Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2024
Тема этой Скорописи — восприятие человеком чужого и своего, проживаемое в отношениях с пространствами, три возможных модуса такого восприятия — то, как по-разному формируют его разные степени чуждости наблюдаемого.
«Азиатская книга» Александра Стесина представляет здесь отношения с чистым чужим, открываемым как экзотика. Максимальная чуждость определяет и специфику взгляда: никогда не знаешь, что окажется значимым и характерным, — поэтому важно все.
Далее речь пойдет о переходной области между чужим и своим — о ситуации, когда остро-, экзотично- и, в конечном счете, непреодолимо-чужое, той же примерно степени чуждости, что и Большая Азия для русского американца Стесина, не теряя своей чуждости и инаковости, становится значимым, знаковым, неотъемлемым своим: таким стал Вьетнам для Александра Беляева, прожившего там несколько лет детства и юности.
И, наконец, в книге Юрия Гудумака в статусе предмета восприятия оказывается изначальное и наблюдаемое каждый Божий день свое (о, сколько в нем обнаруживается оттенков!), настолько свое, что его приходится усилием превращать из фона в фигуру, от-странять и о-страннять, чтобы видеть, чтобы вообще хотеть видеть (видение — само по себе увлекательнейшее предприятие, в каком-то смысле ради этого и ездить никуда не надо: перемещения в пространстве — сами по себе инструмент видения, не такой уж, в конечном счете, необходимый).
Александр Стесин. Азиатская книга. — М.: Новое литературное обозрение, 2024.
Книга поэта, прозаика, врача и путешественника Александра Стесина о его азиатских странствиях — сплошное открытие заведомо неисчерпаемого.
Стесин, внимательный собиратель реальности, и вообще такой: нам уже знакомы написанные в этом его авторском жанре книги о пространствах, заведомо экзотичных для западного человека, и о разных способах их освоения и присвоения: «Вернись и возьми», «Ужин для огня», «Путем чая» (кстати, в ныне обсуждаемую книгу эти его китайские заметки включены), «Африканская книга»… И теперь — книга азиатская. Почти восемь сотен страниц, полтора десятка стран… (Кстати, в рамках одной только Азии автору тесно, и среди героинь книги оказываются и внутренний американский Восток — «Сеул на Гудзоне», корейская диаспора в Нью-Йорке, и Аляска — главным образом, Северо-Западная, та, что «уже почти Чукотка»: «Ном, Коцебу, Барроу. Вечная мерзлота, стада карибу, охота на моржей и китов, эскимосские села, где когда-то стояли кажимы1, а теперь разноцветные бараки на сваях»).
Множество типов проживаемых ситуаций, необозримое количество подробностей — и можно было бы написать еще столько же, и в два, в три раза больше, и наверняка еще будет: неисчерпаемое же. «У меня же, — признается откровенный (до некоторого даже самоуничижения) автор, — никакого такого дела нет, и единственная цель моих неэкспедиций — поглазеть. Ничего, кроме праздного любопытства и еще, возможно, графоманской потребности в записывании любого личного опыта, особенно если этот опыт сдобрен какой-нибудь экзотикой».
Позиция как будто декларативно доаналитическая, даже досистематизаторская. Особенной системы и вправду незаметно («Азия, как традиционный японский текст, читается сверху вниз, с севера на юг», — но и этот принцип тут не выдержан. Не говоря уж о том, что на Севере каким-то образом оказывается Монголия: разговор о ее кухне — в «Путеводителе по северным кухням». К северу от Китая, ну да). Зато к деталям и оттенкам новооткрываемых жизней Стесин внимателен так, что аналитизм следует из этого включенного наблюдения едва ли не сам собой.
Отчасти это сопоставимо с тем, что в своих книгах странствий делал Василий Голованов: Стесин пишет Большую Книгу Всего, открытую любым форматам опыта и любым модусам повествования; только он иногда пишет еще и стихами. Тут сразу, без отчетливо проводимых границ, и травелог, и журналистский репортаж, и очерки — этнографические, антропологические, метеорологические, гастрономические, и исторические справки, и даже экфрасис фотографий (в книгу не включено ни единой!), и личные воспоминания, и подробный дневник — разве что не датированный, с тщательной фиксацией повседневных впечатлений, включая диалоги, и с классической дневниковой компонентой самоанализа, который, впрочем, никогда не чрезмерен и при первой же удобной возможности переходит в разговор о наблюдаемых пространствах («В свои сорок пять я о себе уже кое-что знаю. Я люблю рынки и не люблю торговые центры; люблю лес и не люблю пляж. Но пустынный пляж на рассвете — отдельно; это не хуже леса. Редкие предрассветные силуэты — человек, гуляющий у кромки воды с собакой; двое мальчишек, бегущих вслед за оборвавшимся воздушным змеем; джонка на якоре — похожи на фигуры из театра теней»). Самопознание в число ведущих авторских задач не входит — разве как побочный продукт: внешний мир в его многообразии Стесину куда интереснее внутреннего. В себе же он видит скорее центр собирания и удержания в целости наблюдений, которых, кажется, больше ни вокруг чего другого и не собрать: единственное, что объединяет посещаемые автором земли и страны, — их удаленность от всего (ну пусть от многого), что для западного человека норма и рутина.
С другой стороны, именно это обостряет внимание и оправдывает всеядность, создает такой особенный ракурс восприятия, которому ничто не мелко.
И совокупность текстов, складывающаяся в ходе их собирания, срастающаяся в один большой текст со множеством внутренних ветвлений, в принципе бесконечна и дает читателю пережить потенциальную бесконечность на собственном опыте.
Александр Беляев. Вьетнамерение. — М.: Новое литературное обозрение, 2024. — (Письма русского путешественника).
Поэт, переводчик, специалист по японской культуре, «теоретик и практик ориентального письма» (как будоражащим фантазию образом формулирует аннотация к его книге), автор книг «Листья гинкго» и «BUNGEIRON: Взгляд на японское письмо» Александр Беляев на сей раз, как ни удивительно, рассказывает не о Японии, а о Вьетнаме. И не как о предмете своего исследовательского внимания, но как о важнейшей части личного опыта. О своем взгляде на Вьетнам доисследовательскими глазами, изнутри состояния, в котором еще более, чем при туристском, ни к чему не обязывающем восприятии, способна оказаться решающе важной любая подробность. А то и все они вместе.
По отношению к Вьетнаму Беляев, вопреки названию серии, не такой уж и «путешественник» (хотя чисто путешественнические впечатления тут тоже есть, прямо начиная с открывающего книгу десятичасового перелета в Сайгон через индийскую столицу: автору, тогда двенадцатилетнему, он запомнился навсегда). Он почти инсайдер, почти совсем включенный наблюдатель. В стране он прожил несколько лет детства и юности — решающих в становлении личности. Правда, эти годы он провел не так уж чтобы совсем среди вьетнамцев: семья автора жила там в окружении соотечественников, и вьетнамская жизнь оставалась на расстоянии от них (тем более что языка он, кроме разве отдельных слов, похоже, не знал, по крайней мере тогда), ходил там в русскую школу. Но возможность наблюдать у него была в щедром избытке.
«Я все впитывал, — говорит автор, — меня переполняло, и казалось, что столько уже невозможно вместить».
И да, в книге множество сочных в своей экзотичности деталей вьетнамского городского и природного пространства, вьетнамского быта (а заодно быта и нравов русских, работавших во Вьетнаме, — мама автора занималась там биологическими исследованиями), и все, что попало в поле зрения внимательного и памятливого подростка тогда, в девяностые (одна из глав книги, «Опамятование», специально посвящена осознанному включению у мальчика потребности в запоминании), описано с точностью, которую хочется назвать фотографической. Но дело в конечном счете не в подробностях — хотя можно читать уже и только ради них одних, однако такое прочтение будет непростительно поверхностным. Дело в том, как все это работало на интенсивно шедшее тогда становление авторской личности.
Беляев в этой книге беллетристически-легок, даже изящен; главки иногда совсем короткие — иногда и полстраницы не наберется: выхваченные случаи из жизни в вольном порядке. Идет на ум «жолковское» словцо «виньетки» — вот-вот, именно они, каждая из них украшена еще эпиграфом-цитатой, иной раз и не одной, из какого-нибудь почтенного автора: то тебе Марсель Пруст, то Роже Кайуа, а то, с другой стороны, Николай Гоголь, Мераб Мамардашвили или словарь Даля… не обошлось и без японских и китайских авторов. Вьетнамский — единственный: Нгуен Фи Хоань, «Искусство Вьетнама». (И это лишь подчеркивает, что перед нами — принципиальный взгляд извне, без даже и намеков на попытку стать хоть сколько-то своим). И понятно, что все это не только красоты и блеска эрудиции ради (хотя, с другой-то стороны, почему бы и нет), но и для постановки написанного в большой культурный контекст и указания на то, что все увиденное и рассказанное готово и достойно стать предметом основательного культурологического анализа. Сам же Беляев развернутым, основательным анализом — ни себя, ни своей тогдашней среды — не занимается: он показывает — почти как в кино, картинками — как соотносятся вьетнамские реалии с важными для него тогда чувствами, смыслами, действиями.
«Я лежу в гамаке, растянутом меж двух кокосовых пальм, и читаю заданную по программе “Кому на Руси жить хорошо”. Вещь мне страшно нравится, но еще больше мне нравятся обстоятельства моего чтения. Я понимаю, что вопрос решен. “Сошлися и заспорили”… какие тут споры! Жить на Руси хорошо мне: с томиком Некрасова, в гамаке, под кокосовыми пальмами. в пяти минутах от Тихого океана».
Это не столько письма русского путешественника, сколько роман воспитания — воспитания Вьетнамом, всей средой, одним только простым (на самом деле очень сложным) фактом того, что она была рядом. Вьетнам стал для растущего человека системой знаков, с тех пор и навсегда означающих детство, открытие мира. Он сделался инструментом познания и самопознания — и не столько открывался сам в себе, сколько присваивался и наделялся собственными значениями реципиента.
Могло ли случиться в этом статусе что-то другое? — да сколько угодно. Но, кажется, Вьетнам — именно благодаря своей острейшей инаковости — оказался в качестве формирующей матрицы особенно эффективен.
Юрий Гудумак. Логическая география Дождливой горы. — Chişinău : CADRAN, 2023.
Книга пишущего по-русски молдавского поэта и географа Юрия Гудумака в этой троице — самая неожиданная и парадоксальная, с трудом ложащаяся в жанровые рамки. И вот уж кто глубоко погруженный инсайдер, так это он. И говорит он о том, что знает очень хорошо и наблюдает на протяжении многих лет, поскольку живет там же, где и родился, — в селе Яблона Глодянского района в Молдове. Взамен горизонтальных многоохватных перемещений по свету у него — вертикаль: вглубь и вверх, лишь земля и небо.
В своей книге Гудумак занят делом, как будто противоположным тому, что делают Стесин и Беляев (если Стесин и — отчасти — Беляев все-таки экстенсивны, то Гудумак — интенсивен), — но по сути глубоко родственным их практике, а пожалуй, и более глубоким: собиранием, только не многого, а одного-единственного в разных обликах и состояниях — своего яблонского ландшафта и возвышающейся над ним Дождливой горы. Он собирает свою Дождливую гору из повседневных наблюдений, кропотливой их фиксации и накопления (и «Логическая география…» — не первое его поэтическое выговаривание результатов такого наблюдения-собирания, это давняя художественная стратегия). В то время как Стесин втягивает в свой текст все, какие только возможно, подробности наблюдаемого, Гудумак, напротив того, старается вложить в описание жизни своих окрестностей (прежде всего природной, внечеловеческой — люди упоминаются минимально) все, что он знает помимо этого. (Есть тут и немного автобиографической рефлексии, но в основном — все о ней, о горе.)
В результате получается нечто вроде того, как если бы на единственный кадрик фотопленки (архаичные по видимости техники дают здесь, кажется, очень адекватный ассоциативный материал) снимали много-много взаимонакладывающихся изображений, и в результате сложилась бы объемная многоуровневая картинка. Персональная голография.
Более того, для своего описания Гудумак изобретает если и не совсем отдельный язык, то, по крайней мере, собственный терминологический инструментарий. Географ по исходному образованию — окончил геолого-географический факультет Одесского университета, работал в Институте экологии и географии Академии наук Молдовы, — он заимствует для этого инструментария прежде всего географическую лексику (а с нею и модели понимания). Но терминологическими источниками становятся и геометрия, и ботаника, и зоология, и физиология, и оптика, и археология, и метеорология, и астрономия… список наверняка неполный. И все это перебивается, прослаивается чувственными образами, далекими от всякой учености, а то и просторечиями («тутошний»).
В итоге такого сращения разнородного должен бы выйти, кажется, монстр. Таинственным образом, складывается нечто — хотя и изрядно сложное, но органичное, внутренне подвижное, на глазах растущее в непредсказуемые стороны.
Текст получается до избыточности плотный. Из него сложно изъять короткий сегмент для необходимой иллюстрации, он действительно очень, до вязкости, связный, одно тянет за собой другое, но попробуем:
Отношение ширины основания
Дождливой горы к ширине ее верхней бровки
в сложной, подвижной, зависящей от угла зрения
взаимосвязи с нами
сгибает линию бокового контура
его бесчисленными видами неподвижности.
Что вскорости должно отразиться
в спорадически проясняющихся,
лишенных фокуса далях
глиптами иссера-голубых фантомов.
В принципе, такой текст вполне можно записать как прозу, выйдет вполне жизнеспособная эссеистика. Но тогда, кажется, плотность его повысится еще более. Верлибр тут — самая органичная форма высказывания: разбитость текста на строки (чаще всего длинные, медленные), выстроенность их в столбик, пустые поля по бокам дают читателю воздух, позволяют переводить дух. (А будь все это вогнано в какую-либо твердую стихотворную форму, дышать было бы вообще невозможно.)
Автор сращивает два способа речи: естественнонаучный и гуманитарный, — нет, больше, по меньшей мере три или четыре: надо же сюда причесть — помимо упомянутого повседневного просторечия — еще и поэтический способ речи, да с архаизмами, с (заимствуемыми, опять же, из ученого лексикона) грецизмами, латинизмами, старославянизмами, и те, тяжеловесные, перенасыщенные культурной памятью (впрочем, он ими не злоупотребляет) отсылают к глубоким корням нашего литературного мировосприятия, помещают Дождливую гору из молдавской провинции в самую сердцевину западной культуры. Пространство, описываемое Гудумаком, куда меньше, чем у двух предшествующих авторов, но — о, чудо, — он умеет видеть его как неисчерпаемое. Видит его неисчерпаемостный потенциал и активно его эксплуатирует. Яблона становится фокусом собирания, в пределе, целого мира: все способно иметь отношение к ней, единственной, бесконечно ее проясняя.
1 Эскимосский вариант яранги.