Документальная фантазия в двенадцати сценах
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2024
От автора | Из цикла «Голоса из тени». Предыдущие публикации цикла см. № 4 («Фрейденберг, или Сестра моя жизнь»), № 7 («Пунин, или Фонтанный дом»), № 10 («Летом в Париже»). Место действия — Москва, Ленинград, Оксфорд; время — 1945, 1956, 1965.
Действующие лица и голоса:
Исайя Берлин
Анна Ахматова
Борис Пастернак
Корней Чуковский
Сергей Эйзенштейн
Александр Таиров
Сталин
Зинаида Пастернак
Рандольф Черчилль
Лидия Чуковская
Лев Гумилев
Илья Сельвинский
Модильяни
Литературовед с тростью
Зощенко
Жданов
Дымшиц
Анна Каминская
Студенты из Оксфорда
Человек из канавы
Девушка и студент на ж/д платформе
Ученые дамы, переводчики
И это станет для людей
Как времена Веспасиана,
А было это — только рана
И муки облачко над ней.
СЦЕНА ПЕРВАЯ. TABLE-TALK
Резиденция посла Великобритании в Москве, лето 1945-го. Уинстон Черчилль еще не произнес знаменитую фултонскую речь, железного занавеса на политической сцене пока нет, но погромыхивает. Литературный обед в честь привеченного Москвой английского драматурга Дж. Пристли длится в его отсутствии: гость устал и удалился на отдых. Он так и не появится: эдакое минус-действующее лицо. Но светские разговоры приглашенных продолжаются — на десерт и за десертом.
Корней Чуковский:
Какие у вас в Англии чудесные попы — очаровательные, чудаковатые, — у нас, в старинной России, не было ничего подобного, здесь они погрязли в лени, глупости и жадности. Это были жалкие люди. Теперешние — после революции у них была тяжелая жизнь — гораздо лучше, они, по крайней мере, умеют читать и писать, среди них есть очень честные и порядочные люди. Но вы никогда с ними не встретитесь — зачем вам? Я уверен, что английские священники все еще лучшие люди в мире.
Исайя Берлин, далее — Берлин (в сторону):
Существует ряд способов не сойти с ума в условиях деспотизма: ироническое отстранение от общественной жизни, осторожное поведение, стоицизм. Решение ограничить себя детскими стихами и переводами, может быть, спасает от страшной судьбы…
Корней Чуковский:
В Англии я чувствовал себя свободным только в Лавке стихов — и нигде больше!
Берлин:
Он сказал мне это потому, что я англичанин? Большинство интеллектуалов здесь в России спокойно и пораженчески принимают то, что есть… Советская реальность слишком мучительна, моральные вопросы слишком неопределенны, а материальные компенсации за конформизм слишком привлекательны.
(Обращаясь ко всем собеседникам, продолжая общий разговор): Так какие годы вы больше всего любите вспоминать?
Сергей Эйзенштейн:
Самое лучшее время — первые годы после революции. Можно было творить вещи чудесно-дикие. В начале 20-х в один зрительный зал выпустили поросят, намазанных жиром. Зрители в ужасе вскочили на кресла, люди кричали, поросята визжали. Именно то, чего требовал наш сюрреалистический спектакль! Мы были молоды и полны идей — неважно было, кто ты — марксист, формалист, футурист… Это было время совершенно замечательное, не по вкусу Станиславскому и Немировичу.
Берлин:
Один кинематограф проявляет признаки жизни, вы и ваши ученики еще работают… хотя уступают место чему-то примитивному и банальному.
Александр Таиров:
Модернизма больше не существует, натурализм разлагается.
Берлин:
Он сказал мне это, потому что реализм — это линия наименьшего сопротивления?
Илья Сельвинский:
На Западе нас считают конформистами. Да, мы — конформисты! Всегда в результате — партия права, а мы ошибались. Она знает лучше нас, она дальше видит, ее взор острее, горизонты шире!
Берлин:
Да, исторически искусство при деспотизме процветало.
Ученая Дама:
Мы — научно управляемое общество. В физике ведь нет места свободе мнений? Свобода заблуждаться — не свобода. Правда освобождает. Мы свободнее, чем вы у себя на Западе.
Берлин:
Свободная дискуссия, даже на политические темы, не представляет опасности для демократического общества.
СЦЕНА ВТОРАЯ. АХМАТОВКА
Москва, Ордынка, 1956
Ахматова:
(реплики на разные стороны — поочередно к воображаемым собеседницам Нине Ольшевской, Лидии Чуковской, Любови Большинцовой):
Нина, это напоминает мне, как сэр…
Лида, вы сказали, что ваш отец получил письмо из Оксфорда, — как там наш сэр?
Любочка, я вам еще не хвасталась — мне привезли привет от Саломеи, прямо из Лондона, — сэр в своем репертуаре…
Берлин (из зазеркалья):
Сэр? Потому что я дружил с Макмилланом, с его подачи.
Ахматова:
Все трое были профессора — Пунин, Гаршин, Берлин.
Пунин:
Из разных форм благодарности я, во всяком случае, обязан ей одной — я благодарен ей за то, что она сделала мою жизнь второстепенной. В нашей совместной жизни она была прекраснее меня, сильнее, устойчивее и благороднее; я был вторым. И как хорошо, что я был вторым. Я по ней знаю, по той величественной тени, которую она кидала на меня, — как трудно и опасно быть первым.
Гаршин:
Я хотел сказать вам, Анна Андреевна, что мы не сможем жить вместе.
Берлин:
Англичанин, родом из Риги, еврей, профессор из Оксфорда, дипломат.
Ахматова. Гость из будущего.
СЦЕНА ТРЕТЬЯ. ПЕРЕДЕЛКИНО, СЕНТЯБРЬ 1945
Пустое пространство. Из канавы появляется сначала лопата, потом голова.
Человек из канавы:
Я здесь живу. Это поселок советских писателей. Рою канаву по хозяйственной необходимости, позвольте представиться, я — романист. Автор романа «Костры инквизиции». Прочтите обязательно! Я знаю, вы идете на дачу к Пастернаку… Направо вдоль заборов, а там увидите. «Костры инквизиции», запомните!
Дача Пастернака, задний двор. Деревянный стол в осеннем саду, за столом Борис Пастернак, его жена Зинаида, Лидия Сейфуллина, Исайя Берлин.
Берлин (ставя на скамью перед столом пару явно неновых, но отлично начищенных башмаков):
От сестры Лидии, из Оксфорда.
Пастернак:
Ну нет, нет, что это вы! Это какая-то ошибка, недоразумение. Это должно быть для моего брата.
(Пауза)
Зинаида Пастернак:
Как оправляется Лондон от последствий войны? Бомбежки были ужасными…
Берлин:
Без Черчилля мы были бы захвачены немцами. Пока он был в правительстве, не могло быть разговора о замирении. Но если бы в сороковом на него упал кирпич, мы бы заключили с Германией мир. Год мы были бы нейтральными. Все происходило бы вполне спокойно, а через год немцы вступили бы в Англию. Поэтому я считаю, что Черчилль спас нам жизнь. Мне лично! Я верю в роль характера в истории… Впрочем, это Александр Сокуров верит… Неважно. Вернемся в Переделкино.
Пастернак:
Я побывал в Лондоне в 30-х годах — в 1935-м — на обратном пути из Парижа, с конгресса писателей. Морским путем. (Пауза) Летом 35-го я был на даче. Вдруг приезжают двое, наверно из НКВД. Нет, наверно, все-таки от Союза писателей. Я тогда был в тяжелом психическом состоянии, — так и не смог встретиться с родителями. Только в Берлине повидался с сестрой. А когда возвращался через Лондон, я говорил часами, без умолку, и Щербаков подумал, что я сошел с ума. Я и сам думал, что сошел с ума.
Сталин:
Не трогайте этого юродивого…
(Пауза)
Берлин:
Я приехал, чтобы понять, что происходит после войны в России.
Сталин:
Не трогайте этого небожителя…
Пастернак:
В России не происходит ничего. Часы остановились в 1928-м. Тогда были, по существу, прерваны связи с миром.
Берлин:
Такие вещи, что произошли в двадцатом столетии, никогда раньше не могли случиться. Меня это не коснулось, просто выпала удача. Самое страшное столетие в мире.
Лидия Сейфуллина:
Мы жители Помпеи, которых засыпал пепел, прямо посреди разговора. Да, мы пепел. И мы живем в изоляции.
Пастернак:
Вы привезли мне Кафку. Не мой писатель, это скорее для Анны Андреевны…Он жив? Джойс жив? Пруст? Он жив?
(Пауза)
Берлин:
Есенин. Цветаева. Маяковский…
Пастернак:
Да, их уже нет. Маяковский был разрушителем старых форм, — в отличие от других коммунистов, всегда оставался человеком.
Берлин:
Когда началась Первая мировая война, какого-то германского господина спросили: вот вы пойдете на фронт, что будет с вашими женой и с детьми? — Пенсии наши, наши дома, наши пляжи — все принадлежит партии. Партия, движение за ними будет очень хорошо смотреть, семьи вполне уютно устроятся. Марксизм — совсем другое дело, он запал в русскую душу, потому что русские верили в ход истории. Что у истории есть либретто.
Исайя Берлин и Борис Пастернак поочередно называют поэтов, художников, композиторов, как бы перекидываются именами:
Фет — Тютчев — Блок — Клюев — Белый — Анненский — Державин — …Врубель, Пикассо, Стравинский, Элиот, Джойс, Кафка, Пруст…
Берлин (внезапно и резко останавливаясь):
Мандельштам? А Мандельштам?
Настойчивый телефонный звонок.
Голос (из зазеркалья):
Говорят из Кремля. С вами будет говорить товарищ Сталин.
Пастернак:
Это коммунальная квартира, плохо слышу! Не шутите! (Кладет трубку.)
Опять настойчивый звонок.
Сталин:
Это Сталин говорит. Мандельштам читал вам свой на меня пасквиль?
Пастернак:
Это неважно! Я счастлив, что слышу вас, я всегда думал, что мы поговорим, мечтал об этом!
Сталин:
Он мастер? Мастер?
Пастернак:
Как поэты мы совершенно различны, я ценю поэзию Мандельштама, но не чувствую с ней внутренней близости, во всяком случае, не в этом дело! Нам надо встретиться с вами, чтобы обсудить вещи чрезвычайной важности! Поговорить!!
Сталин:
О чем?
Пастернак:
О жизни и смерти.
(Пауза)
Я хотел поговорить с ним о вещах космической важности, о поворотных пунктах в истории… такая беседа должна была явиться событием мирового значения. Огромного, исторического.
Нашу встречу нельзя откладывать!
Сталин:
Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить.
(Гудки, трубка повешена)
Берлин и Пастернак возвращаются в осень 1945-го, и дальше перекидываясь именами:
Ходасевич — Гумилев — Блок — Ахматова.
Берлин (опять резкая остановка):
Ахматова? Анна Ахматова? Она жива?
СЦЕНА ЧЕТВЕРТАЯ. ЛЕНИНГРАД, 1945
Голос сверху:
Справка начальника управления МГБ по Ленинградской области, переданная Жданову:
«Ахматова постоянно находится в стесненных материальных условиях, живет в бедно обставленной комнате, нуждается в одежде и обуви и испытывает недостаток в еде… однако не предпринимает никаких шагов, чтобы улучшить свое материальное положение, ведет непритязательный, изолированный образ жизни. На Западе имеет большую известность и невероятную популярность…»
Берлин:
Я приехал в Ленинград серым осенним днем в конце ноября и прямо с вокзала по Невскому направился прямо к одной из целей моего путешествия, в Книжную лавку писателей на Невском. Я мечтал увезти с собой из Ленинграда как можно больше книг, в Ленинграде они были дешевле, чем в Москве, а в букинистических, как мне говорили, — изобилие.
Человек в очках и с тростью перелистывал книгу стихов.
Я с ним заговорил.
Литературовед с тростью:
Ахматова? Какое совпадение! Она живет здесь неподалеку, на Фонтанке, с моста налево. Я составляю ее новую книгу стихов и в постоянном с нею контакте. Хотите, позвоню?
(Пауза)
Анна Андреевна Ахматова готова с вами встретиться в три часа дня.
Берлин:
В три часа мы с Литературоведом поднялись в квартиру — прошли через коридор и кухню.
Ахматова:
Он не лучше других и не хуже.
Но не веет летейской стужей.
И в руке его теплота.
Гость из будущего! Неужели
Он придет ко мне в самом деле,
Повернув налево с моста?
Берлин:
В большой пустынной комнате Ахматовой находилась еще одна дама, аристократического вида, по всей видимости, ее близкая знакомая. Оказалось, профессиональная переводчица. Какое-то время мы вели вполне светский разговор, несмотря на жужжание сверла в потолке. Монтер чинил электропроводку, то есть почти официально устанавливал жучок.
Литературовед с тростью:
Дипломат, англичанин… Профессор Исайя Берлин.
Ахматова:
Знакомьтесь, Софья Казимировна Островская, переводчик.
Софья Островская:
Вы прекрасно говорите по-русски. Первый раз в Ленинграде?
Берлин. Видите ли, я здесь родился, это длинная история…
(Пауза)
Ахматова:
«И сделалась война на небе», это из Экклезиаста. Как Лондон оживает после войны?
Берлин:
Бомбы падали пятьдесят семь ночей подряд. Сорок одна тысяча человек погибли, более пятидесяти тысяч ранены. Родители все это пережили.
(Пауза. Молчание нарушает телефонный звонок в коридоре)
Вахтер (из телефона громовым голосом):
К вам хочет пройти Черчилль!
Берлин (в сторону):
Вот болван… Это мой приятель Рандольф, сын Черчилля.
Ахматова (как бы в телефонную трубку):
Пропустите.
Рандольф Черчилль (крики с Фонтанного сада):
Исайя! Исайя!
Берлин:
Вынужден откланяться. Смею ли надеяться посетить вас снова?
Ахматова:
Жду сегодня к девяти вечера.
СЦЕНА ПЯТАЯ. NOX
Настенные часы бьют девять ударов. Та же сцена в вечернем освещении: низкий боковой свет, огонь в печке — вместо камина. Те же Ахматова и Берлин, предыдущую даму заменила другая.
Ахматова:
Антонина Оранжиреева, ассириолог.
Оранжиреева:
Позвольте поинтересоваться, мистер Берлин, — на достойном ли уровне происходит обучение шумерологии в английских университетах?
Берлин:
Увы, в этом вопросе я не компетентен.
Ахматова:
С детства ряженых я боялась.
Мне всегда почему-то казалось,
Что какая-то лишняя тень
Среди них «без лица и названья»
Затесалась…
Оранжиреева испаряется. Часы бьют полночь. Ахматова и Берлин остаются наедине.
Ахматова:
Так на чем мы остановились? Как здесь говорят, на белоэмигрантах… Вы знакомы с Борисом Анрепом? Он покинул нас в 1917-м. Как он, где он?
(В сторону): В 1916-м я подарила ему перстень с черным камнем, — хранит ли? помнит ли?
(В зазеркалье проявляется мозаика Анрепа «Сострадание», портретно похожая на молодую Ахматову, — этой мозаикой будет вымощен пол в холле Лондонской национальной галереи.)
Ахматова:
С композитором Артуром Лурье вы случайно не знакомы? Он был моим близким другом, положил несколько моих стихотворений на музыку… хотя я этого не люблю. И стихи Мандельштама…
Берлин:
Да, вероятно, я встретился с ним в Америке во время войны. (В сторону): По другим названным Ахматовой именам я найду контакты, найду возможность связаться и даже подружиться — через общих знакомых. Борис Анреп, Артур Лурье, Георгий Адамович… Ахматова проложила мне маршрут будущего, эти имена стали для меня путеводителем.
Ахматова:
Саломея Андроникова? По мужу Гальперн? Всегда нарядней всех, всех розовей и выше… Как спорили тогда — ты ангел или птица?
(Из зазеркалья появляются черты знаменитого портрета Саломеи Андрониковой.)
Берлин:
С Гальпернами я познакомился в Америке, бываю у них на приемах и вполне дружески — запросто…
Ахматова:
Так что поделывает Артур Лурье? и где обитает? его сочинения исполняются?
(На зеркале появляются нотные знаки. Часы бьют полночь.)
Ахматова:
Хотите, почитаю?
(В полной тишине Ахматова что-то пишет — и кидает бумаги в горящую печь. Так происходит несколько раз.
Из радиоприемника звучит «Чакона» Баха.
Часы бьют три утра, музыка прекращается.
Появляется Лев Гумилев с блюдом вареной картошки.)
Ахматова:
Извините за скудный поздний ужин. Мой сын Лев Гумилев.
Пунин (из зазеркалья):
Вчера вернулся из Германии Лева, Акума пришла в страшное возбуждение, бегала по квартире с распущенными волосами и кричала…
Ахматова, Берлин и Лев Гумилев садятся к низкому круглому столику под абажуром.
Ахматова достает бутылку водки.
Пунин (из зазеркалья):
Аня, почисть селедку!
Лев Гумилев (в сторону, на следствии):
Длительная беседа с Берлиным касалась многих вопросов: поэзии, музыки, философии. Политических разговоров не было…
СЦЕНА ШЕСТАЯ. ЕЩЕ ОДНА НОЧЬ
В комнате Ахматовой только она и Исайя Берлин.
Ахматова:
Звук шагов, тех, которых нету,
По сияющему паркету,
И сигары синий дымок.
И во всех зеркалах отразился,
Человек, что не появился
И проникнуть в тот зал не мог.
Берлин(указывая на картину):
А это?
Ахматова:
Это Модильяни.
Берлин:
Знаменитый итальянский художник?
Ахматова:
Да-да, — а что, он знаменит?
Берлин:
Да-да, да, знаменит! И очень!
Ахматова:
Он жив?
Берлин:
Умер в начале 20-х. Говорили, от бедности. Почти от голода.
(На зеркале возникают, сменяясь, рисунки Амадео Модильяни: ню Ахматовой, сделанные Модильяни в Париже в 1911-м. На зеркале напротив — фотокарточка молодой Ахматовой, делающей мостик, — подаренная в ту ночь 1945-го Ахматовой Исайе Берлину.)
Ахматова:
Ведь я просто была чужая, двадцатилетняя женщина, иностранка. И все, что тогда происходило, — предыстория нашей жизни. Это был ее легкий час — ну как теперь светлеет за окнами.
Целую зиму он писал мне: «вы мне как наваждение». Ни о чем земном не говорил. Увлекался скульптурой. Когда я подходила к его дому, слышала во дворике стук молоточка. (Стук молоточка — в бессмертной или посмертной тишине.) Бредил Египтом. Рисовал меня в убранстве египетских цариц и танцовщиц. Говорил, что прекрасно сложенные женщины кажутся в платьях неуклюжими…
(Рисунки головы Ахматовой и Ахматовой-ню проецируются в зеркалах и на стенах.)
Модильяни:
Забыл сказать, что я еврей.
Ахматова:
Очень жалел, что не может понимать мои стихи. Муж повздорил с ним в какой-то компании — он говорил по-русски, а Модильяни запротестовал. Жить каждому оставалось всего по нескольку лет.
(В зеркалах — рисунок Модильяни, с которым Ахматова никогда не расставалась.)
Ахматова:
В блокаду умерли друзья… художники не пережили блокады… соседский мальчик… Их голоса я слышу и вспоминаю и сейчас, когда уже второй раз читаю вам «Поэму». Ленинград — это кладбище, где похоронены друзья.
Берлин:
Вы не собираетесь написать воспоминания о своей литературной жизни?
Ахматова:
Все есть в «Поэме». Такой судьбы не было ни у одного поколения. Блок, Гумилев, Хлебников умерли почти одновременно. Ремизов, Шаляпин, Ходасевич уехали за границу. У Мандельштама было удушье… а потом он погиб. Пастернак примолк, растил сына, читал толстые книги и писал свои три поэмы. А я была замурована в первую попавшуюся стенку.
СЦЕНА СЕДЬМАЯ. ПЕРЕДЕЛКИНО, 1956
Пастернак:
…а неподалеку была дача Пильняка. Помню, как он выглядывал из окна — ждал кого-то, кто должен был привезти ему на подпись письмо с осуждением. Казалось, так напряженно, что даже с испугом. За его подписью не приехали — и он понял, что обречен. Цветаева покончила с собой в 1941-м, обстоятельства самоубийства таковы, что можно было бы его избежать. Если бы наши «литературные тузы» не отнеслись к ней с такой возмутительной бессердечностью…
За мной приезжали, чтобы я подписал открытое письмо с осуждением Тухачевского.
Приехавший за подписью:
Отказываетесь? Благородный человек!
Святой человек!
Зинаида Пастернак:
Борис, побойся бога, у нас будет ребенок!
Пастернак:
Ребенок, родившийся от труса, мне не нужен.
Он горячо обнял меня — и побежал с доносом прямо в НКВД. А моя подпись назавтра появилась в газетах.
Берлин (в сторону):
Я поражен его откровенностью…
Пастернак:
Россия — это галера, каторжное судно, а партия — надсмотрщики, бичующие гребцов. Интересно, почему даже ваш коллега, дипломат из Европы, не буду называть страну, советует мне сблизиться с партией? Я совсем не нуждаюсь в том, чтобы господа с другого конца света советовали бы мне, что делать.
(Неловкая пауза)
Зинаида Пастернак:
Написал ли что-нибудь Олдос Хаксли после «Контрапункта»? И пишет ли еще Вирджиния Вулф? Я ни разу не видела ее книги, но по какой-то заметке в газете поняла, что ее проза очень мне бы понравилась…
Берлин (в сторону):
Это было похоже на разговор с людьми, потерпевшими кораблекрушение, заброшенными на необитаемый остров и отрезанными от всякой цивилизации. Все, что они от меня услышали, казалось им новым, волнующим и прекрасным.
Зинаида Пастернак:
Считаются ли до сих пор на Западе великими драматургами Ибсен и Шоу?
Берлин:
Интерес к Шоу сильно упал, но повсюду любят Чехова.
Пастернак:
Будете у Ахматовой, скажите ей от имени всех нас здесь…
Ахматова (из зазеркалья):
Не понимаю, в чем причина культа Чехова. Это море грязи, в котором
болтаются беспомощные и жалкие человеческие существа…
…скажите ей, что Чехов — чистый художник, никакой проповеди, все растворено в искусстве!.. Все растворено в искусстве!
(На платформе Переделкино, ожидая электричку в Москву)
Девушка:
Россию прошлого принято представлять как гигантскую тюрьму без проблеска свободы и мысли…
Берлин:
А теперь?
Студент:
Теперь стоит кому-то попробовать — и его сметут метлой так, что мы никогда не узнаем, что с ним случилось.
СЦЕНА ВОСЬМАЯ. ЛЕНИНГРАД, 1945
Берлин:
Ленинградская интеллигенция, как я смог понять, чувствует себя свободнее московской. И отношение к своему городу у вас более здоровое. Люди воспитанны. И питаются лучше, чем в Москве…
Ахматова:
Это вам показалось после ресторана вашей гостиницы.
Берлин:
В Лондоне буду рекомендовать, чтобы в Ленинграде открыли консульство. В Москве обосновалось слишком много учреждений, в том числе иностранных…
Ахматова:
Вы — первый иностранец у меня дома за четверть века.
(Оба смотрят наверх, на люстру, около которой нарушена штукатурка)
Ахматова:
У некоторых знакомых близкие живут за границей — и тоже стали иностранцами.
Берлин:
Писатели, даже неталантливые, хорошо знают цену друг другу. Тем более талантливые. Борис Пастернак знает — и своему, и вашему слову.
Ахматова:
Борис — гений. Но я не даю оценок — здесь скорее дают оценки мне. Мне приличествует молчание.
Берлин:
…По поводу иностранцев… я здесь временами не чувствую себя иностранцем. Вчера ездил поглядеть на наш дом. Дом, где я жил в детстве. Довольно чопорное петербургское детство. Учился в школе, дома и в синагоге древнееврейскому языку.
Ахматова:
Я родилась в Одессе, мое детство — языческое, на берегу Черного моря. Прозвище «дикая девочка»… заплывы… полугреческая культура. Некрещеный край земли.
(Пауза)
(На зеркале-стене возникают строки, как мене, текел, фарес — при полном молчании Ахматовой):
В Кремле не надо жить — Преображенец прав.
Там зверства дикого еще кишат микробы,
Бориса дикий страх и всех Иванов злобы
И самозванца спесь взамен народных прав.
Ахматова:
Стихи, похожие на эти, только лучше, явились причиной гибели лучшего поэта наших дней.
(Строки Мандельштама проявляются в зеркалах при полном молчании Ахматовой):
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны.
А где хватит на полразговорца —
Там припомнят кремлевского горца…
Берлин:
У меня было петербургское детство. С бонной — и немецкой школой.
Ахматова:
Накануне войны я читала «Поэму без героя» в Москве Марине Цветаевой, и она сказала: «Надо обладать большой смелостью, чтобы в 41-м году писать об арлекинах, коломбинах и пьеро».
(Звучит «Реквием». Ахматова читает листы глазами — и бросает один за другим в печку)
СЦЕНА ДЕВЯТАЯ. ПЕРЕДЕЛКИНО-1945, ЛЕНИНГРАД-1946, АВГУСТ
Пастернак:
У меня была попытка согласия со временем — но из нее ничего не вышло. И постепенно согласие перешло в несогласие… не назову это сопротивлением… скорее неповиновением. А может быть, дерзостью.
«Дорогой Иосиф Виссарионович,
Мы получили когда-то скверную квартиру, самую плохую в писательском доме, и неналаженность жизни в ней ведет к дальнейшим ухудшеньям. У нас умер двадцатилетний сын от костного туберкулеза, нажитого в этой квартире, очень сырой. Я два года назад писал об этом Молотову. Явилась комиссия из Моссовета, признала помещенье непригодным для проживанья, этим дело ограничилось. Домов мало, естественно, что квартиры достаются только людям чрезвычайным, крупным служащим и лауреатам. Устроиться в бытовом отношении в городе для меня мечта несбыточная. Моя просьба проще.
Я пять лет работаю над лучшими произведениями Шекспира. Судя по откликам у нас и за границей, не без удачи. Но… в Московском Художественном театре дорогу «Гамлету» перешла современная пьеса «Иван Грозный».
Поддержка театров явилась бы для меня большим облегчением. Жить одною работой трудно.
Дача в Переделкино.
25 августа 1945 года»
Берлин:
Похоже на письмо управляющему жильем. Ответ получен?
(Пауза)
Пастернак:
Вот вы сейчас в России, куда ни кинешь взгляд, повсюду отвратительно, жутко и мерзостно. Везде свинство, — между тем вы кажетесь положительно в экстазе от всего этого, вы глядите на все зачарованными глазами. Каждый вечер в Большом или МХАТе. Вы ничуть не лучше иностранных гостей, ничего не желающих замечать и страдающих от ложных представлений, которые для несчастных туземцев просто непереносимы!
Берлин:
Слава богу, вы хотя бы живы…
Пастернак:
Полагаете, что я жив, потому что хотел ублаготворить власти? Пошел на компромисс с совестью? Чтобы не трогали?
Берлин:
Ничего подобного не слышал, само предположение кажется мне глубочайшим абсурдом!
Ахматова (из зазеркалья):
Я возвращалась из эвакуации, из Ташкента, через Москву, и заехала в Переделкино. Через несколько часов получила записку от Пастернака, что он болен и лежит с температурой. И только на третий день он сам заявился ко мне — без малейших следов недомогания. И страдальчески спросил, читала ли я его книгу. И просветлел лицом, когда я сказала, что нет!
Андрей Жданов:
Ахматова является представительницей буржуазно-дворянской поэзии. Взбесившаяся барыня! Между будуаром и молельней! Ковыряние в своих эмоциях! В стороне от народа!..
Сталин:
Товарищ Жданов! Читал ваш доклад. Я думаю, что доклад получился превосходный. Нужно поскорее сдать его в печать, а потом выпустить в виде брошюры. Привет!
Квартет писателей (Фадеев, Сурков, Михалков, Катаев):
Вредная!
Упадочническая!
Безыдейная!
Пустая!
Аполитичная!
Голос из посольства Великобритании в Москве — в Оксфорд:
Дорогой, дорогой Исайя! Ахматова живет довольно тихо в своей квартире. Кажется, была дикая заварушка в газетах, но писатели не воспринимают это слишком серьезно. На вас нет никакой вины. Я действительно не понимаю, как ваш визит мог повлиять, поэтому не волнуйтесь.
Голос из Лондона:
Но ее лишили карточек. Материальные условия очень тяжелы. Тем не менее Пастернак думает, что она в порядке. Букинистам позволено продавать ее книги!
Голос из США:
Ахматова потеряла не только карточки, но и квартиру и теперь живет на положении домработницы где-то под Ленинградом!
Голос из Парижа:
Ахматова вернулась в свою квартиру. С ней будто бы ее сын…
Ахматова:
Ужас впивается в тело и делается им. Человеку кажется — это не его рука, а рука чудовища. Это не его совесть, а совесть чудовища.
СЦЕНА ДЕСЯТАЯ. ЛЕНИНГРАД, 1954
Ахматова:
«Глубокоуважаемый Климент Ефремович! Умоляю спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере в Омске и стал там инвалидом. О том, какую ценность для советской науки представляет его научная деятельность, можно справиться у директора Государственного Эрмитажа… Чувствую, что силы меня покидают, мне больше шестидесяти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, страдания меня разрушают…»
Незнакомый голос:
Анна Андреевна? А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть!
Ахматова:
Больна, вся распухла…
Голос:
Вы должны быть непременно, а то скажут, что вас удавили!
Ахматова:
Найдите какую-нибудь старушку и покажите им…
Дом писателей
Зощенко, Ахматова сидят на эстраде — англичан целая туча (студенты из Оксфорда), А.Л. Дымшиц и другие.
(Молчание)
Первый студент:
А я не являюсь сторонником советского строя!
(Молчание)
Второй студент:
Почему в Советском Союзе не издают сочинения Достоевского?
Дымшиц:
Вот мы захватили именно к встрече новое издание! Готовы вам преподнести.
Первый студент:
Каковы взаимоотношения писателей и правительства?
Дымшиц:
Гармоничные.
Второй студент:
Как в СССР пишутся литературные произведения — по заданиям или как хочет писатель?
Дымшиц:
Писатель хочет писать по заданиям. Это называется «социальный заказ».
Первый студент:
В докладе Жданова вас резко критиковали. Как вы относитесь к Постановлению 1946 года? Изменилась ли литературная политика? Считаете ли вы и сегодня эту критику правильной?
Зощенко:
Постановление поразило меня своей несправедливостью! Я написал об этом Иосифу Виссарионовичу! Но потом понял, что многое в этом документе справедливо…
(Пауза. Громкие аплодисменты)
Второй студент:
Госпожа Ахматова, в докладе Жданова вас резко и, полагаю, абсолютно несправедливо критиковали! Как сегодня, вы считаете эту критику правильной?
Ахматова:
Оба документа — и речь товарища Жданова, и постановление Центрального комитета партии — я считаю совершенно правильными.
(Пауза. Молчание)
Дымшиц (переводчице):
Спросите англичан, почему они аплодировали Зощенко и не аплодировали Ахматовой.
Первый студент:
Ответ госпожи Ахматовой нам не понравился.
Лев Гумилев:
Твои письма меня очень радуют. После долгих поисков ахматовская эпистолярная форма найдена, так и пиши мне впредь…
Голос сверху:
Центральная комиссия по пересмотру уголовных дел отказала А.А. Ахматовой в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого совещания при МГБ СССР по делу Л.Н. Гумилева.
СЦЕНА ОДИННАДЦАТАЯ. ПЕРЕДЕЛКИНО, ЛЕТО 1956 — ЛЕНИНГРАД
Пастернак:
Знаете, ведь мое нынешнее положение не столь уж шаткое, как можно подумать. Например, мои шекспировские переводы с успехом идут на сцене.
Берлин:
Я хотел побывать на любом из ваших спектаклей. Но сейчас лето, театры на гастролях.
Пастернак:
Помните, я познакомил вас с одним из наших мхатчиков, Борисом Ливановым? Ливанов был в восторге от моего перевода «Гамлета». Несколько лет назад сам задумал поставить и играть Гамлета, разумеется. И получил официальное разрешение на репетиции. Так вот, на одном из кремлевских банкетов присутствовал Сталин и начал обходить гостей с бокалом. И когда он подошел к столу, где сидел Ливанов, актер спросил его…
Ливанов:
Иосиф Виссарионович, как нужно играть Гамлета?
Пастернак — Берлину:
Он хотел, чтобы Сталин сказал хоть что-нибудь, пусть даже самое незначительное, чтобы это можно было унести под мышкой и козырять этим потом повсюду. Если бы Сталин сказал: «Сыграйте его лилово», Ливанов бы потом говорил актерам, что их игра недостаточно лиловая, что вождь дал совершенно ясные указания — надо играть лилово. Лишь один он, Ливанов, был бы в состоянии понять, что имел в виду вождь. Сталин остановился и сказал…
Сталин:
Вы артист? Артист МХАТа? Тогда обратитесь с вопросом к художественному руководителю театра.
Однако, если вы обратились с этим вопросом ко мне, отвечу вам: «Гамлет» упадочническая пьеса, и ее не надо играть вообще.
Пастернак — Берлину:
Репетиции были прерваны. «Гамлета» не ставили до самой смерти Сталина. Видите, есть перемены. Все время происходят какие-то перемены. Я все-таки надеюсь на обновление нашей жизни после войны. Мировые войны и революции лежат по ту сторону добра и зла. Сейчас другое время — я дописал роман, о котором раньше рассказывал.
Берлин:
Самое замечательное — то, что вы выжили, это кажется просто чудом!
Пастернак:
Могу повторить вслед за Гейне, что я простой солдат человеческой свободы. Вот моя книга. В ней все. Это мое последнее слово. В сравнении с ним вся моя поэзия — ничто!
Берлин:
И что вы собираетесь делать с романом?
Пастернак:
Я уже передал рукопись итальянскому издателю.
Берлин (в сторону):
Я предложил ему снять микрофильмы и сохранить их во всех концах света. Но Пастернак отверг мое предложение. Через издание на Западе сохранность будет обеспечена вернее, он так думал… (обращаясь к Пастернаку) Как поживает Анна Андреевна? Очень хотелось бы ее навестить — знаю, что сейчас она в Москве.
Пастернак:
Вряд ли стоит. Лучше — позвоните ей по телефону, номер я вам дам.
Берлин (в сторону):
Это был совет благожелательный и осторожный. И — только с улицы. Из телефона-автомата. В тот же день я позвонил ей.
Ахматова:
Да, Пастернак сказал мне, что вы в Москве с женою. Я не могу вас видеть по причинам, именно вам хорошо понятным. Мы можем поговорить по телефону, потому что тогда они будут знать, о чем. Как давно вы женились?
Берлин:
Недавно.
Ахматова:
А точнее?
Берлин:
В феврале этого года.
Ахматова:
Она англичанка или, может быть, американка?
Берлин:
Нет, полуфранцуженка, полурусская.
(Пауза)
Ахматова:
Пастернак говорит, ваша жена прелестна.
(Вновь долгая пауза)
Ахматова (в сторону):
Один господин позвонил мне по телефону и был весьма удивлен, что я отказалась с ним встретиться. Хотя сам мог догадаться, что после всего я не смею рискнуть… Сообщил мне интересную новость: он женился ТОЛЬКО в прошлом году. Подумайте, какая учтивость: только! Поздравление я нашла слишком пресной формулой для данного случая. Я сказала — вот и хорошо!.. на что он — ответил… ну, не стану вам передавать, что он ответил.
Берлин (в сторону):
Я понял, что совершил преступление, — это было ясно.
(Пауза)
Я попал нечаянно в этот самый миф, в котором она жила. А так как я попал в этот миф, то у меня с нею были какие-то очень специальные отношения. Но жениться — это такая вульгарная вещь. Я этого права не имел.
Я ей позвонил. Она сказала: «Вы?» Я говорю: «Да». Она сказала: «Пастернак мне сказал, что вы женаты». Я сказал: «Это так». «Когда вы женились?» — «В этом году». Длинное молчание. Потом: «Ну что же я могу сказать?» — очень холодным голосом. Я ничего не сказал…
Дело оперативной разработки Ахматовой А.А.
Объект большую часть времени проводит в Москве, живет у Ардовых, летом предпочитает дачу в Комарово. Физически заметно сдала, нездоровая полнота, большой живот, отечность рук и ног, сердечные приступы. После инфаркта обходиться без валидола не может, а телефона на даче нет. Вместе с тем настроение у нее достаточно бодрое, творческое. Из самых неприятных и обидных слов поминает Постановление ЦК партии, особенно слова «то ли монахиня, то ли блудница». Вот это ее очень коробит. Часто ходит на кладбище, расположенное в полутора километрах от дачи. Такое впечатление, что присматривает место для себя.
Распоряжение: Дело разработки на Ахматову А.А. закрыть.
СЦЕНА ДВЕНАДЦАТАЯ, ФИНАЛЬНАЯ
Оксфорд, 4 июня 1965
Анна Каминская:
Сэр Исайя повез нас кататься по Лондону. Во время этой прогулки Акума из машины не выходила.
Ахматова:
Уверяю вас, сэр Исайя, — мы с вами исторические люди.
Берлин:
Почему «исторические»?
Ахматова:
Потому что мы с вами затеяли холодную войну. Сталин рассердился, и с этого холодная война началась.
Берлин:
Но хотя мы страшно важные люди, но, может, и не такие исторические…
Ахматова:
Нет, я уверена.
Анна Каминская:
Акума была в красной мантии с серыми обшлагами и рукавами. Двери театра открылись — Акуму чествовали первой. Вечером в честь Акумы и сестер Пастернака, живших в Оксфорде, был устроен торжественный прием. Среди общей беседы, которая не умолкала весь вечер, Акума спросила сэра Исайю…
Ахматова:
Скажите, это вы все затеяли?