Из «Книги про поэтов». № 11
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2024
Об авторе | Евгений Бунимович — поэт, прозаик, эссеист. Лауреат премии журнала «Знамя». Предыдущая публикация в журнале — «Из книги про поэтов» (№ 4 за 2024 год).
Стихи я начал писать довольно поздно, в десятом классе, когда пора уже со всей этой ерундой завязывать и заняться чем-то серьезным. Математикой, например.
Качество тех опусов оценивать не будем, а вот если оценить количество написанного тогда в разных душевных обстоятельствах, то главным стимулом, естественно, явилась первая моя любовь из параллельного класса, которой я посвятил ворох всяческой рифмованной ахинеи.
Она была худенькая, ломкая, практически прозрачная, носила очки с очень толстыми стеклами, за которыми, как в аквариуме, плавали голубые водянистые глаза. Но даже эти очки не помогли ей вовремя разглядеть мою большую любовь во всем ее масштабе и трогательных подробностях.
Так что любовь эту следует признать не только первой, но также трагической и неразделенной.
Был, правда, момент, когда она уже собралась было ее разделить.
Мы сидели на скамейке в скверике неподалеку от школы.
Осень была прозрачной и зыбкой, как моя голубоглазая любовь.
Я обнял ее и не знал, что делать дальше.
Нет, не буду лукавить — знал. Постижение плоти шло параллельно. Но тут, на скамейке, мне это было как-то не важно, не нужно, ни к чему…
Зуд в крови оказался стихотворным.
* * *
Тогда, в начале семидесятых, в эти нестрашные, но подловатые годы, с суетливым закручиванием гаек после недолгой оттепели, университет оказался местом и временем обретения не столько специальности и карьеры, сколько самого себя. Думаю, не только для меня. Потому, быть может, нет ничего удивительного в моем появлении в литературной студии Волгина, хоть и учился я на весьма негуманитарном мехмате.
Там, в университетской студии, уже были тогда и Сопровский, и Цветков, и Гандлевский, и Кенжеев, и много кто еще. Руководил всем Игорь Волгин, которому, следуя подсказкам Википедии, не было еще и тридцати, что с высоты моих тогдашних семнадцати казалось глубокой… ну скажем так — зрелостью.
Бессмысленно учить быть поэтом. Волгин и не учил, не наставлял, при всем царившем на студии жестком, даже беспощадном разборе текстов был неизменно бодр, доброжелателен и ироничен.
Университетская студия — это не только регулярные встречи в одной из комнатушек на гумфаке, но и то, что происходило до, после, вне ее стен, не только полузапретные классики Серебряного века и прочий там- и самиздат, которые проглатывались взахлеб еще в школе, но и мои ровесники, мое поколение, шум времени, московского времени…
* * *
Однако, как раз в тот момент меня ненадолго, но резко понесло от «Московского времени» совсем в другие палестины — в латиноамериканскую левацкую романтику с воспаленным взором Че Гевары на груди.
Всем известно, что СССР был отгорожен от мира наглухо, но именно в МГУ иногда попадались студенты и аспиранты из других стран, и среди них немало безбашенных латиноамериканцев.
А тут случился сентябрь семьдесят третьего, военный переворот в Чили.
Вроде — на другом краю Земли, но чилийские студенты были друзьями-приятелями, были рядом, гуляли, пели, влюблялись, свободные, темпераментные, веселые. У меня тогда и подружка была чилийка, так что далекий и абстрактный переворот отозвался эхом, чем-то совсем личным.
Я читал свой чилийский цикл, другие тогдашние мои стихи на митингах, вечерах, концертах, в переполненных студенческих залах. Недолго читал, вскоре всех разогнали. Но в тот момент сошлось все разом: и университет, и любовь, и бунтарство, и чилийская трагедия, и мне осьмнадцать лет, и я читаю стихи, и все вокруг молодые, и все внимают…
И вот тут я отчетливо помню, как однажды чаевничал в старом-старом московском доме, где бабушка хозяйки — сухонькая интеллигентная старушка, отсидевшая свое в лагерях, с беломориной в зубах — выпустила едкий дым и так ласково мне сказала: «Знаете, Женя, по-моему, это хорошие, искренние стихи, и вы там говорите какие-то вполне искренние вещи про чилийскую трагедию, про концлагеря… но как-то все-таки немного странно писать про тамошние концлагеря, когда есть свои…».
И налила мне крепкого чаю в фамильный костяной фарфор.
И что-то меня бабахнуло по башке.
И все левачество вскоре прошло, как диатез.
* * *
Двери университетской студии были открыты, стихи там читались разные — и выносимые, и не очень, проявлялись разные силовые поля русской поэзии, разные традиции. Реже всего встречалась традиция деревенская.
Волгин, испытывая по этому поводу понятные интеллигентские комплексы, западал практически на любые строки, где возникала эта дефицитная в столичном университете тема.
Решив восполнить пробел, я написал однажды на лекции по гомотопической топологии как раз накануне очередной студийной «летучки», на которых читали по кругу все желающие, любовный цикл от лица юной пейзанки, которую совратил заезжий студент. Ничего из тех соплей и воплей не помню, случаем застряло в памяти одно четверостишие: Покой признаньем не нарушу, / и говори — не говори, / когда слеза идет наружу, / слова покоятся внутри…
Несмотря на то что весь цикл был шит столь же белыми нитками, Волгин, похоже, попался на щемяще-сермяжную удочку, тем более что моя однокурсница, прима университетского театра, прочла всю эту ахинею с большим чувством.
Сидя с ним рядом (староста), я не отважился тогда безжалостно разрушить чистую грезу руководителя.
Вот и пользуюсь теперь оказией для запоздалого покаяния.
* * *
Вообще-то тот мой фантазийно-пейзанский цикл — исключение. Увы, никакой я не сочинитель.
Не сочинитель — в самом прямом смысле этого слова, ибо сочинять-то и не умею. Ничего путного ни выдумать, ни нафантазировать не способен. Такой вот литературный инвалид. Или, как принято сейчас толерантно выражаться, писатель с ограниченными литературными возможностями. И хотя некоторые критики и литературоведы причисляют меня к разным затейливым поэтическим течениям и группам, все это неправда.
Моя жизнь в искусстве проста, да нет, даже проще, чем мычание: что вижу, то и пою.
При этом мои возможности адекватной передачи увиденного и услышанного, не говоря уж о подуманном и почувствованном, также весьма ограничены. Отсюда эти многоточия, эти навязчивые и неловкие, как посетители литературных редакций, постоянные вводные слова, выражающие сомнение и неуверенность пишущего в том, о чем он, собственно, пишет…
Однажды в студии я прочитал вызвавшее недоумение окружающих лирическое признание, начинавшееся такими словами: «По-видимому, я тебя люблю…».
Сопровский заметил тогда, что отродясь не встречал в поэзии столь странных объяснений в любви, а более опытный в науке страсти нежной Гандлевский посоветовал хотя бы не читать эти стихи той, кому они были посвящены.
Когда же после того рокового обсуждения в студии я сообщил ему, что адресат сидела (ну как еще сказать? именно так — адресат сидела) в аудитории, он озадаченно посмотрел на меня своим фирменным виноватым взором человека, совершившего нечаянную неловкость, и сказал обреченно: «Плохи твои дела…».
Как и должно поэту, Гандлевский оказался пророком.
* * *
Когда я пришел в студию, старостой был, если не ошибаюсь, Алексей Цветков.
Старшинство Цветкова, его авторитет были неоспоримы, что неудивительно, когда тебе восемнадцать, а ему двадцать пять. Впрочем, это чувство старшинства его и масштаба осталось, хотя в старости, как теперь и мне хорошо известно, возрастные отличия стираются.
В студии Цветкова я застал мельком, его выслали из Москвы, он уехал сначала в Тюмень, а потом и за кордон, бросив тем самым еще одну тень на плетень и без того неблагонадежной студии.
Потом старостой стал несокрушимый Сопровский. Это была абсолютно незаурядная и абсолютно цельная личность. По возрасту — ровесник, по сути — отчасти даже учитель, понявший, предчувствовавший, прочувствовавший то, что ты только-только тогда постигал.
Помню на студийных встречах его напряженные глаза исподлобья, отрывистый смех и какую-то предельную человеческую и литературную честность.
Вскоре после того, как Сопровский стал старостой, его с треском выгнали с уже не помню какого гуманитарно-идеологического факультета.
Сопровского второпях заменили на меня, и стоит ли удивляться, что через некоторое время после того, как я занял эту расстрельную должность, и меня стали выгонять из комсомола, а заодно из университета? И не за пьянку-аморалку, что было бы еще куда ни шло, а «за политику», «за левацкие загибы с правым душком» — как справедливо окрестили мои чегеваристые и прочие прегрешения те, кому положено…
Следующим (и тоже ненадолго) заступил на этот пост мой теперь уже старинный друг-приятель Марк Шатуновский, с которым мы как раз перед тем познакомились на студийной летучке.
Бессмертным на капитанском мостике оказался только руководитель студии Игорь Волгин, который при таких вот неблагонадежных старостах выжил и ведет студийные занятия по сию пору.
Мировой рекорд, наверное? Гиннесс?
* * *
В США нет министерства культуры (и как они обходятся без?), но есть Национальный фонд искусств, во главе которого однажды оказался Дэйна Джойя, поэт, автор эссе «Нужна ли поэзия?». Став начальником, он со свойственной в Штатах даже поэтам практичностью ответил на свой риторический вопрос шумной кампанией по возвращению популярности чтению вообще и поэзии в частности, в рамках которой и предложил мне составить обширную антологию современной русской поэзии1.
К тому времени московские поэты уже обрели некоторый опыт заокеанских выступлений, чем приятно было козырять воротясь, однако по факту турне ограничивалось эмигрантскими закутками и кафедрами славистики уездных университетов. Представляя вышедшую антологию, наш перекати-поле-десант, пожалуй, впервые в новые времена выходил к неожиданно большим аудиториям, невесть почему готовым слушать русских поэтов.
Сперва гремучая смесь пафосных атрибутов официального трипа с сугубо частной сутью стихотворного ремесла коробила. Программа была пугающе обширна, переполнена обстоятельствами времени и места. Чикагская часть начиналась незатейливо, но решительно: «8.00. Литературный завтрак с профессором Кутиком».
С Ильей мы давно не виделись, после объятий не мог не осведомиться:
— Илюша, «завтрак с профессором Кутиком» — это сначала йогурт, потом водка или сначала водка, потом йогурт?
Следом за понабравшимся академической респектабельности Кутиком литературно позавтракать с нами подтянулся Раф Левчин, о существовании которого я, честно говоря, подзабыл за те три десятилетия, что прошли с одного скандального поэтического вечера, где мы оба читали стихи. Раф оказался навеки обижен именно этим обстоятельством: остальные — вот они, а про него забыли. Пришибленный успехом того ставшего легендарным действа, он не мог говорить ни о чем другом. Законсервированная в чикагской глуши обида стала темой не только того завтрака, но всей его жизни.
В Вашингтоне нас озадачили: выступлений много, залы большие, но самое важное завтра — итоговый вечер в библиотеке Конгресса, в присутствии (забыл кого), а также (забыл кого) и (забыл кого). Пиджак и галстук обязательны.
И где их взять? Я считался самым ответственным в нашей птице-тройке, что было нетрудно на фоне Лены Фанайловой и Юлика Гуголева. Однако Гуголев оказался предусмотрительней, на дне его дорожной сумки ждал своего часа не только пиджак, но и галстук. Даже два. Уже легче. С утра сбегал трусцой в ближайший секонд-хенд, нацепил невнятный пиджак, в котором и взошел под монументальные своды Библиотеки Конгресса.
В фойе, где суетливая публика затоваривалась нашей антологией в блекловатой обложке и колой в красных картонных стаканах, меня ждал новый эпизод сериала «Встречи с прошлым». Опершись о псевдоантичную колонну, стоял Алексей Цветков с глазами неотсюда.
Незадолго до этого Цветков внезапно вернулся к стихам после почти двадцатилетнего перерыва, и его книжка поразила новое поколение невозмутимой поступью философа, олимпийца, мизантропа и космополита.
В ту нашу встречу Цветков был как-то особенно грустен, неряшлив, потерян. Особенно — на фоне наших полосато-гуголевских галстуков. Классно все совпало, Алексей здесь, тоже, конечно, с нами выступит, должен выступить, тем более что и в антологии, естественно, есть его стихи. Надо организаторов предупредить.
Оглядываюсь в поисках долговязого Джойи, его не вижу, зато вижу входящую в зал школьную мою любовь. Ту самую. Еще один флешбек затянувшегося ностальгического сериала?
И все былое, и все такое… Нет, врать не буду. Не встрепенулось, но все же. Казалось, тот острый приступ гормональной графомании, ворох стихов как больше никогда — канул без следа, но тут из дальних отроческих байтов памяти всплыла строчка: вздернутый к вам нос. Почему к вам? Бог весть. Впрочем, нос и теперь был все так же мило-курнос.
* * *
Как больше никогда? Нет, был, был еще один выброс, не меньший ворох текстов.
Казенный лагерь, где из нас, рядовых необученных студентов мехмата, второпях клепали офицеров запаса. Все за тебя расписано от подъема до отбоя, целый месяц не нужно заморачиваться, что делать со своей молодой бессмысленной жизнью, куда себя девать, руки-ноги заняты, голова свободна…
Не только недочищенные сапоги и недозатянутый ремень, все во мне было поперек приставленному к нам старшине. Сам я был ему поперек.
Однажды он вызвал меня:
— Завтра с утра комиссия (он выразительно поднял глаза к отсутствующим в тесной каптерке небесам). Хотят посмотреть, как тут у нас студенты-москвичи живут, срочно нужен боевой листок про ваши будни.
— А я при чем?
— Есть сведения (вот сволочи, предатели), что тебя в вашей университетской газете печатали, в общем, не обсуждается. На сутки от всего освобождаю, пиши, рисуй, после отъезда комиссии — увольнительная.
— Ладно, попробую, аналог дайте.
— Какой еще аналог?
— Аутентичный боевой листок.
— Наш, что ли? Пришлю. И не «Ладно», а «Есть!».
Принесли выразительный листок местной солдатской роты. Сваял один в один, но не в прозе, а в стихах, заполировав пятистопный ямб рифмами типа портянки — мехматянки).
Листок прикрепили на видном месте. Перед отбоем старшина услышал, как однокурсники зачитывают фрагменты чуть не хором и дико ржут, заподозрил, но было поздно, махнул рукой, ушел.
Звезда на погонах приехавшего начальника была одна, но очень большая. Приветствуя наш кривоватый строй, он процитировал четверостишие из моего листка.
Все. Старшина с тех пор обходил меня стороной, невидимым циркулем круг описывал.
Пожалуй, это единственный раз в жизни, когда муза меня хранила. Муза в одеждах цвета хаки.
* * *
Из внезапных воспоминаний о школьной любови и прочем не без труда вернулся в неспешно заполняемый публикой зал, к Цветкову, от него к Джойе, которого нашел на сцене, досконально проговаривающим с ведущим все детали выступления.
— Нет, Evgeny, никак нельзя. Конгресс (и он, как тот армейский старшина, поднял глаза к потолку). Вот утвержденная программа, никаких изменений, никакого Цветкова. Трое прилетевших из России, все.
— Но без Цветкова невозможно, это большой русский поэт, и он, естественно, есть в антологии, он должен выступать с нами…
И мы сдались, выступили. Почему не настоял, что без Цветкова никак, откуда это подчинение чужому ритуалу, начиная с дурацких галстуков? Зачем? Выгнали бы? А даже если?
В конце концов, антология уже вышла, вот она, на двух языках, и в твердой обложке, и в мягкой, бери не хочу.
* * *
С Приговым или Арабовым, с другими, ну не знаю, с Гандлевским или Рубинштейном мог долго не видеться, но при встрече диалог продолжался с абзаца, с запятой или даже без запятой, как это принято нынче в стихах. С Цветковым иначе, с ним было сложнее, и, похоже, не только у меня. Он был рассеянно-герметичен, открываясь скорее в текстах, да и то…
После выступления мы сидели в соседней забегаловке с пивом и крылышками. Я начал было про школьную любовь, полируя оживлением возникшие шероховатости, пока не понял — он не здесь, он не то чтобы не обижен, но ему не до того в непростых его отношениях с мирозданием.
* * *
Меж тем мы вырастали из этих студенческих поэтических посиделок, покидали гнездо, Бахыт вслед за Цветковым улетел за кордон, тогда казалось — с концами, навсегда, я появлялся в студии эпизодически, а Сопровский в тот вечер, похоже, и вовсе случайно забрел.
Читали новые стихи по кругу, потом Саша подошел, как всегда, расхристанный снаружи и абсолютно собранный, сосредоточенный внутри, и со всей свойственной ему в таких случаях серьезностью и ответственностью за русскую литературу в целом дал оценку прочитанному мной — да, вот это то, что надо, а здесь не очень, позвал к себе — почитать побольше, поговорить о стихах и жизни.
Он работал бойлерщиком, сидел ночами в районной поликлинике.
Вход в подвал я нашел не сразу, звонок не казалось, что живой, но сработал, Саша распахнул дверь и широким жестом пригласил к столу.
Я привез, естественно, и закуску не забыл, мы читали друг другу стихи, свои, не свои, и в какой-то момент, уже совсем хороший, я говорю:
— Саша, а где бойлер?
У Сопровского было два агрегатных состояния — он был либо очень серьезен, даже мрачен, либо шутил, тоже очень своеобразно и сам отрывисто хохотал.
Он посмотрел на меня своими пронзительными наполеоновскими глазами из-под челки и спросил:
— Какой бойлер?
— Ну если ты бойлерщик, то должен быть бойлер!
Пауза. Он смотрит на меня не мигая и заключает:
— Логично.
И мы пошли искать бойлер. И мы его нашли — не на ощупь, а на слух. Он булькал. Значит, он и есть бойлер.
Довольные результатом нашего трипа по темным подвальным закоулкам, мы вернулись к столу. Я слегка протрезвел от железной логики своего собственного вопроса и последующих блужданий и говорю:
— Слушай, а в чем заключается твоя работа?
— Как в чем? Я бойлерщик, — сказал Сопровский не без гордости и добавил: — Ночной.
— И что? Что ты должен делать?
— Ну как, если что, я должен позвонить, вот телефон, — и он указал на допотопный черный агрегат на стене, на который была наклеена бумажка с номером — видимо, куда именно звонить, если что.
Я упрямо продолжил свое постижение сути работы ночного бойлерщика:
— Саша, а как ты будешь знать, что что-то случилось, мы же только что еле нашли этот бойлер?
— Ну как? Если что-то случится, это же будет видно!
И была в этом его ответе такая убежденность и убедительность, что я до сих пор не знаю: может, это был такой тонкий троллинг? Он мог.
* * *
В Шереметьево, пройдя все шмоны и просвечивания, я искал глазами свободное кресло в ожидании посадки в самолет, как вдруг увидел Цветкова. Склонившийся над книжкой, он был похож на нахохлившуюся городскую птицу.
Приближаюсь. Книжка тонкая. Значит, стихи. Еще пара шагов. Уже видна фамилия автора: Цветков.
— Правильный выбор, — говорю.
Оборачивается. Смеется. Показывает с удовольствием: только что книга в Москве вышла.
Иронию мою и чувствует, и не чувствует. Для него это нормальное чтение. Может, для поэта это и есть самое нормальное чтение?
Летим в Нью-Йорк одним рейсом. Обрадовались неожиданной возможности поговорить не на ходу.
— На лету! — подтвердил Цветков.
Объявили посадку. Поднимаясь по трапу, обнаружили на носу имя самолета: Осип Мандельштам.
Хорошо нам тогда летелось на «Мандельштаме». А в Москву через неделю я возвращался… на «Борисе Пастернаке», о чем хотел, но так и забыл потом ему рассказать.
Алексей Цветков был гражданином мира не потому, что в разные годы жил в Америке, Германии, Чехии, Израиле, а по редкому умению увидеть этот мир сразу весь, целиком, окинуть его взглядом ясным, холодным, отрешенным и одновременно — острым и печальным.
Он был гражданином мира. «Алексей Цветков» — правильное имя для самолета, который совершит однажды кругосветный полет.
* * *
От дома Марка у Новодевичьего до нашего даже не десять тысяч веленых шагов, а все пятнадцать. Шатуновский, некогда заразивший меня самопальным москвоведением, выбирает маршруты все большей кривоколенности, пытаясь обойти перманентный ремонт московских дорог. Тщетно. Из-под развороченной тротуарной плитки там и сям торчат драные куски некороткой моей жизни.
Затерянный в паутине переулков кособокий скверик подле старого храма, что в Могильцах, теперь весь в свежепроложенных дорожках, бордюрах, клумбах и скамейках, а тогда…
…впрочем, одна скамейка и тогда имелась. И классический обрывок газеты, весь в жирных пятнах от нарезанной толстыми корявыми кругами колбасы.
Наверное, это самое начало, потому и запомнилось. Только пришел в студию, а они там уже все были. Царили. И вот: допущен. Бутылка по кругу.
Общая поддатость тех скверно-переулочных бдений была больше напускной, словесной. Хмельной small talk из частиц и междометий, обрывки кодовых оборотов, незакавыченные цитаты впроброс.
В эту церковь колоритная Марья Дмитриевна Ахросимова Наташу Ростову с Соней таскала, а дальше, в переулке, где за узловатыми стволами охра стен просвечивает и белые колонны, дом с мезонином, откуда Анатоль хотел Наташу умыкнуть. Не срослось. Арбатские дворы насквозь литературны, здешние места сами диктуют. Как там у Льва Николаича: «разговор их, вероятно, был бы другой, ежели бы они говорили не при звуках песни»…
Ищу момент встрять и свою образованность миру явить: над церковью, что так отчетлива в ночном небе, сразу две колокольни — а это большая, между прочим, в России редкость.
Унылая московская осень, зябко, сыро. Все вокруг постарше — пусть на два-три года, но когда тебе (напомню) восемнадцать… Пижон Гандлевский в модном мохеровом свитере, снисходителен, болтлив, Наташа Ванханен, чья легкая картавость изысканна даже сквозь вареную колбасу в зубах, Сопровский благодушен, а вот Кенжеев… Хитро щурится, ироничен, отстранен, немногословен, себе на уме, курит, стильно кольца пускает.
Может, кольца пускал и не Бахыт, они повисают в памяти сами по себе, отдельно от источника.
Вижу всех нас тогдашних — тех, кого уж нет, кто далече и недалече, вижу нынешнего грузинского отшельника Гандлевского, себя вижу… Вижу отчетливо, но со спины. И себя самого — со спины.
* * *
Элегически-ровная кенжеевская интонация меня скорее убаюкивала, в отличие от текстов других часовых будущего «Московского времени», иногда западавших в душу довольно глубоко.
Пробило меня позже, в декабре 1979-го (дату в интернете откопал) при довольно неожиданных обстоятельствах на все том же скандальном вечере в ЦДРИ, где будущая троица метареалистов Жданов — Парщиков — Еременко (да, да, и четвертый — Раф Левчин), названная в целях конспирации нейтрально «поэтами Литинститута», вступила в битву с «поэтами Университета» (Гандлевский — Кенжеев — Бунимович — Шатуновский).
Вел вечер — сначала в Малом каминном зале, потом в Большом (народу набежало) — Миша Эпштейн. Наверное, отсюда и его будущая ошибка — в одном из своих известных исследований он и меня причислил к «Московскому времени».
Я слушал других и не слушал, думая, что сам буду читать, и вдруг сквозь вату самолюбия пробился именно его, Бахыта, негромкий, глуховатый голос: Престол Господень высок и чист, / осенен (не помню каким) крестом, / и я дрожу как осенний лист / перед Страшным его судом…
Много у Бахыта книг, попробовал найти эти строки, не нашел, нашел другие, поздние, где бродяга осенен казенным крестом. Нет, крест был не казенный, другой, проще, без затей. Ничего такого в тех кенжеевских строках вроде и нет, но вот же — помню.
* * *
Ходить по редакциям, предлагать свои стихи у нас тогда считалось западло, но Бахыт пробовал. И не скрывал. Ему прощалось.
Помню уморительные его попытки сочинить «паровоз» — так именовались идеологически выверенные стихи, имевшие единственной целью протащить в публикацию все остальное.
Бахыт виртуозно выдуривался, вроде как сочиняя на глазах у всех пресловутый паровоз (не отсюда ли будущий Ремонт Приборов?).
— Готово! Финал будет такой: «И вся страна стоит на страже завоеваний Октября». Не хватает пары строк перед.
Цветков реагирует мгновенно:
— Стоит у власти дрянь все та же, и так же полны лагеря, и вся страна стоит на страже завоеваний Октября.
Свободой рискованных строк нас было не удивить. Поразило другое — абсолютность его поэтического слуха. Пропагандистское клише, затертую метафору про «стражу завоеваний» Цветков «деметафоризировал», как сказали бы сегодня, вернул к реальной, лагерной страже, которая и охраняла все завоевания Октября.
…Марк, заглянувший в студию позже, слушает мои мемуары рассеянно, он скептически далек от круга «Московского времени», хотя выступал на том поединке в ЦДРИ с этой стороны, но вскоре перебежал на другую, став куда более правоверным метареалистом, чем вся хрестоматийная троица.
* * *
Что было взять с того же Сопровского, или там Гандлевского, путь которых был предопределен изначальной общегуманитарной бесполезностью, а Бахыт химфак заканчивал, небось еще и отличником был (с него станется), но отбросил все, кроме литературы, кроме упорного лирического труда, долгого, последовательного, непрерывного служения поэзии, своему дару, заполнившему все, ставшему жизнью.
Когда Бахыт уехал, улетел за моря-океаны, я надолго потерял его из виду. Вновь он возник на рубеже девяностых, в перестроечной кутерьме. И это был совсем другой Бахыт — открытый, незлобивый, обаятельный, примиренный с жизнью и смертью, щедрый на разговоры и похвалы, любимец женщин, застолий и поэтических фестивалей. От прежнего Кенжеева остались разве что фирменный прищур и одиночество, все так же сквозившее в охотно читаемых всюду стихах.
Не знал, как относиться к новому Бахыту, мне долго мерещился зазор между замыслом и воплощением, но нет. Химическая реакция замещения прошла успешно, осадок бесследно растворился в изрядной дозе стихов и алкоголя.
В одном из интервью, которые он раздавал с большой охотой, я прочитал: «Во-первых, наша четверка. Кроме меня это Гандлевский, Сопровский, Цветков. Это совсем недавно умерший замечательный переводчик Женя Витковский. Это Женя Бунимович, которого я до сих пор нежно люблю…»
Ну конечно же. Это наша прекрасная молодость, это студия, это Бахыт Кенжеев, которого я до сих пор нежно люблю.
* * *
В отличие от упомянутых и не упомянутых здесь соратников по поэтическому поколению, я долго не мог разрезать пуповину, все реже, но заглядывал к Волгину, в университетскую студию, где были уже новые, другие люди.
Видимо, и для меня отчетливым рубежом стала та встреча-поединок в ЦДРИ. Отсюда начиналась будущая студия Ковальджи, а затем и клуб «Поэзия».
Но это уже другая история.
1 Contemporary Russian Poetry: An Anthology, Evgeny Bunimovich, editor, J. Kates, translation editor, 2008.