Опыт самозабвенного высказывания
Опубликовано в журнале Знамя, номер 10, 2024
Об авторе | Алексей Чипига — поэт, эссеист, литературный критик. Окончил Литературный институт им. А.М. Горького. Живет в Таганроге. Стихи и эссе печатались в журналах «Воздух», «Гвидеон», «Стороны света», в интернет-журналах «Артикуляция», «Сетевая словесность», «Лиterraтура», в таганрогских изданиях. Автор книг: «Между солнцем и снегом», «С видом на утро» (2015), «Кто-то небо приводит в окно» (2017). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Уходя, не выключай за собой свет: Стихи о расставании и утрате в бумажной и электронной периодике 2023–2024 годов» (№ 7, 2024).
Детство — счастливая пора. Кто это сказал? Впрочем, неважно: ведь в детстве волей-неволей натыкаешься на счастье, такое там все огромное. Огромная боль, огромная чуждость и тут же сопричастность, огромный страх, огромные предательство и верность. Как и слухи о взрослом. Как и инстинкт сбережения, не решающийся идти за сжигающей мосты приязнью. Начнешь рассказывать о том, что там было, вдруг поймаешь себя на том, что язык не предназначен для такого рода передачи: там было не «о чем», а «как» — прямо как в несуществующем авангардистском искусстве, пожалуй, потому что область, касающаяся того самого «о чем», подобно облаку, меняющему черты, было ясно до неузнаваемости другими. Крепко сочувствуешь (сочувствия хватило бы на рукопожатие!) «детям», тем, кто переживает сейчас невозможность свыкнуться и передать вкупе с долгом нести это дальше. Думаешь: вот босоногий зеленый пример для таких, как я. А счастье — широкая река, похожая на лето (Лета — лето, какая бывает точная рифма внутри обыденных фраз), на том берегу всегда очертания зрелой тайны, прислушивающейся к эху, в котором робость наконец-то понимает, что была выпущена на волю. «В начале жизни школу помню я». Естественно, имеет место замирание в классической позе перед строгостью, подражание ее мнимой неподвижности, но была бы школа, узнавание товарищей и таблиц, если б не было знания в начале начал? Если б не было «помню», вернувшейся в самый неожиданный момент учительницы-памяти, о которой сказано так много, что остается необходимая крупица, вмещающая галактики? Как, в конце концов, отличить детство от последующих весьма солидных, однако уязвимых наслоений? Афоризм Антония Поркьи, согласно которому ребенок показывает свою игрушку в то время, как взрослый ее прячет, видимо, справедлива лишь для взрослого мира, где есть определенность в вопросах показаний. В детстве же все предстает даром, игрушкой, захватившей внимание того, кто играет. Должно быть, знаменитое «кто не спрятался — я не виноват» говорит именно о полной восхищенно самозабвенной подвластности дару (не разбирая, кто за ним прячется). Кажется, есть жанр, соединяющий заветную пору с другими временами человека. Он называется «колыбельная». Маленький созерцатель в ней играет особую роль, он один не спит («лишь один не спит», находим мы все в той же памяти опять-таки неожиданную перекличку). Фольклорист Лилия Хафизова пишет: «Как и многие другие произведения народного творчества, колыбельные отражают сложившиеся в традиционной культуре представления о мире. Прежде всего — о его двучастности, разделенности на “свое” и “иное” пространство. Свое — безопасное, освоенное человеком и принадлежащее ему; иное — противопоставленное человеческому, опасное, в котором обитают боги и болезни, куда уходят мертвые и откуда приходят дети. В традиционной культуре младенец — существо особенное: он уже пришел из пространства “иного”, но еще не до конца утвердился в “своем”. Потому и заботиться о нем нужно особенно». Но что, если дитя хочет стать «чужим», поэтому и не спит? Хочет увидеть серого волчка, даже когда он укусит за бочок, хочет посмотреть в глаза один на один Угомону, Дреме, Сну, а для «взрослых» поэтов — забвению? Парадокс: мама склоняет ко сну, одновременно перечисляя тех, кто уже спит, насладившись покоем, наверняка еще не изведанных маленьким первопроходцем существ. Она честна, признаваясь, что в мире есть не только сон. Новый человек, вырастая, будет стремиться исполнить долг постижения нового, но и искать голос, утешающий его знанием, что это всего лишь долг, после него можно отдохнуть (тут, конечно, приходит на ум лермонтовская нега со сладким голосом, поющим о любви). Отдыхая, видишь: ты — не единственный творец-исследователь. И вот: что, если ребенок — тот, кто не знает, как относиться к спящим мирам, а взрослый — тот, кто знает? Граница между ними всякий раз непредвиденная, ее переходят в любой момент. Мама охраняет сон младенца, она взрослая, но она же часто путает спящего физически с пробужденным духовно. Счастье в таком случае состоит в том, чтобы пережить сон и пробуждение, робость и отвагу защищать созерцанием еще не поспевшее. А защищая, слышать отзвук своей мольбы на другом берегу: там опять не спят влюбленные преображенные дети.
Когда кончается сказка
Сегодня я набрел на ветхозаветную книгу Ездры, герой которой скорбит о судьбе своего народа. В ответ на его скорбь ангел передает ему в высшей мере неожиданные, прекрасные и удивительные слова Господа: «И он сказал мне: исчисли мне, что еще не пришло, и собери мне рассеянные капли, и оживи иссохшие цветы; открой заключенные хранилища и выведи мне заключенные в них ветры, и покажи мне образ голоса: и тогда я покажу тебе то, что ты усиливаешься видеть». Посреди бед и несчастий (по крайней мере тех, о которых читаешь) такие слова вселяют стойкость тем, что возможны неведомые параметры того, к чему мы привыкли: оказывается, у буйных ветров есть хранилища, у голоса — образ и даже собрания капель и цветов, навстречу которым устремляется наше существо. Я задумался: что это мне напоминает? Ну конечно же, сказочное «принеси то, не знаю что, иди туда, не знаю куда». Только в сказке герой выполняет все эти невозможные требования, а в Библии говорит: «А я безумен и как я могу говорить о том, о чем Ты спросил меня?». То есть признает свое бессилие, оставляя место Творцу. Называет себя безумным. Явь остается изобильной тайнами, сотканной из них, но для одного нет ничего невозможного, а другой ошарашен возможностями диалога. Может быть, сказка кончается там, где хочется понять действия себя и другого, идя навстречу Тому, кто собрал нас вместе подобно цветам на лугу?
Желание славы
Слава — манящее слово. В нем слышатся аплодисменты и в то же время хвала незримому, наслаждение и соперничество, нечто более долгоиграющее, чем репутация, и более широкое и строгое, чем авторитет. Ради славы свергают кумиров, но, добившись ее, обнаруживают необычайную легкость, совладать с которой — серьезное испытание. Анна Ахматова, вероятно, чувствуя эту роковую легкость, писала:
Кто знает, что такое слава!
Какой ценой купил он право,
Возможность или благодать
Над всем так мудро и лукаво
Шутить, таинственно молчать
И ногу ножкой называть?
Конечно, сама форма тут окликает того, чье имя не названо, — Пушкина; ведь короткие стихотворные портреты друзей и недругов поэта очень напоминают ахматовское стихотворение. Здесь же мы видим портрет восхищения пушкинской тайной, мгновенного озарения, не дающего, тем не менее, ответа, но соединяющего лукавство с мудростью, шутку с молчанием. Такой мгновенный портрет прочитывается как реплика в разговоре; неслучайно стихотворение кончается столь легкомысленной деталью, сообщающей, однако, полноту поставленному в начале вопросу: в окружении милых маленьких прихотей, согретых пониманием их кратковременной прелести, присутствие славы ощущается гораздо глубже, чем среди огромных памятников. Но в таком случае стоит ли платить столь значительную, как догадывается читатель, цену за столь невинные вещи? Нельзя ли пусть и великую, но шалость позволить себе, не заплатив за нее никакой цены? У самого Пушкина есть возможность ответа на этот вопрос в стихотворении «Желание славы», датированном 1825 годом; в нем любовник исповедуется возлюбленной в том, что слава для него означает шанс быть с нею даже в разлуке:
Я новым для меня желанием томим:
Желаю я, чтоб именем моим
Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною
Окружена была, чтоб громкою молвою
Все, все тебе звучало обо мне,
Чтоб, гласу верному внимая в тишине,
Ты помнила мои последние моленья
В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.
Итак, для Пушкина слава — инструмент самоутверждения в глазах возлюбленной, он пишет о сохранении в памяти того времени, когда он был наиболее беззащитен, тогда как молва желает несокрушимости своего идола. Поистине удивительный парадокс. Слава любви, слава настоящего, когда мы можем вслед за поэтом сказать в наиболее полные свои мгновения о том, что нет грядущего, укрыта славой выдающихся деяний, как раз прокладывающих в грядущее путь. И прошлое, в котором так сильна была жажда настоящего, и настоящее, где поэт ищет всевластия молвы, связаны вопросами, прозвучавшими в заветный миг:
Шепнула ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?
Другую, как меня, скажи, любить не будешь?
Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?
Слава — ответ на тревогу любви, и не зря молчание сменяется желанием хвалы, тайну которой знают лишь двое. Не тот же ли ответ представляет собой трепещущее на ветру знамя? Его не опускают оттого, что люди доверяют щедрости ветра, смешавшего шум перемен с молчаливым свидетельством людского единства.