солнечную полутьму шехира, где в фонтанах струится «ладна вода», где в воздух вплетаются стоны, в тени ореховых деревьев лепечут ручьи и полукругом на шелковых коврах сидят ее сестреницы и ткут в тени молодого базилика, а арапчонок в красной куртке обносит их гранатовым щербетом.
И в воздухе вьются загадочные слова:
Подигох се, нејак, путовати
До лијепа мјеста Сарајева.
Бијаше ме мјера намјерила
Украј пута сјенка ораова.
Старая калфа, которая то ли фрау Марта, то ли нет, ходит за спинами сестрениц, произносит что-то неразборчивое, но это явно не те слова, что как кометы пронизывают невесомый воздух.
И ему не терпится увидеть источник этих волшебных слов, он вертит головой, но никак не видит того, кто бросает их в мир.
Он пытается разглядеть эти слова в воздухе, и ему кажется, что он даже замечает их кружение, и пытается поймать их, как бабочек, но они ускользают бесплотными штрихами. Он делает очередную попытку, но слова, которые только что были бабочками, вдруг отдаляются и обращаются в птиц, сидевших на городской стене, а потом эти птицы байрактарами выскакивают на холмы и крутятся на тонконогих конях, и цветные значки, которые они держат в руках, полощет беззвучный ветер.
А навстречу им идут черные безголовые люди, и из их отверстых шей льется гранатовый щербет, который только что пили сестреницы. Звенят дукаты. Клубится золотая пыль. То не дукаты звенят, хочется ему сказать песенным ладом кому-то, кто ему близко знаком, но кого тем не менее он не в состоянии распознать, и кто еще не понимает, что тут происходит… И не солнце это и не месяц, говорит он. Слышите? Разве вы не видите? То светлое оружие юнацко…
В этот день дел по учебной части не было, и неожиданно для себя он встал поздно. Прежде чем спуститься вниз, долго лежал в постели, чего обычно за ним не водилось. Снизу не доносилось никаких звуков — фрау Марта ушла на рынок.
Внезапно он почувствовал снаружи какое-то необычное оживление. К нему долетали громкие голоса, даже крики, он слышал, как на полном ходу во всю прыть лошади промчали коляску, что на его памяти происходило здесь только при пожаре, да и когда был здесь последний пожар, вспомнить так сразу не получалось.
Потом лязгнул замок входной двери, — это, видимо, пришла фрау Марта. Некоторое время он провел еще за столом, потом наконец спустился вниз.
Фрау Марта в слезах подала ему кофе.
— Господи, что с вами? — испуганно спросил он, приблизившись и взяв ее за руку.
— Ах, — проговорила она, смахивая слезы свободной рукой, — страшно даже такое произнести.
— Да что такое? — беспомощно оглянулся Кальб.
— Пишут, что в австрийского наследника стреляли, и пишут, он совсем убит. – Она снова всхлипнула. — И герцогиня София… тоже убита… В нее попали. Бедная! Она так его любила.
— Не может быть! — вскричал Кальб и зачем-то выглянул на улицу, как будто то чудовищное злодеяние, о котором он только что услышал, свершилось здесь, вот только что, прямо под дверью их уютного домика.
Он знал, что фрау Марта выписывает бюллетень светской жизни, постоянными персонажами которого являлись наследник с супругой, и что она неизменно умилялась, когда видела в номере изображение этой пары. История морганатической любви воодушевляла ее, и ей, что и говорить, нравилось, что в конце концов чувство одержало верх над предрассудками.
— Кто же решился на такое? — растерянно спросил он, устыдившись своей непроизвольной репликации.
— Злодеи не переводятся в мире, — сказала фрау Марта.
Но Кальб уже и сам понемногу догадывался, кто за этим стоит.
— Силы небесные, что еще сотворят эти дикари, на что они способны? — бормотала вслед ему фрау Марта.
Андешки должен был прийти в библиотеку к пяти часам пополудни. Он был воспитан и пунктуален, но прибыл позже назначенного часа, да и то только для того, чтобы уведомить, что отныне обстоятельства требуют его безотлучного пребывания в полку.
— Уж теперь быть войне, — сказал он таким уверенным тоном и с таким пугающим энтузиазмом, что Кальб даже отпрянул. Не оторопь, не сожаление владели этим молодым человеком, а скрытое ликование, и Кальбу вспомнились лукавые слова его начальника: «Дело за малым».
— Не думаю, что это может продлиться сколько-нибудь долго. Долго это не продлится. Несколько недель, и все будет кончено, — продолжал говорить Андешки, левой рукой придерживая эфес сабли, и опять в его голосе послышалось сожаление.
К вечеру уже стали известны почти все подробности произошедшей трагедии, которую наиболее прозорливые умы со всем основанием восприняли как свою личную: вместе со своим мужем погибла и герцогиня Гогенберг, и как полиция вообще допустила такое, было совершенно непонятно.
— Неслыханно, — только и повторял Кальб, держа в руках ворох газет, и то и дело поднимая глаза на Андешки. — Невозможно вообразить что-либо более ужасное.
Сразу же после убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда в Сараево начались погромы. Туристы, преимущественно венгерцы, находившиеся в это время в Сараеве, снимали «кодаками» место террористического акта, и, конечно, их вездесущие аппараты не могли не захватить сцены сербских погромов. Снимки эти попали в печать. Полиция бездействовала, и бесчинства удалось прекратить только вмешательством военных. Даже венские газеты, воспроизводившие картины погромов, беззастенчиво сообщали, что ни одно сербское торговое заведение, дом или квартира не осталось неразоренным.
С наступлением темноты бесчинства перекинулись и на другие части Австро-Венгрии: в Хорватии и Боснии около тысячи домов, школ, магазинов и других заведений, принадлежавших сербам, были разграблены и разрушены.
Парадоксальным образом Кальб, сам немного склонный к насилию, а вернее, к кратчайшим путям, совершенно его не терпел. Любое разрушение чего бы то ни было, сделанного человеческими руками, было в его глазах кощунством и вызывало у него горечь, которую ему было трудно преодолеть.
Война, о которой опять заговорили, сулила несчастья, а главное, она была неразумна. Ее ждали давно, но она все никак не начиналась. Во всех воинственных речах последнего времени было больше бахвальства и болтовни, и Кальб, да и не он один, так и привык к этому относиться.
Убежденность Андешки испугала его, но он, конечно, уповал на то, что в конце концов разум возобладает, и эта пока еще неколебимая вера его успокоила.
Последние тени таяли в пепельных сумерках, и Кальб зажег лампу. К этому времени чувства его улеглись, он обратился к рукописи и сидел над ней до середины ночи:
Сарајево, и поље Петрово,
По крају вас куга поморила,
А по среди ватра погорила.
* * *
Дрожь прошла по немецким землям. Сонный Эрланген встрепенулся, как и вся Германия, и теперь привычный мир соблюдал себя лишь за городом. Природа по своей всегдашней привычке была преисполнена безмятежности. Лето, распустив ржаную гриву, шагало на соломенных ногах. Оно было занято лишь самим собой и творило из самого себя, не обращая внимания, что об этом могут думать в Вене или Париже. Уже зацветали липы, и их бодрящее благоухание наполняло улицы. Потрясенные произошедшим, люди копались в деталях, но мало кто еще предвидел последствия. Однако то, что было сокрыто пока от разума, вполне завладело чувствами. Как сказал один журналист: «в воздухе носится что-то вроде соболезнования по поводу еще не произнесенного смертного приговора», и Кальб должен был сознаться, что тоже ощущает это.
Сами собой являлись мысли, что преступление это не могло быть совершенно неожиданным. Поездка эрцгерцога в Боснию на маневры не пользовалась популярностью. При дворе его не любили, что, кстати говоря, не было секретом даже для фрау Марты, а поэтому надо было ожидать не проявлений лояльности населения, а скорее враждебных демонстраций, как и произошло, и все случившееся теперь представлялось вполне закономерным итогом чьего-то злого умысла.
Но время шло, и его ход оставлял позади домыслы и все более обнажал неутешительный результат события.
Первые две-три недели длилось тягучее ожидание. Не проходило и дня, чтобы пресса не освещала усилия, которые предпринимают великие державы для сохранения мира, но отчеты эти были составлены так, что у читателя оставалось сомнение, хорошо это или плохо. И если получалось, что все соперничали в предотвращении «бесконечного несчастья», то неотвратимый рок свершался помимо чьей бы то ни было воли или даже суммы воль. События неумолимо распускались, словно бутон красного цветка, и казалось, что сгущается сам воздух.
В эти дни и рукопись показала свою потаенную сторону. Она словно бы напомнила, что отнюдь не является ветхой старушкой и что непозволительно смотреть на нее свысока:
Ни зорице ни бела данка,
А покличе прибијела вила
Са Авале високе планине,
Пак дозивље граду Београду
У поноћи како и у подне,
А на имя Џафер-пашу малог:
«Мориш ли се, пашо, поуздати
У твојега града Београда,
И у твоју дјецу јаничаре?
На те иде многа немадија,
Немци хоће Београд узети.
Пред њима је краљу Бранденбуре»
Разобрав эти строки, Кальб даже покрылся испариной. Где-то внизу живота собиралась тошнота. «Да что же это такое?» — думал он, не в состоянии истолковать это сколько-нибудь вразумительно, и сокрушенно озирался вокруг словно бы в поисках хоть какого-то дополнительного намека. Ясно было одно: минувшее никогда не бывает равно самому себе, — оно содержит что-то еще, и уже не разберешь, где быль, а где вымысел, где настоящее, а где прошлое и, может быть, даже будущее. Коллегия слов — это не пирог, медленно остывающий от жара столетий, — внутри нее самой всегда сберегается толика огня.
Охваченный внезапным страхом, что рукопись исчезнет так же неожиданно, как и появилась, Кальб на следующий же день бросился к фотографу Йозефу Кранцу с просьбой снять с ее страниц фотографии.
Кранц не в меньшей степени был захвачен всеобщей лихорадкой, и его настроение как нельзя лучше свидетельствовало в пользу того, что слова рукописи поставлены на свои места не просто так.
— Вот не пойму я, с какой такой целью Пуанкаре поехал в Петербург, — поглядывая на Кальба из-под очков, многозначительно вопрошал он.
— Понятия не имею, — вежливо отвечал Кальб, отлично понимая, куда клонит Йозеф и не желая поддерживать этот разговор, чтобы лишний раз не подталкивать эту телегу, коль скоро она и впрямь уже сдвинулась с места.
— А я вам скажу! — с готовностью подхватывал фотограф, возмущенно посапывая.
Беспокойство и воинственность стала проявлять и фрау Марта, в чьи интересы вопросы внешней политики решительно не входили, и она заводила такие речи, из которых становилось совершенно ясно, что поругание немецкой чести никому не пройдет даром.
Преобразился и Андешки. В последнюю их встречу он был непривычно молчалив, в нем появилась собранность, будто он приготовлялся к первому причастию.
Все взывали к разуму, но никто в него не верил. Стало известно, что после смотра в Спайтгеде английский флот не разошелся, а оставался в одном месте в боевой готовности.
До того Кальб едва ли задумывался о таких вещах. С изумлением он признавался, что его представления о природе вещей покоились на совершенно ложных основаниях. И тем не менее он жил, и даже добивался кое-каких целей, и, даже сделав это досадное открытие, все-таки продолжает жить. И остальные люди также существовали, в такой же ловушке, нисколько не догадываясь о человеческих побуждениях, которые на самом деле управляют миром.
Как-то на улице Иероним встретил полковника фон Мирбаха. Тот ехал в открытом автомобиле и, увидев Кальба, велел шоферу остановиться.
— Как ваши дела? — любезно осведомился он.
Кальб и узнал-то его не с первого взгляда, словно с полковника сняли футляр, скрывавший истинную его натуру. В его выцветших, но все еще цепких глазах, с которых будто вытерли пыль, сквозила метафизическая глубина, которой Кальб совершенно не заметил во время их первой встречи.
— Должен вам сказать, — предельно серьезно, но как-то озадаченно ответил Кальб, — очень хорошо.
— Как вам наш консультант? — усмехнулся полковник. — Не разочаровывает вас? — Глаза его смеялись, и от них разбегались веселые морщинки.
— Выше любых похвал, — заверил его Кальб. — Право, я в долгу перед вами.
— Оставьте, — махнул полковник великодушной рукой. — Даже если и так, случай отдать его представится не скоро…
И Кальбу почудилось, что собеседник его того и гляди скажет сейчас ребячливым тоном Густава: «Скоро мы и еще порадуем вас, господин Кальб!»
— Что это с вами? — озабоченно спросил вдруг полковник, заглядывая Кальбу в самое лицо.
— А что? – изумился Кальб.
— Вы будто светитесь, — заметил фон Мирбах.
Чувствовалось, что он находится в прекрасном расположении духа. Они расстались, весьма довольные друг другом, и приподнятое настроение полковника надолго передалось Кальбу.
* * *
Работа с рукописью двигалась споро — даже быстрее, чем можно было ожидать в таких обстоятельствах. День ото дня левая половина книги становилась толще, а правая уменьшалась, и это уже стало заметно, так что Кальб подолгу задерживал на ней взгляд. Грусть порхала вокруг него лиловым крылом, таким же нежным, как шелковая подкладка его студенческого плаща, но можно было позволить себе немного меланхолии, когда все хорошо и жизнь заманивает, убеждая, что грядет еще большее счастье…
Прогулка с Эмилией состоялась в один из тех благословенных дней, когда природа начинает понемногу вознаграждать человеческое терпение. Потянулись своим чередом сельскохозяйственные работы, и перелески вдоль Регница, наполнившись голосами, потеряли на время свою пустынность.
Они шли вдоль неторопливо текущей реки. Отцвел бодяг, и с его поседевших головок летел седой пух. Первые желуди уже падали на землю. На песчаной отмели «Ривьеры» плескались дети. Неяркое еще солнце золотило поля, и дальние посадки постепенно растворялись в мутном мареве. Первые минуты разговор не вязался, но было так благостно и хорошо, что Кальба это ничуть не беспокоило, и он даже подумал: «К чему слова?»
— Что же представляет собой та рукопись, которую вы обнаружили? — нарушила молчание Эмилия.
— В сущности, коллекция страстей человеческих, — отвечал Кальб, сощурившись и глядя перед собой. Рядом с Эмилией он чувствовал себя бодрым и услужливым.
В который уже раз он переживал историю своего открытия, и вот опять покачал головой, дивясь тому поразительному стечению обстоятельств, которое к нему привело.
— А ведь ничего этого не было бы, если бы вы с Густавом не решились восстановить свои права… Это вышло так удачно… — Кальб развел руками и остановился.
— Судьба? — сказала Эмилия, усмехнувшись.
— Да, наверное, — согласился Кальб, скользя взглядом по реке. Серебристые блики дрожали на поверхности воды, и над этим солнечным желе зависали стрекозы.
— Ах, все ведь довольно просто, — продолжил он. — Простые люди видят жизнь прямой, как палка. Нам, людям образованным, кажется, что она чрезвычайно сложна. Наши поэты изощряются в стихосложении, наши писатели воздвигают романы, и создается иллюзия, что жизнь непонятна, непознаваема, что она — загадка. В метафизическом смысле это так и есть, потому что человек до сих пор не знает, кто же он такой, но если приглядеться, вдуматься, сбросить всю эту чепуху, все эти игры разума, то останется буквально несколько главных событий… Они-то и составляют почти единственный предмет народной поэзии. Отсюда, кстати, берет начало большая часть верований. Рождение, брак и смерть – эти три события образуют жизнь. Это конструкция. Остальное — просто подробности, как именно случилось одно из этих трех.
Легким, гибким движением Эмилия наклонилась, чтобы сорвать ромашку.
— Так вы на это смотрите, — сказала она неопределенно, поднося цветок к лицу.
— Как тут не вспомнить Платена, — дипломатично заметил Кальб и произнес:
Ведь каждый ждет, что счастье улыбнется.
Оно ж, в Господнем коренясь законе,
Непостижимо, в руки не даётся3.
Получилось сбивчиво и невнятно. Волнение его передалось ей, по лицу ее пробежала тень, но исчезла так же быстро, как и появилась. Некоторое время они шли молча.
— И все же, — повторила Эмилия, — эти ваши стихи. О чем они?
— Разные, — оживился Кальб. — Есть и веселые, есть печальные, а есть просто… даже не знаю, как тут и сказать… порой за этими ласковыми словами скрываются такие страшные вещи, что кровь стынет в жилах, — он не мог решить, стоит ли вдаваться в подробности.
— Расскажите, — попросила она, и, видя его колебания и догадываясь, что он щадит ее чувства, потребовала: — Нет-нет, расскажите.
— Ну, извольте, — поколебавшись, согласился Кальб. — Люди-то мы взрослые… Жила-была честная вдовица. На коленях молила она босанского пашу: «Я еще молодая, могла бы выйти замуж, да не разрешает мне сын Бечиров. Ты бы, паша, велел повесить дитё Бечирово, а я тебе дам три товара блага». Были у Бечира сестры милостивы, то есть добросердечны. Преклонили колена перед пашой. Тоже сулили паше три товара блага за то, чтобы не вешал он их брата. Прислушался к сестрам паша и взял у них три товара блага. Благо — сокровище, добро, товар — вязанка, ноша, охапка… — пояснил Кальб. — А вдовицу заточил в белую башню, а с нею запер три сотни янычар, кои, как выражается песня, свою љюбе не имаjy. — Кальб осторожно покашлял. — Три дня тешились с ней янычары, а когда настал день четвертый, ушли, а вдовица испустила дух.
— Жестоко, — сказала Эмилия через несколько шагов. — Как хорошо, что подобные ужасы отошли в прошлое.
— Почему вы так думаете? — быстро спросил Кальб.
— Не знаю, — пожала она плечами. — Так кажется… Как хорошо, что сейчас такое невозможно.
— Или, может быть, не невозможно, а невозможно себе представить, — помолчав, откликнулся Кальб. — Природа человека везде одинакова. И едва ли она поменялась.
Дело шло к полудню, и длинные утренние тени подобрали свои ноги. Облака, обведенные сияющими ободами, нежились в голубом просторе. На взлохмаченных луговинах пестрели россыпи цветов, словно добрый сеятель щедро разбросал их здесь горстями. Птичий гомон стих в благозвучии тишины, и только солнце продолжало свою беззвучную игру.
— А есть ли что-то более… – Эмилия замялась, подбирая точное слово, а его все не находилось, и она посмотрела на Кальба с каким-то несказанно милым отчаянием. — Что-нибудь такое, что заставило бы нас взглянуть на мир с надеждой?
Кальб рассмеялся.
— Ну тогда слушайте, — сказал он таким тоном, словно заранее снимая с себя ответственность за содержание того, что намеревался пересказать. — Огласи в Удбини, — стало известно, что в Удбине живет-поживает очень красивая девушка, — очень красивая девушка, сестра Брдарича. Такая красивая и пригожая, что руки ее просили посланцы от всех земель, и паши, и визири, и аги, и сипахи, но никому не отдавали ее братья.
Эмилия, продолжая идти, посмотрела на него с улыбкой.
— А не отдавали потому, что уже собрались отдать ее в белом Бишчу бегу Узумовичу. Говорила сестра Брдарича: «Братья мои, дорогие Брдаричи. Если отдадите меня бегу Узумовичу, в белый Бишчани, уйду я, убегу к Задру белому к сердару Илие»4.
Лесная дорожка, по которой они шли, то взбиралась на пологие пригорки, то покато спускалась на ровные участки. На обочинах восставали из травы кустики шалфея. В одном месте на пересечении с проселком земля была разбита колесами повозки. Делая широкие шаги на неровностях дороги, Эмилия чуть не потеряла равновесие, и Кальб поддержал ее своей сильной рукой.
— Тут ей среча догодила, удача случилась. Был в доме невольник Бернадине. «Богом заклинаю, Бернадине, — взмолилась сестра Брдарича, — дам тебе рубашку тонкого сукна, только ты иди к Задру белому к сердару Илие». И пошел раб Бернадине к Задру белому, где был тогда юнак сердар Илия, и так говорит сердару Илие: «Собирай войско, сердар Илия, послала меня сестра Брдадича, и жди на турский пятак святац». И когда услышал это сердар Илия, то так сказал слуге своему: «Ты пойди в конюшню, верный мой слуга Имрахор, да выведи моего коня вороного да вынеси йечерму расшитую». Пошел слуга Имрахор в конюшню и вывел коня вороного, а потом пошел в подвал и вынес йечерму расшитую. И отдал сердар Илия рабу Бернадине коня вороного и йечерму расшитую: «Это тебе за то, — сказал Илия, — что принес добрую весть от Фатимы туркини-девушки». Собрал войско Илия и отошел на гору зеленую, там и дождался сватов. Всех их разбил, добро и злато побрал, а Фатиму-девушку за себя взял… И стала она ему верной женой…
Деревья несколько расступились, дальше в их провалах проглядывала густо поросшая травами земляная изгородь, и, наконец, завиднелась крыша усадьбы Байерсдорф.
Эмилия в нерешительности остановилась.
— Я никогда еще не ходила дальше, — сказала она.
* * *
Вечером того дня началась бомбардировка Белграда австрийской артиллерией. Кальб встретил это известие с тревогой, но уже без удивления, и потом уже думал совершенно о других вещах.
Наблюдение полковника, сделанное во время его последней встречи с Кальбом, делало честь его проницательности. Давно уже Кальб не ощущал такой полноты жизни, которая как бы изливалась, переливалась через край от собственного избытка.
Он отдавал отчет в том, что надвигались страдания, и лишения обещали быть чрезвычайными, а в нем вопреки всему возрастало и ширилось непомерное чувство счастья, и он испытал даже что-то вроде стыда за свое состояние. Вокруг деятельно готовились к смерти, а его жизнь тащила за шиворот в какие-то солнечные чертоги. Все это обрушилось на него нежданно-негаданно, разом, застало врасплох, и надо было справиться с этим, разложить все эти радости в иерархическом порядке, согласовать их между собой, но он ясно видел, что это абсолютно безнадежно.
Ежедневно Йозеф Кранц передавал ему фотокопии рукописных страниц, которые Кальб складывал у себя. Траты от университета не были предусмотрены, и на изготовление копий ушла значительная часть его сбережений.
— Что ж, — сказал как-то Густав, — дела принимают серьезный оборот. Густав состоял в ланд-штурме, уже получил предписание и сообщил о своем решении передать университетской библиотеке несколько своих работ.
— Береги Эмилию, — вздохнул он.
Кальб вздрогнул и почувствовал, как заливается румянцем.
Писали, что русские уже подожгли караульные помещения своей пограничной стражи, взорвали железнодорожные пути и расклеили объявления о мобилизации. Накануне в театре после «Тангейзера» патриотическая манифестация вышла из рамок приличия. Маленький городок словно ошалел. Как будто людям опостылел их родной дом и стали в тягость привычные радости жизни.
Вечерние газеты напечатали текст ультиматума России.
На закате в «Королевском зайце» было шумно. Из кухни проникал тяжелый чад, в самом зале стоял запах запеченных свиных лопаток. Кальб смотрел вокруг себя так, словно ему приснился кошмар, и теперь не может поверить в действительность. Да и как было принять всерьез, что организм охватит непреодолимое желание совершить самоубийство в самую благополучную для него пору, но события разворачивались со всей непреложностью, не оставляя сомнений в подлинности происходящего.
Случившиеся здесь офицеры, чокаясь, поздравляли друг друга с тем, что именно им выпало воплотить в жизнь план Шлиффена. Лица были озарены счастьем. На них словно бы было написано: «Мы и жили-то только для того, чтобы дождаться этого дня».
Из рук в руки передавали газеты с ультиматумом. И чувствовалось, что если Россия уступит, то величайшее несчастье обрушится на всех этих людей. Искать тут логику было бесполезно, всем заправляла психология, и Кальб в который раз восхитился вдумчивости Фюстеля де Куланжа, обронившего как-то, что факты, относящиеся к внутреннему миру человека, несравненно более сложны и запутанны, нежели явления физического мира. История поэтому изучает не одни только внешние явления и учреждения, — настоящим ее предметом является человеческая душа.
Из противоположного угла зала к нему пробирался университетский педель Ян. Он был лихорадочно возбужден, лицо его пылало.
— Клянусь Богом живым! Немецкий гений все переможет, все преодолеет, — крикнул он еще издалека и потряс худым кулаком. — Gott mit uns!5
Выслушав еще несколько подобных излияний от самых разных особ, от которых трудно было их ожидать, он протолкался к выходу.
Роскошная ночь, полная потаенных звуков, поглотила его, словно он окунулся в теплую воду. На клумбах уже распустились бархатцы. Цикады производили неутомимый звук, как будто невидимый оркестр маленьких скрипачей поддерживал мир своим согласием. Над головой рассыпались звезды и загадочно мерцали в бездонной вышине, перемигивались и умиротворенно улыбались своим небесным тайнам. Аптека Болтца была открыта, на тротуар и дальше на булыжную мостовую вылезал косо обрезанный язык света и за дверью слышались возбужденные голоса. И даже булочная «Pickelmann» еще не закрывалась, и несколько находившихся там посетителей весьма чисто пели «Стражу на Рейне».
Часы на ближней церкви только что пробили двенадцать. Кальб вышел на площадь. Его шаги в пустоте звучали сухо, как выстрелы. Университет рядами темных окон бесстрастно смотрел в затылок Фридриху, маркграфу Бранденбург-Байрейта.
Из темноты парка надвинулась свежесть, и Кальб запахнул свою вельветовую куртку. Разумом он понимал, что в эти минуты свершается что-то роковое, значительное, невиданное на жизни его поколения. На фасаде бывшего дворца, а сейчас университетского здания, можно было видеть девиз: «Vertati, Humanitati, Virtuti», что, конечно, означало — «Истина, Гуманизм, Добродетель». «Но было ли это так?» — думал он. Как проницательно заметил Лебон, преследуя не истину, а скорее ложь, человечество приложило большинство своих усилий, и, не в состоянии достичь своих фантасмагорических целей, именно в этом самообмане совершило весь прогресс, о котором не помышляло…
Рано утром из предместья выходила кавалерия — баварский шеволежерский полк императора Николая II Русского выступил в Нюрнберг для соединения со вторым полком своей бригады. Прерывистой нарядной лентой тянулись эскадроны. Лошади каждого были подобраны в масть. Тысячи подкованных копыт металлическим горохом сыпали по булыжной мостовой.
Несмотря на ранний час, на тротуарах толпился народ. Рослые жандармы, похожие на манекены, столбами стояли вдоль улицы на равном расстоянии друг от друга. Музыканты городского оркестра суетились, настраивая инструменты, а бургомистр в отчаянии заламывал руки.
Полковник фон Мирбах в черном мундире на рыжей кобыле, препоясанный карминовым шарфом, ехал в голове колонны, уперев в бок кулак в замшевой перчатке. Глаза его излучали спокойное торжество.
Мальчишки то и дело норовили забежать вперед колонны, но знаменосец фыркал на них и подбирал поводья, делая вид, что вот-вот пустит на них лошадь. В первом ряду четвертого эскадрона Кальб заметил Доротея Андешки. Тот тоже его увидел и с необыкновенно серьезным выражением лица отдал честь, — важно, официально, как незнакомому.
Череду всадников равномерно затягивал провал улицы. Позеленевшие греческие боги, сбившись в кучку на фронтоне дворца, смотрели им вслед как-то обиженно и с ревностью.
И только медные ангелы в рыцарских доспехах, поставленные когда-то над карнизом, склонив головы, безучастно отводили свои скорбные лица куда-то в стороны, вглядываясь в то непостижимое пространство, которому они принадлежали.
* * *
Вечер этого дня и следующий Кальб просидел над рукописью, ненадолго отрываясь и невольно прислушиваясь к звукам снаружи. Перед глазами стояла пустая улица, заваленная растоптанными цветами, ибо не все букеты были пойманы, и все не шел из головы полковник, его величественная посадка, то несмываемое даже кровью торжество, стоявшее у него в глазах, и, наверное, столетия назад его дальний предок, преисполненный праведного негодования, с той же горделивой статью выезжал из своей башни за тридевять земель отмстить сарацинам скверну Христову.
Рукопись была открыта на странице, где была записана песня «Владыка и млада эмирка». Эта песня была по счету двести одиннадцатой, и непрочитанными оставались всего шесть песен.
Владыко полюбил молодую эмирку. (Под эмиркой тут подразумевалась дочь мусульманского правителя, а под владыкою – христианский священнослужитель.) Узнав об этом, эмиры решили его «потурчить». Один из них застал владыку горько плачущим и принялся его утешать: «Принял бы владыка ислам во имя любви и получил бы свою эмирку». И сделал владыко по его слову. И возликовали эмиры, и радовались они друг другу и своему делу. И понесла во чреве эмирка, и захотелось ей морской рыбы, и пошел владыка к морю поймать ей рыбы. А когда склонился над водой, увидел свое отражение и молвил: «Подобает ли чалма этой голове?» И поднялся на гору и покаялся, и искупил свой грех… Ждала его эмирка три дня и три ночи, и когда увидела, что не дождется, то взяла острый нож и ударила себя в под сердце: «Коли нет теперь владыки, то нет и меня, эмирки».
Что сказал бы на это Андешки? Поморщился бы? Причмокнул бы губами? Цокнул бы языком?
С его отъездом, или, правильней сказать, с убытием, Кальб опять остался с рукописью один на один. Напряженный труд, душевное волнение да вдобавок все эти страшные, никем не жданные события ослабили его нервы, и он как-то сник. Как в мыслях, так и в свершающихся делах воцарился сплошной сумбур, и единственное, что противоречило всему, было нарастающее чувство жизни, которое, как весенняя трава, пробивалось сквозь усталость и вообще через все препятствия.
После того как 4 августа Германии объявила войну Англия, были запрещены какие-либо уличные шествия, во время которых до этого уже было разбито несколько физиономий, обладателей которых толпа принимала за славян. Город, и без того тихий, замкнул свои уста.
В воздухе разливалась и повисала некоторая задумчивость, готовая разразиться стоном, перейти в истерику, следов которой совершенно еще не было несколько дней назад. Новость о том, что русские вторглись в Восточную Пруссию и быстро там продвигаются, была встречена с недоумением.
В «Королевском зайце» Кальб встретил своего коллегу по университету — приват-доцента Эберта, медика. Сначала тот пребывал в спокойном настроении, а потом вдруг помрачнел.
— Меня угнетает, — признался Эберт, — что мы будем вынуждены пролить кровь наших германских братьев.
Кальб молча смотрел, как нервно он поглощает тушеную капусту, с каким торопливым ожесточением рассекает белые сосиски, как энергично двигаются скулы на его лице, словно и ему вот-вот выступать в поход. И к месту или не к месту, он и сам не мог понять, вспомнилась ему фраза из одного классического сочинения: «Армянские луки натягивайте гетской тетивой».
— Знаете, — сказал Эберт на прощанье, — не по душе мне эта бравада, и, сказать между нами, лучше бы Германии не ввязываться в эту войну. Как бы то ни было, убежден я в одном — семидесятый год не повторится. Тогда было другое время. То была другая история.
Кальб вернулся к себе с бутылкой айсвайна, но так и не откупорил ее, и даже не притронулся к своим любимым марципановым вафлям, которые по пятницам готовила фрау Марта по одному только ей известному рецепту.
Как-то вдруг нашло на него оцепенение, будто его окатили из ведра. Так он и сидел, не меняя позы, уставившись на свою старую студенческую фуражку, лежавшую на комоде.
Смеркалось. По углам комнаты залегли тени. Стопка с карточками фотокопий, которых Йозеф наделал уже немало, возвышалась перед ним, но мысли его были заняты не ими. Фуражка была одной из немногих его реликвий. Такие фуражки «с венком» появились в 1830 году. Тулья у нее была красного цвета, козырек — черного, а на бархате околыша золотой нитью были вышиты дубовые листья.
Эта фуражка символизировала преемственность традиций одного из старейших студенческих братств, где состоял Кальб и флаг которого как раз и образовывали эти цвета. Чтобы получить на нее право, Кальбу пришлось пройти утомительную инициацию, для непосвященного полную нелепостей. В числе прочего надо было декламировать стихотворение, а после каждой строфы в согласии с незыблемым обычаем выпивать не отрываясь здоровенную кружку пива.
Стоя на бочонке, он читал, конечно же, Платена. Как там было?
Кто взглянул на красоту однажды,
Предан смерти тайно и всецело;
Будет изнывать от вечной жажды,
Но страшиться смертного удела —
Кто взглянул на красоту однажды.
Стояла уже полная темнота, и в окна заглядывал голубоватый свет газовых фонарей. Кальб надел фуражку и подошел к зеркалу.
Боль любви в нем вечно будет длиться,
Ибо лишь глупца надежда манит,
Что желанье это утолится.
Тот, кто красоты стрелою ранен —
Боль любви в нем будет вечно длиться…
Той ночью он плохо спал, с облегчением встретил рассвет и рано спустился навстречу утренней свежести. С улицы донесся голос разносчика газет, предлагавшего прохожим экстренный выпуск.
Фрау Марта возилась в кухне и, заслышав его шаги, вышла к нему, вытирая полотенцем руки, испачканные в ореховом креме.
— С трех сторон накинулись на наш народ, — срывающимся голосом повторила она слова Хергентхейма, произнесенные им в рейхстаге. — Погодите-ка! — воскликнула она и хлопнула себя по лбу. — Ведь прибегал мальчуган Шуппе, оставил для вас записку. — Тяжелым шагом она прошла за корреспонденцией.
Кальб повернулся на каблуках. Августа на мягких лапах вышла из кухни и внимательно смотрела на него своими умными глазками.
— От кого бы? — шутливо спросил ее он, хотя сердце у него уже бешено колотилось.
Отчего-то фрау Марта ничего не сказала и молча вручила ему сложенный конвертом лист тонко выделанной бумаги, источавшей едва различимый аромат жасмина. Непослушными пальцами он развернул его не с первого раза. Написано там было именно то, что он ожидал увидеть, на что не смел надеяться и на что тем не менее надеялся.
— Так, сударь мой, и сказал, — повторила фрау Марта куда-то в пустоту: — «С трех сторон накинулись на наш народ».
Кальб рассеянно вскинул на нее глаза и снова приложился ими к поверхности изломанного листа.
«Боже мой, — растроганно подумал он, — боже мой… Это разве не счастье? И что мы знали о жизни до сих пор?»
2024
1 Здесь и далее стихотворение «Тристан» Августа фон Платена приводится в переводе Игоря Эбаноидзе.
2 Исходный пункт (лат.).
3 Сонет Августа фон Платена приводится в переводе Михаила Костоломова.
4 Сердар — (истор.) начальник области в Черногории.
5 С нами бог (нем.).