Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2023
Об авторе | Афанасий Исаакович Мамедов родился в 1960 году. Прозаик, журналист, литературный критик. Автор романов «Хазарский ветер», «Фрау Шрам», «Патриций. Роман номер сто» (в соавторстве с Исааком Милькиным), «Пароход Бабелон», сборников рассказов «Слон», «Апшеронские хроники» и других. Лауреат литературной премии имени Ю. Казакова, литературной премии И.П. Белкина, финалист Национальной литературной премии «Большая книга». Живет в Москве. Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Евангелие от Пазолини» (№ 8 за 2021 год).
I
Пока убедишь самого себя, что ты — это ты, пока докажешь, что, несмотря на все противоречия, свойственные твоей натуре, имеешь полное право оставаться таким, каким тебя задумали свыше, глядишь, и вострубит заветный шофар, рог жертвенного барана, оглашая окрест твой юбилей.
Пятидесятилетний юбилей, не просто дань древней традиции, но еще и окончательное во всех смыслах примирение с ролью ведомого в этой жизни, однако не факт, что ты к моменту этого осознания разберешься со всеми неоконченными делами. Я вот не успел, ничего никому не доказал. И что теперь? Перейдет ли мистическая сила пятидесятилетнего юбилея на шестидесятилетний? Каковы окажутся потери? И с чем будут связаны, с каким требованием к незавершенным делам? А должны ли вообще наши дела завершаться, нужен ли им итог?
В свой «архив» я, бывает, годами не заглядываю, не позвони мне Ю.К. из Московского еврейского общинного центра с предложением отметить свое шестидесятилетие, ей богу не ворошил бы прошлого. Отказать ей я не мог. Мы знали друг друга давно, еще со времен книжного магазина «Летний сад». Работали в букинистическом отделе. Книги сближают, в особенности — старые.
Короче, начал я в темпе человека южного, солярного подыскивать материалы для видеоряда: свои портреты разных лет, семейные фотографии, документы, письма — словом, все то, что Ю.К., завершая нашу телефонную беседу, обозначила как «семейный ряд». И вот, во время этой охоты за прошлым, я вдруг неожиданно наткнулся на папку из голубого пластика, в углу которой под экологическим логотипом слабеньким фиолетом, но зато с цыганским шиком: табор уходит в небо, было размашисто выведено: «Майкл Кукес. Белые книги».
Майкл?!
Это еще кто прописался в тумбе моего письменного стола? Только подумал, как же мне избавиться от папки, а на внутреннем экране уже всплыло лицо Мишки Кукеса, меняющееся в зависимости от того, как высвечивала его моя память. Впрочем, и черт неизменных хватало, что делало лицо моего сокурсника — лицом попутчика, конфидента с правом на ошибку. Что еще говорило оно мне, Мишкино лицо? Возможно, то, что я уже слышал от него как-то на улице Правды № 11 или брошенное им с некоторой досадой в аэропорту Бен-Гурион: «Да делай ты с этой папкой, что хочешь. Претензий не поступит».
А я и не сомневался.
И все ж таки. Папка не моя, делать с ней «все, что хочу», — я просто не имею права. К тому же вспомнились мне и другие слова Кукеса, слова, до определенной степени противоречащие его наплевательскому отношению к собственному творчеству.
— Нельзя сказать, что я не избавляюсь от черновиков, — говорил он мне как-то в «Октябре», — напротив, устраиваю очистительные костры. Но, знаешь, есть почеркушки, которые я храню долго. При известной степени удачи из них со временем может прорасти что-то интересное. В крайнем случае, они могут послужить толчком к написанию какой-нибудь новой вещицы.
«Почеркушки», «толчок», «новая вещица», как ни старался он преподнести все, им сказанное, предельно буднично, вышло у него довольно-таки выспренно, с претензией на «крылатость выражений». Мишка сам это почувствовал, тут же смутился. Недовольство собой отразилось на его лице. С этим-то отпечатком в памяти я и вытянул из папки ее содержимое — рассказы, этюды, эссе, пошедшие волной от тесного и долгого хранения.
Чувство, испытываемое мною в момент ознакомления с текстами, редко когда превышавшими объем в семь, а то и пять страниц, оказалось не из простых и приятных: пролетевшие годы напоминали о том, чего я не сделал и уже вряд ли когда сделаю, да и само погружение в них походило на то, как если бы я подошел к зеркалу и вместо своего отражения увидал чужое, однако напоминавшее мое, скажем, как напоминают друг друга современники, по прошествии трех веков в этнографических музеях и картинных галереях по разные стороны света. Выходит, мы с ним на одной галере гребцы?
Возьмем для сравнения хотя бы «Назона и скифов», начало небольшого рассказа, в какой-то степени показательного для содержимого папки:
«Нынче все иначе. Вода из крана — и та не та. За что ни возьмись, напоминает тебе о «дурной бесконечности»; костерок у реки Оки и тот норовит сбежать в пещерное прошлое. С другой стороны, подходя к зеркалу, не Назона видишь в рубленом румынском пейзаже и не бродящего по центру Буэнос-Айреса тигра-альбиноса, а все того же московского книгоящера, порядком надоевшего не то что другим, — себе самому».
Я представил тотемное животное, пробирающееся на мягких лапах к автобусной остановке в сизых буэнос-айресовских сумерках, и решил, что связать Назона с латиноамериканским Гомером мог и я. Легко. Ну, может, тигр мой был бы все-таки из «Жизни животных» Брема, то есть никак не альбинос. А вот чего бы я точно не написал заключительного пассажа все той же истории в немилость впавшего поэта:
«К черту, постмодернистские штучки!.. Сегодня нет нужды прибегать к помощи покойного Ивана Петровича Белкина, равно как и Яна Потоцкого».
Ну, подумал я, тут Мишка совсем скиф: смешал все на свете, к тому же не потрудился объяснить читателю, почему нет таковой нужды. В чем-то, конечно, с ним не поспоришь, найти рукопись в Сарагосе и похоронить повествователя Белкина можно один раз; с другой — разве я выдумал эту папку с экологическим логотипом, разве неправда, что она пролежала у меня столько времени?! И разве не сказал он сам: «Да делай ты с этой папкой, что хочешь, претензий не поступит»? И почему бы мне в этом случае не воспользоваться проторенной дорогой? О каких претензиях речь? И вообще, я только-только взялся за «Белые книги» и далеко не уверен, что одолею Мишкино творчество: надо еще к собственному юбилейному вечеру готовиться. Ю.К. — дама, известная своим перфекционизмом, вынесет мозг всем и мне в первую очередь.
Ответа на вопрос, с чем связано мое невнимание к творчеству Кукеса, у меня нет. Зависть, соперничество, антисемитизм — сии ухабы отметаю сразу. Что еще? Поди-ка разберись. И все ж таки, одна из причин была: я никогда не чувствовал со стороны Мишки упрека, ни скрытого, ни явного. Он не названивал мне с периодичностью раз в неделю, не напоминал сладенько или кисло, что я обещал ему содействие в продвижении рукописи, и т.д. Отдал мне папку и забыл про нее. И я — забыл. В оправдание свое замечу, мне и так все эти годы приходилось бесконечно читать и писать о прочитанном. Разумеется, далеко не все из этого заслуживало потраченных усилий и времени. И вообще… разве сторож я брату моему? Кстати, в каких краях обретается нынче Кукес? Жив ли? Занятие, избранное им для себя, в котором он немало преуспел, как я понял, безопасным никак не назовешь.
II
Интересно, что какие-то вещи, связанные с Кукесом, я, несмотря на короткую память, могу воспроизвести с точностью ренессансного хрониста, а главного — при каких обстоятельствах тексты Майкла Кукеса оказались в ящике моего письменного стола, — как ни бейся, объяснить не могу.
Ладно, примирил я себя с действительностью: чтобы вспомнить, надо забыть. Или забить… На все. Что по большому счету — одно и то же.
Забыть/забить на все не получалось.
Я набрал в сети имя автора рукописей: вдруг из прозаика-маргинала, каким я знал Мишку когда-то, он превратился в известного всем Майкла Кукеса — создателя бестселлеров, лихого наездника, оседлавшего мейнстрим. (С такими, как Кукес, может случиться всякое.) В голове, в подтверждение догадки, всплыл старый джазовый стандарт «Everything Happens to Me» (Со мною разное случается)…
Не могу сказать, что Кукесы буквально посыпались из сети печенюшной россыпью, но оказалось их весьма предостаточно; Майклы, разумеется, также не рассчитывали покидать историю человечества в ближайшее время, однако ни одного, пишущего на русском Майкла Кукеса мною обнаружено не было, равно как и Майкла Кукеса, нещадно эксплуатирующего другие языки народов мира.
Итак, я мог бы довести себя до состояния полноправного обладателя находки, оставалось найти «Белым книгам» достойное применение и не менее достойный причал. Однако стоило мне задуматься о не случайности обнаружения папки, ее скрытой связи с моим грядущим шестидесятилетием, как начали прорастать во мне слова все того же аргентинского Гомера: «Переписать на машинке то, что было написано от руки, очень важно, но видеть это напечатанным — неизъяснимое наслаждение».
А как быть в случае, если автор отказывается от собственных текстов? Если они переходят во владение другого человека? Где в этом случае проходит граница нравственности, господин Борхес?
Мой захватнический порыв испарился, едва я представил себе, как бедный Кукес все это время ждал от меня хоть какого-то содействия в продвижении рукописи. А я… Я за все это время даже не удосужился ознакомиться с содержимым папки.
Едва набросился на себя, как тут и вспомнил в подробностях, каким образом папка перекочевала ко мне.
В ту пору Фейсбук еще не пыхтел одышливо от наплыва пользователей, но интернетом москвичи развлекались уже вовсю, точно солнцем после долгой зимы. Выходит, наша с Кукесом встреча в «Октябре» случилась году в 2003–2004?
Инициатором ее был Пашка Белицкий1. Так получилось. Не будь его, мы бы точно с Мишкой разминулись еще на тридцать лет.
У меня было много дел, надо было съездить с диском очередного номера журнала в типографию, я вышел из кабинета нашего главного редактора в самом дурном расположении духа. Подумывая даже, как бы мне сбежать из «Октября», желательно, в какой-нибудь другой — более вежливый, в более обходительный месяц или хотя бы более пофигистский. И тут, в этот самый момент:
— Афик, погоди, мне поговорить с тобой. — Заведующий отделом прозы спускался со второго этажа, с пластиковой папкой в руках — того голубого цвета, который настолько полюбился международным производителям канцелярской продукции, что ему теперь просто не хватало цветовой насыщенности.
— Нет проблем, — я подождал, пока коллега мой, он же товарищ, спустится с антресолей.
— Автор рукописи, — последний романтик возвел грустные очи к нависшему над ним сталинскому потолку, — уверяет, будто хорошо знает тебя…
— И потому напирает?..
— Этого сказать не могу. — Пашка сопроводил вручение папки вздохом, полным отчаяния. До меня долетели смертельный холод ментоловой жвачки, смесь крепкого табака и не менее крепкого алкоголя. — Так я позову его? Разберешься?.. — спросил он с надеждой. У Пашки все было, как в последний раз, ему так было удобно.
— Зови, конечно. — Подумал, если чего-то не заладилось, пиши — пропало: день такой.
Восприняв Пашкин вздох, еще и как окончательный приговор рукописи, я рассчитывал увидеть кого угодно, но не Кукеса, чей талант не вызывал в Литинституте никаких сомнений.
Мишка театрально поприветствовал меня прямо с лестницы.
— Ну, что сэр, — «мы вянем, дни бегут»?..
— По-другому не бывает. — Салютовал я ему его же папкой с намеком на голубой цвет.
Чтобы особо не расстраивать заведующего отделом прозы, слывшего в «Октябре» неисправимым ригористом, я перешел с Мишкой на «вы». Тот слегка удивился, однако подыграл мне, правда, когда ему надоело «выкать», напомнил, сколько раз мы с ним закусывали теплую водку татарскими беляшами у памятника Герцену.
Герцен, окидывающий мрачным взглядом Тверской бульвар через прутья ограды института, действительно был, как были и опасная водка, и не менее опасные беляши, — но я не сказал бы, что весь этот джентльменский набор как-то особо сблизил нас с Мишкой. К Мишке Кукесу я всегда относился нейтрально, что по-нашему, по-литинститутски, означало — с налетом некоторого недоверия.
Пашка ретировался, как только понял, что судьба рукописи Кукеса теперь уже точно в моих руках.
— И сколько ты в «Октябре»? — поинтересовался Кукес.
— Два года будет…
— Украшаешь невозвратимое минувшее цветами воображения?
— Скорее, смеряю гордыню. Толстые журналы отличное место для этого.
— Дело достойное.
Высокий. Подтянутый. Черное кашемировое пальто, которое в России принято носить поверх стройного костюма, в крайнем случае, пиджака, Кукес надел на свитер, а вот линялыми джинсами, с которыми бы этот свитер сочетался, пренебрег, предпочитая им идеально выглаженные брюки, ниспадавшие на черные туфли с предусмотрительно толстой английской подошвой.
— Ко мне в кабинет?.. Или в комнату для постоянных авторов?
— Что тебе точно не идет, так это слово «кабинет». Степь, да верблюжьи колючки — это твое.
Его слова я воспринял как комплимент.
Темный долгий коридор с портретами писателей советских времен заменил нам широкую степь, усеянную розами паломников.
— Где они теперь все? — философски обронил Мишка.
— Нет, ну, Маяковского, положим, читают и товарища Шолохова — еще тоже…
Мишка кривенько усмехнулся:
— Будет тебе, сэр, мы же с тобой не Нобелевский комитет и не ЧК.
На наши голоса выглянула завотделом публицистики Анна Воздвиженская, сверкнула глазами: кто нарушает священную тишину?!
Ровно посередине коридора покинула пределы туалета ответсекретарь. Она несла глубокую тарелку с голубой каемочкой, в которой бодро громыхали заморившие червячка вилка с ложкой. Пронеслась на легких голливудских ножках наш новенький бухгалтер… «Дебит»-«кредит», «дебит»-«кредит»-ничего- не-сходится…
— О-у-у!.. — проявил интерес Мишка. — Сэр, для смирения гордыни у тебя есть все необходимое.
— Наш бухгалтер, — пояснил я.
— Понял, что не философ Кант.
А я понял, на примере появления Кукеса в «Октябре», с чем было связано мое к нему нейтральное отношение. Объяснил я это себе просто, на примере кашемирового пальто: вот у меня ни разу в жизни не было такого пальто, а если бы, паче чаяния, вдруг возникло, я ни за что бы не смог носить его с той королевской беспечностью, с какой носил его он.
Да что там пальто, Мишка татарские беляши в свое время поедал так, будто они были родом из пятизвездочного отеля. Вот, наверное, почему Кукес всегда казался мне человеком, внедренным в нашу среду, которую мы сами считали настоящей богемой.
Я предложил ему испить «октябрьского» кофея. Направляясь к полке с электрочайником, бросил по-дружески:
— Старик, повесил бы пальто… — и указал на вешалку.
В ответ Кукес, молча, швырнул пальто на спинку стула, продемонстрировав тем самым безупречный шелк подкладки изумрудного цвета.
— Честно говоря, я тоже на это умершее дерево стараюсь не вешать свои вещи.
— Согласен. Нет ничего более заразительного, чем конец многолетнего культурного уклада.
Я улыбнулся, промолчал.
Когда он уселся в кресло напротив меня, я почему-то сразу догадался, какая мне отводится роль. Разумеется, благорасположенного слушателя, а как же иначе — литинститутское братство, Блок-хаус на Спиридоновке, водка, беляши и все такое.
Поскольку паленой водки и привокзальных беляшей в «Октябре» отродясь не водилось, я предложил распечатать упаковку шикарных конфет. Помявшись немного, Кукес указал на сигарету, которую только что закурил. (Будто одно исключало другое.)
Начали с литературы. «Мифологии» Барта, «Остров накануне» Эко, Бланшо — «От Кафки к Кафке»…
— Да-а-а… — Мне не хватало лишь добавить своему продолжительному мычанию давно уже ставшее сакральном кис-воробьяниновское «уж».
— И все это у них… — раздосадованное лицо Мишки завершило фразу.
Я не предполагал, что Кукес такой страшный сноб.
О чем мне с ним говорить, что предложить, кроме Мориса Бланшо и растворимого кофе, завозимого раз в месяц нашим главным редактором?
Однако сокурсник удивил меня не только снобизмом, но и суждениями крайне тенденциозными, как мне показалось: вдруг заявил, что современные отечественные авторы, из-за того-де, мол, пишут так вяло и так неубедительно, что годы и годы были воспитаны либо на самиздате, либо на книгах, опубликованных уже после смерти авторов.
— Их желание получить все и сейчас не вяжется с тем, чему они всю жизнь поклонялись и подражали.
Я молчал.
— Творческий процесс — это когда тебе свыше дозволено делать то, что не дозволено остальным. А дозволено оно становится после принесения в жертву самого дорогого. Себя.
Затем шел непродолжительный экскурс в Ветхий Завет, после которого он сообщил мне по большому секрету, что от нас требуется только понять, за кем мы стоим.
— Кто будет за тобой, тебя уже не касается.
Я молчал.
— Ты вообще читаешь современную прозу? — спросил он меня, покачивая головой идеальной формы, с такой головой я бы стригся исключительно под «девятку» одной насадкой: — Я так и думал… — При сих словах Мишка заглушил сигарету и распаковал коробку с конфетами. — Никто из них не хочет слышать ни о какой жертве, притом что мечтает стать Платоновым или Добычиным. Получается такая дешевая пародия на чей-то подвиг, — недобро сощурил глаза, перемалывая конфету, — на чью-то переформатированную жизнь, полную отчаяния. — И добавил после паузы: — Как жаль, что сейчас время переводчиков.
На мой вопрос, как же в таком случае он сам выходит из положения, Кукес ответил, что исключительно с помощью текстов малого объема.
Как это работает, я не стал допытываться — мне еще в типографию бежать.
— Понимаешь, такой формат обеспечивает пишущему непреходящее чувство радости от самого процесса письма.
Я молчал. Не дай бог, войдет сейчас главный редактор и тут начнется: «Как, вы еще здесь?!»
— Роман, такой, каким мы его знаем, давно превратился из серьезного жанра в ярмарку тщеславия.
Я все еще молчал.
— В наше время, — не мог успокоиться Мишка, — жизнеспособными остаются только рассказы, мемуары и эссе…
Тут мне бы возразить, но я помнил о типографии, о том, что в любую минуту может войти наш главный, поэтому, исключительно только поэтому, бросил соглашательски:
— Вот видишь!..
Элементарная моя тактичность была воспринята Мишкой как призыв к действию. Кукес незамедлительно прочел мне свой рассказ, открывающий «Белые книги».
III
«Белые книги» начинаются с затянувшейся подводки:
«От сведений, собираемых мною на рабочем столе компьютера в папке под кодовым названием — «Все для романа», пухнет голова. Сколько же потребно этому хищнику! За неполные два года файл мой разросся до объемов, превышающих задуманный роман вдвое. Уже сейчас страшно представить себе, сколько всего лишнего окажется, едва я сфокусируюсь на главном. На обломке графита, на бумаге, которая не выдаст компьютер, на еще одном — «вот и все!.. Именно поэтому я буду дробить свои романы на куски, на фрагменты…»
Дальше шло повествование о детстве в духе «Записок Мальте Лауридса Бригге» Рильке и «Душевных смут воспитанника Тёрлиса» Музиля. Только первая любовь у Мишки — это любовь к письму, любовь невыносимая, испепеляющая, заражающая одиночеством.
Происходящие в рассказе события виделись мне телевизионной трансляцией, прямым эфиром, ведущимся прямо «из головы» главного героя.
И первый, и второй рассказы своим смысловым и образным наполнением, налетом некоторого декадентства напоминали омоложенные, подогнанные к сегодняшнему дню сборники рассказов наших русских символистов. В первую очередь, конечно же, Брюсова.
Точкой начала в затейливой мозаике фабулы выступало случайно увиденное Ади лоно женщины, и не просто женщины, — но матери, лоно, расшитое темным орнаментом, через которое он во второй раз намеревался проложить путь к себе… Как это происходит? Как, как?.. Как у всех мальчишек. Вообще эротики в рассказах много:
«“Дыхательная” грудь Машеньки казалась ему особенной, когда тонкая очеловеченная шерсть водолазки обливала ее».
Мишка никогда не испытывал страха перед избытком метафор. Все-таки увлечение поэзией — Мишка пришел к нам из поэтического семинара, — что ни говори, печать на прозаике откладывает, в особенности если прозаик поэтом так и не стал. Тут тебе и «глаза, мерцающие слюдяной пленкой», и «зимой всегда не хватает рук», и «девушка ела банан, неся его перед собою, как букет цветов»…
Перелистывая сейчас этот рассказ, я с удивлением обнаружил, что не могу избавиться от тогдашних интонаций Кукеса, наверное, это из-за того, что я обрел их бессознательно. Мне казалось, да и теперь кажется, что именно кукесовская интонация является границей его стиля и создает глубину прозы.
«Ади отдавал предпочтение графиту, мягким карандашам «Восход»: такими писал «Каракумские рассказы» его отец — Исаак Гольдин.
Бумага стандартного формата, разбросанная веером на трехногом журнальном столике, украшала повисшую в доме тишину — слова, словно сами летели, ложились на желтую, точно после солнечного удара, бумагу».
Хорошо помню, с каким почтением Мишка рассказывал о своем отце — писателе и драматурге. Но я и без того уже догадался, что Ади Гольдин — alter ego Майкла Кукеса. То есть Мишки, конечно же, Мишки, а кого же еще.
«Когда Исаак Гольдин сохранял для будущего настоящее, пепел от сигарет «Аврора» покрывал лист бумаги с севера на юг, мешая ему работать, тогда он подхватывал печальные личинки мизинцем, предварительно послюнявив подушечку пальца, после чего заботливо переносил их в индийскую пепельницу. Судя по торчавшим из нее окуркам, вечно на сносях.
Ади было лет пять, может, чуть меньше, он все норовил проникнуть в маленькую комнату, родительскую спальню, служившую Гольдину-старшему еще и кабинетом. Попытки сына отворить двери, за которыми отец бесперебойно чадил «Авророй», складывая слова, отражали мама с бабушкой. Сделать это было несложно. Ади всегда был готов пойти на компромисс, и всегда это был один и тот же компромисс — надо было всего лишь снабдить мальчишку парой-тройкой листов бумаги, предельно мягкими карандашами «Восход» и побывавшим в деле ластиком. Когда ластик, упав от страха на пол, скрывался в пыльных домашних джунглях, неугодные слова можно было чернить графитом, а поверх вписывать новые — пока что не забракованные им. Именно так поступал Исаак Гольдин, к которому не допускали сына».
За чернотою слов — время летит быстро, хоть слева направо их выводи, хоть наоборот. Противоречие, излом, смятенная душа — вот что замедляет ход времени, хотя бы на минутку с четвертью, на рассказ с половинкой.
В следующем рассказе — «Две Москвы» Кукес словно прощупывает этажи бытия. Его герои вместе с Ади Гольдиным ходят запасными выходами. Они не умеют иначе, их не подготовила советская власть. Первая Москва — Москва воспоминаний, тот самый город, наилучший хранитель прошлого, за которое никого нельзя судить:
«Отслужив в береговой авиации военно-воздушных сил без особых порывов смятенной души положенные два года, Гольдин-младший опубликовал в альманахе «Монолит» свой первый рассказ, за которым последовали другие, все как один — армейские. Последний, наиболее важный для Ади, дважды держал военную цензуру и провалился из-за снежной шапки Эльбруса: какому-то служаке показалось, что вершина кавказской горы опасно заигрывает с Пентагоном. Обожженный неудачей, кругом обиженный, Ади решает перебираться в Москву. Случилось это через несколько лет после запущенного в небеса олимпийского мишки».
У этой истории имеется подоплека, высвечивающая ее в других тонах, так сказать, с позиций позднеромантических, за два угла от разрушающего душу символизма. Оказывается, наш Гольдин-младший был обижен не только на весь мир, но еще и на свою будущую тещу, поскольку имел неосторожность влюбиться в нее.
«Это во всех смыслах губительное чувство препятствовало другому — ни для кого не оскорбительному, полному нежной любви и, что очень важно, как ни посмотри, — чувству похвальному».
Ади метался из стороны в сторону. Искал подсказку хотя бы в бородатом анекдоте. В семье невесты накалялась атмосфера. Страдала безмерно девушка, догадывающаяся о тайной и непобедимой страсти жениха, куда-то исчезал «по работе» ее отчим, маленькие братья приносили двойки из школы… Необходимо было принять спасительное для всех решение. И Ади Гольдин принял его, — воспользовался запасным выходом. Он не считал это побегом, напротив, полагал свое решение невероятно трудным, ведь «вся его вчерашняя жизнь отступила до линии отлива…».
Ади предложил невесте бежать с ним в Москву, предложил лишь потому, что был уверен — никуда она не убежит, ее не отпустит мать, воспринявшая отъезд Ади как двойное предательство.
В Москву Ади перебрался дважды проклятым человеком с одним чемоданом, ста двадцатью рублями и двумя экземплярами «Мастера и Маргариты» для «нужных людей». Поскольку «нужные люди» книгами не интересуются, к тому же еще и презирают писателей, функцию «нужных людей» взяла на себя родня Ади, справившая для него комнатенку на Шмитовском проезде. Ко времени, когда полстраны принялись скупать чемоданы и искать еврейские корни, им было принято решение никуда не ехать: он не мог себе позволить лишиться родного языка, потеря которого означала бы для него обрушение всего.
Поскольку автор в этом месте высказался предельно категорично, я сам, человек пишущий, понял, что в отличие от своего героя Мишка Кукес в Израиль таки уехал.
В рассказе «Станция Солнце» мы наблюдаем нелегкую пору становления молодого автора. И тут немало мест, в которых вкус как будто Мишке изменяет: да, он уже не прячется за Рильке с Музилем, но спины Моравиа с Нагибиным еще вполне укрывают его от нас. Вот типичный образчик не до конца явленного нам Кукеса:
«Оставшись один, без двух любимых женщин, Гольдин писал много, однако ничего из написанного опубликовать не мог, по той простой причине, что не мог довести до конца ни одного рассказа, ни одной повести. Хоть графитом пиши, хоть чернилами, хоть сразу на машинке. Перебивалось дыхание — и все!»
Опять «графит», опять «чернила», опять эта выспренность, которой он же сам бежит. А чего стоит это «перебитое дыхание»?! В этом рассказе силы возвращаются к Кукесу, когда тетя-антропософка устраивает Гольдину встречу с известной в узких кругах столицы ясновидящей.
«Послужной список зрячей украшали предсказания конца секты Мирзабая и Абая, чернобыльские дожди, отставка Горбачева и ельцинские войны…»
Едва Ади оказался в квартирке московской искательницы, то ли в Черемушках, то ли в Солнцево, как он тут же признался ей в своей беде.
Следить за игрою ясновидящей, наблюдать за тем, как осторожно она водит гостя за нос, как напоминает ему, что ни Пифагор, ни Сократ не облекали учений в письменную форму, без улыбки нельзя. Тут у Мишки сошлось все со всем:
« — Вы, вероятно, не слышали, что Аммоний Саккас — учитель Плотина и Оригена Язычника — брал с учеников обещание, что они никогда не станут записывать за ним? — Ади насторожился: к чему это она ведет? — Что бы мы о них знали, не будь Филолая с Тимеем или Платона с Ксенофонтом.
Какое мне дело до египтянина Аммония Саккаса и его учеников, сдержавших обещание… Что она хочет этим сказать, что у меня нет дара и я должен бросить писать? Найти себе какое-то другое занятие?»
После недолгого пребывания в гостиной они отправляются на кухню пить кофе с рогаликами, а затем прорицательница вновь за свое, будто не было кофейного сближения меж ними:
« — А первый евангелист Матфей вообще вымаливал у Бога прощения за то, что пользовался чернилами.
— ?!..
— Да, да, да… В то время считалось, что именно один из падших ангелов обучил человечество письму, а потому вплоть до сегодняшнего дня сделал многих людей грешниками. Ибо люди не были созданы для того, чтобы доказывать свою веру чернилами и пером».
Прорицательница, разом напомнившая нашему герою и вдову автора «Розы мира», и вдову графа Ботмера2, соратника доктора Штайнера, — тайные силы долепили-таки практически до полного сходства обеих женщин, — предложила Ади Гольдину:
« — А давайте-ка, дружок, я вас “прокручу”?
Не предполагая, что сие есть такое, Ади, тем не менее, согласился на эксперимент. И через пару минут вышел с ней в открытый космос.
Алла Александровна — назовем ее так, дабы не раскрывать карт главной провидицы российской саньясы — усадила Ади Гольдина с затуманенной головой в старинное кресло, сама устроилась напротив. (У нее были не по возрасту молодые круглые колени, удачно поймавшие из окна блики декабрьского света.)
Ничего обнадеживающего в адрес молодого литератора, чей чемодан к тому времени был по самую крышку забит рукописями, Алла Александровна не сказала, — но потом, когда эксперимент подходил к концу, вдруг улыбнулась, призналась как-то очень по-домашнему:
— Вижу, вижу ТАМ вашу книгу. Белая такая…
— !!! — И у Ади Гольдина перехватило дыхание».
Сколько лет с тех пор прошло, а он все не переставал задаваться вопросом: где находится ТАМ Аллы Александровны и что за «Белую книгу» видела она?
За все эти годы ему даже в голову не приходило, что она могла ошибиться или сказать так из жалости к нему.
В рассказе «Хлебная вода» у Ади Гольдина появляется свой читатель — «дальний» и «ближний». А на домашней полке — аж целые две «Белые книги»: «Какая из них отправится в ТАМ?» Вопрос, мучавший Гольдина-младшего.
Наиболее удачным из девяти рассказов (число, как мы знаем, магическое, число множества) мне показался последний — «Идеальная наука», который не смогли испортить даже чрезмерно частые отсылки к Мандельштаму:
«Огромный, неуклюжий, скрипучий поворот руля, и вот уже оказывается наш герой вместо Нью-Йорка где-то к востоку от старого Тель-Авива с одним чемоданом и двумя Белыми книгами, как он полагал — образцовыми для передачи ТУДА».
В ханукальном автобусе, следовавшем из Рамат-Авива в Рамат-Ган, Ади Гольдин вспомнил, о чем еще, помимо «Белой книги», сообщила ему в момент своего астрального путешествия Алла Александровна.
« — На этой земле, — говорила она, когда ее космический полет завершился, — вы живете для того, чтобы понять простую истину: есть вещи, которые за вас никто не сделает, а вы — должны».
Как же это так вышло, что ее слова на годы вылетели из головы Ади Гольдина?.. Как такое возможно? А как возможно слышать снег? Как снег связан со звуком, а тишина — с бумагой?..
Лучше вернемся к рассказу «Идеальная наука»:
«Это был день пятой свечи, так что можно сказать, открытие, изменившее жизнь Ади Гольдина, случилось под ханукальное благословение. Смысл открытия заключался в том, что большинство книг, отобранных Вечностью, не имеют ни названий, ни указаний на авторство. Их приносят в жертву во имя будущих Гомеров и Джойсов?.. Потому-то они и белые. Потому такие нарядные. Как невесты.
Выходя из автобуса и взглядывая на небо с тем почтением, каким бывают озарены лица людей, следующих железной воле небес, он подумал не о самой Белой книге, а о том, кому достанется она, и в каком виде — частично или целиком?»
Вскоре Гольдин-младший заперся в комнате, которую про себя именовал «маленькой», и приступил к написанию книги, от которой отмахивался много лет, боясь обнаружить в ней себя.
Он достал австрийскую машинку, подаренную отцом и, хотя бросил курить, поставил на стол старинную индийскую пепельницу — когда-то вечно брюхатую. Заточил парочку-другую карандашей…
Рассказ заканчивался словами:
« — Целиком или частично? — единственно, что интересовало его теперь».
Таково завершение темы, заявленной в предыдущих рассказах.
Отдав должное прихотливой барочной прозе, Кукес ближе к концу цикла перешел на «телеграфный» стиль, играя теперь со стыками и разрывами, с тем, что вычитывается из контекста. Абзацы в одно слово. Отточия. Белое пятно бумаги…
Прочитав собранные в папку вещи Кукеса, я еще раз убедился в том, что и так знал. Во-первых, в Литературный институт просто так не попадают, как бы это заведение ни хаяли люди со стороны, во-вторых, кто бы что ни писал, — пишет он всегда о себе, да о своем мундире.
IV
Прекратил существование журнал «Октябрь», ушел из жизни Паша Белицкий, уходили люди, которых я еще совсем недавно числил в рядах бессмертных, перед которыми находился в неоплатном долгу, чьи номера телефонов помнил, не заглядывая в записную книжку, и нередко порывался позвонить туда, справиться, как обстоят их дела небесные.
Памятуя о бесконечной щедрости душ этих людей, я и сам начал сознательно расширять список добрых дел, окончательно убежденный, что сие вообще-то и есть наше предназначение. Главное. Картину портили два-три человека. Мишка Кукес оказался одним из них: я по-прежнему не знал, как мне быть с его папкой. Выбрасывать? Не поднималась рука. (Все равно что книги с дарственной надписью.) Отнести в толстый журнал? Так она там была.
Все решил случай.
В один из дней, когда Москву сверху обильно засыпает снегом, а вровень с асфальтом — то ли таджики, то ли узбеки обильно посыпают наледи белым горохом, мне позвонили из Израиля и предложили приехать на юбилей Еврейского Национального Фонда Керен Каемет ле Исраэль.
Я тогда уже не первый год работал в журнале «Лехаим», но, по правде сказать, о ЕНФ ничего не слышал. Еврейский мир обширен, всего не знает никто, однако есть вещи, есть положения, которые следовало бы знать. Я понял это по голосу человека, приглашавшего меня от лица организации.
На вопрос, что я должен делать в Израиле, никаких конкретных указаний не последовало. Я понял так, что от меня ждали согласия на приезд в означенный срок. И я, на всякий случай заглянув в календарь, его дал — звала Земля обетованная, звала земля предков, разве мог я отказаться.
Вопросов к себе у меня обычно всегда хватает, а тут еще прибавилось — почему именно меня пригласили на юбилей Фонда, а, скажем, не тех же моих коллег, — писателя Александра Иличевского или литературного критика Михаила Эдельштейна?
Естественно, начал наводить справки, узнавать, что это за организация — ЕНФ ККЛ. Мои друзья в Израиле отвечали под копирку: «А-а-а… Керен Каемет. Так это ж наши тамплиеры…» И все, и закрывались наглухо. Ничем было их не перешибить.
Через некоторое время я узнал, что Еврейский Национальный Фонд Керен Каемет ле Исраэль, сокращенно — ЕНФ ККЛ, был основан в 1901 году в Базеле на пятом сионистском конгрессе. Его предложил создать русский раввин и математик Герман Шапира для покупки и освоения земель в Османской Сирии (позже — в подмандатной Палестине, еще позже — в Израиле и на палестинских территориях) для еврейских поселений.
ЕНФ ККЛ сыграл центральную роль в освоении многих городов. Тель-Авива в том числе. ЕНФ, с момента создания, было посажено в Израиле более 240 миллионов деревьев, построено 180 плотин и водохранилищ, освоено 250 000 акров земли и создано более 1000 парков. Однако упорно ходили слухи, что помимо саженцев, озер и перелетных птиц Фонд еще активно интересовался политикой. Как внутригосударственной, так и международной. Более того, в статье недвусмысленно намекалось, что Фонд связан с израильскими спецслужбами. Так ли это было на самом деле? Мне из Москвы не было видно.
Домыслы, сплетни сопровождали Фонд чуть ли не с момента его зарождения. И если о тайнах Ватикана со временем хоть что-то становилось известным и выплескивалось на экраны телевидения в виде познавательных программ BBC, все, что Фонд полагал скрыть — скрывалось намертво. Евреи умеют хранить тайны, даже когда между ними случаются трения. А случаются они, как и у всех других народов, если не постоянно, то довольно часто.
Говорят, самые тяжелые времена для ЕНФ ККЛ наступили в 40–50 гг. прошлого века, когда правительство Израиля пыталось продавать открепительные земли Фонда. Попытка эта сопровождалась сильным противодействием и громкими интригами, вследствие чего еще на протяжении многих лет в еврейском государстве поднимались вопросы о законности этих сделок. Фонд кое-что все-таки отстоял в неравной борьбе, опять же, по слухам — 13% всей земли в Израиле. Кто-то скажет, подумаешь, страна-то маленькая. Страна, может, и маленькая, — а мир большой, и филиалы Фонда существуют и в США, и в Великобритании, и во многих других странах, и вообще, чем больше я узнавал об этой организации, тем отчетливей понимал причину молчания моих друзей. А тут еще скандал 2015 года!.. Дело дошло до того, что какой-то известный политик сказал то ли в «Едиот Ахроноте», то ли в «Маариве», что устав ЕНФ ККЛ разрешает все и вся, что об этом загодя позаботились основатели Фонда в 1901 году. Что единственное, чего не хватает Фонду, это Жака де Моле, которого можно было бы сжечь на костре. Еврейский мир обширен и глубок, некоторых вещей, правда, лучше не знать. В особенности, если тебя зовут на юбилей «израильские тамплиеры».
Зовут — надо ехать.
В аэропорту познакомился со странной четой — ни дать, ни взять — «Юстас — Алексу».
Подошли ко мне сами:
— Вы на юбилей?
— Да, — говорю, — на юбилей.
Представились.
У меня не было уверенности, что это их настоящие имена, поэтому я решил не засорять голову.
У него показательный местечковый акцент, купеческая борода родом из патефонной эпохи. Кругленький, аккуратненький, в голове чего только не набито, и все на тугих пружинах допотопной логики. Из недр его распахнутой куртки тянуло тяжелым запахом пота и дезодоранта, купленного в магазине «Пятерочка». Таким хорошо забивать запах неприличных историй.
Оказывается, они работают в журнале N. (Я о таком даже не слышал.) Он — главным редактором. Она возглавляет электронную версию журнала, которая, по ее словам, не всегда совпадает с бумажной, но благодаря сему обстоятельству привлекает читателя новой формации.
Охотно верю, поскольку совершенно не знаю, кто он — «читатель новой формации». Делаю заинтересованное лицо. Я бы даже сказал, страшно заинтересованное. У меня всегда это получалось. Получилось и в этот раз. Интерес парочки ко мне тут же становится неподдельным.
Предлагают опубликоваться.
— Что у вас есть? — спрашивают.
— Ах, какая жалость, — это она, когда я говорю, что нет ничего.
Жалость жалостью, а сокрушаться она не собирается. Слова, слова, слова…
Он:
— Напишете нам статью?
— Юбилейную? — спрашиваю. — О фонде ЕНФ ККЛ?
Она мне:
— Можете две — одну экологического характера, другую — светского.
— Светского? — Кажется, я загорелся, потому что он тут же начал петлять.
— Нас больше интересуют деревья…
Я окончательно запутался:
— О… — говорю, — деревья!.. — Сам думаю, жалко, жалко — светская хроника, это интересно и хорошо оплачивается.
Она:
— Будем держаться друг друга. — Широко улыбается. Красная помада с застывшим комочком. Горемычные складки у излучин губ. Передние зубы аккуратно сточены, резцы — тоже. Что, вероятно, крайне актуально, судя по ее характеру.
— Почему нет, — говорю, про себя думаю: надо же, какие милые чудики!
Мы были вместе до самого отеля. Да что там мы, даже в везшем нас из аэропорта автобусе поддельный швейцарский рюкзак главного редактора журнала N — эдакий тяжеловес с лаврами победителя, гордо возлежал рядом с моим — настоящим, но очень-очень скромным городским легковесом.
Нас расселили в небольшом отеле в центре города в трех шагах от набережной и в шаге от улицы Дизенгоф.
Чете достался номер на пятом этаже, мне — на третьем.
Весь мой этаж был густо обвешан шумными фотографиями тель-авивских ЛГБТ-парадов. Мужчины в женских платьях, зеленых париках, в облегающей черной коже и картузах, как у Жириновского, шли плотной массой, держа недвусмысленные транспаранты на иврите и английском, висели гроздьями друг на друге, посылали воздушные поцелуи; иногда это славное мужское племя, словно вспомнив об основных принципах природы, жиденько разбавлялось женщинами, из той породы, что вызывает легкую оторопь у неподготовленных мужчин. В мыслях промелькнуло: а на том ли этаже мне дали номер, не попаду ли я в страшную засаду? Что мне может грозить? Волосатая возня за стеной и все?.. Идти вниз к портье выяснять с моим английским, почему так вышло? Ладно, думаю, я человек в высшей степени светский, толерантный, однозначно, прошел огонь, воду и медные трубы, почему бы мне не вести себя подобающим образом. В конце концов, пусть рычат за стеной, пусть скалят зубы, мне-то что? Город все решает. Город — наилучшая форма правления жизни.
Только оставил вещи в гостинице — сразу к морю.
Солнце, волны… Барышни в коротких шортах бегут трусцой сначала облепляемые ветром спереди до внезапно прозревших футболок, а после подгоняемые им же, средиземноморским повесой, сзади; их сильные смуглые ноги с тугими ляжками, словно смазанные оливковым маслом, идеально смотрелись с кроссовками лечебно-физкультурного белого цвета; коротко стриженные ребята с лиловыми щеками и черными запястьями, в теннисках и шортах разной длины, либо бросали ухоженным псам пластмассовые диски ярких цветов, либо с олимпийским упорством отжимались от скамеек; старики оставляли сверкающие спицами велосипеды и на двух еврейских языках вглядывались за горизонт, в поисках неотложного, сиюминутного, а в итоге — вечного, над ними гомонили взметенные ветром средиземноморские чайки, помнившие времена рабби Акива, еще выше — барражировал всемогущий вертолет Армии обороны Израиля, узрел, наверное, проблемного кота, заступившего передними лапами на мол, с каким-то подозрительным отнюдь не еврейским безразличием, а может, вертолету не понравился я — я в куртке светло-зеленого цвета с охолощенными погонами? Кто такой? Из какого города? Аид?
Я иду быстро. Через всю набережную. В сторону Яффо. Часовой башни. Я люблю этот город. Я хочу заблудиться в его сырых темных улочках, отдающих кислинкой, скопленной за трудовой день, чтобы окончательно проверить, любит ли он меня. Если выяснится, что — не любит, я устроюсь жить неподалеку, где-нибудь в Нетании, и буду любоваться им исподтишка, как любуются чужими женами.
К счастью, наша любовь взаимна. Я не заблудился ни разу. Дошел до Часовой башни, до театра «Гешер», купил в маленьком магазинчике недалеко от фонтана любимый желтый «голуаз», покружился, все равно что тот цахаловский вертолет, возле Наполеона и старой пушки, облюбованной моей дочкой еще в первый наш приезд, и назад, через толпу что-то празднующих арабов, через голубоватый дым запекаемой баранины, барабанную дробь — в затылок и в виски, высокий голос певца, славящего пустыни, верблюдов и гаремы, не превышающие магическое число, дозволенное Кораном.
Я вернулся в гостиницу, сел за столик на веранде, заказал сухого хереса, того самого, что восславил когда-то Эдгар По в своем знаменитом рассказе и — увидел его.
Он сидел через столик от меня, с голыми накаченными руками, которым, вероятно, было очень жарко в декабре, смотрел и улыбался. И хотя Мишка смотрел через солнцезащитные очки-«авиаторы», я не мог не разглядеть его глаз, — показалось, он смотрит на меня, как если бы я оказался в Израиле с его легкой руки.
Как если бы?..
Какое отношение Мишка имеет к фонду ЕНФ ККЛ?
Только задался этим вопросом, как встал и направился к нему.
Мишка отзеркалил все мои движения, точно студент первого курса ГИТИСа.
Мы обнялись.
— Вы, сэр, вероятно, на юбилей Фонда? — спросил он, поднимая очки на покатый лоб и щуря глаза, повзрослевшие на сотни лет, после нашей «октябрьской» встречи.
— Вы, сэр, вероятно, тоже?.. — говорю, не будучи стопроцентно уверенным, что его так уж сильно интересуют тамплиерские юбилеи.
Оказывается, он прилетел из Нью-Йорка всего на несколько часов позже меня. У него есть еще дела, помимо юбилейных. Но это неважно. Это меня не касается.
— Тебе уже прислали расписание?
— Получил еще в Москве, но, по правде сказать, так и не понял, в качестве кого я здесь и что должен делать…
— В качестве гостя. Тебя устраивает? Пошли!
— Куда? Ночь на дворе…
— Забей… Тель-Авив не спит никогда. Я тебя знаю, старик, поверь, это — твой город.
— Да, — говорю, — видимо, мало мне двух городов с прописной буквы в моей биографии.
— Тель-Авив — город, в котором лучше всего понимаешь, что ничто неуничтожимо, все только лишь трансформируется, перетекая из одного в другое.
Мы гуляли с ним всю ночь, переходили из одного кафе в другое, бродили по темным улочкам Тель-Авива. Мишка то поднимал «авиаторы» на лоб, то, стоило появиться фонарю, немедленно опускал их на нос. В этом было что-то забавное. Будто он боялся с кем-то повстречаться. Говорил Мишка на иврите, как воду пил в жаркий день, и, судя по всему, отлично знал этот город. В гостиницу вернулись под утро.
По расписанию должны были ехать на север страны к сирийской границе, я спросил его, поедет ли он. Мишка ответил, что у него дела. Мы простились возле стойки бара на первом этаже. Я поднялся в свой номер. У меня было время только на то, чтобы принять душ, переодеться и спуститься к автобусу.
В автобусе, который Фонд предоставил нам для путешествий по стране, я познакомился со многими интересными людьми, также приглашенными на юбилей Фонда. В основном это были русские евреи, живущие в Америке и в Канаде, но были и русские евреи из Израиля и России, правда, из России в количестве всего четырех человек — чета фриков «Юстас — Алексу», элегантный немногословный представитель журнала «Огонек» и ваш покорный слуга, как всегда — в роли дозорного.
Всю дорогу до Голанских высот я дремал, слушая через наушники израильскую певицу Яэль Наим.
В себя пришел, когда мы добрались к подножию Голан, к долине Хула, к Птичьему заповеднику. Нам выдали какие-то артиллеристские бинокли, настолько затертые, что они напоминали списанные армейские пистолеты, сказали, что они пригодятся. Еще сказали, что нам повезло — попали в самый сезон.
Чета «Юстас — Алексу» начала обработку полномочного представителя «Огонька», я с облегчением вздохнул, оставшись один на один с просторами неба, дали в табачной дымке и голубыми холмами. Я курил свой «голуаз» и о чем только не думал, но при этом направление моих мыслей совсем не менялось, что показалось мне удивительным. Раньше со мной такого не случалось.
Мы приехали к закату. В эти часы журавли и многие другие виды птиц, как и большинство диких животных, были наиболее активны. Они жили тут какой-то своей жизнью, непонятной человеку.
Розовые птицы в розовой воде. Их столько, что, казалось, у тебя самого вот-вот отрастут крылья. Когда бакланы, цапли и журавли поднимались стаями с розовой глади озера, все тело покрывалось мурашками и всего охватывал первобытный озноб. Не спасала даже моя милитаристская куртка, по Москве, — так достаточно теплая. Во всем этом был какой-то запредельный опыт, опыт погружения в доисторическую память, указующий на бессмысленность того, что тебе пять минут назад казалось невероятно важным. Так вот она, какая первозданность! Вот почему все мысли в одну точку…
Дважды я пожалел, что не взял с собой фотоаппарат — в заповеднике и на самой границе с Сирией.
В синей дымке через пограничную сетку угадывалась война. Где-то там — за синим горбом, бухала артиллерия. Птицы с озера Хула знают, где именно.
По их полету я вспомнил, что больше нескольких недель шла интифада. Упрямая. Злая. «Огненная». Мы писали о ней в журнале, как и о Сирийской войне, писали много, обсуждали с политологами и социологами, но одно дело — статьи в журнале и совершенно другое — взрывы в автобусах, обстрел жилых районов, наезды грузовиками на прохожих, убийство целых семей по ночам… Здесь, в Израиле, когда ты часть этой страны, когда все, что происходит, происходит с тобой, все эти преступления воспринимаются иначе — тебе сразу же хочется мстить. Это уже потом ты понимаешь, что у цивилизованных людей, все должно быть с соблюдением буквы закона. А иначе зачем этот бело-голубой флаг со звездой Давида?
К юбилею Фонда арабы проявили неслыханную активность и изобретательность — принялись поджигать по всей территории Израиля парки и леса. Об этом мы тоже публиковали статьи. Я редактировал их и принимал участие в оформлении, но разве думал я тогда, что буквально через неделю Фонд предложит мне, вместе с другими журналистами, съездить в Хайфу и посадить маленькие деревца на месте сгоревших деревьев.
На следующий день после посещения заповедника мы поехали в Хайфу и около двух часов сажали деревья на обугленной податливой, как пластилин, земле.
Главный редактор журнала N объяснял нам, как правильно надо это делать, указывал на расстояние между саженцами, глубину ямок и даже спорил со специалистами Фонда, а его жена фотографировала нас, занятых посадкой саженцев.
Я оказался в группе канадцев. Почему-то сразу начал симпатизировать им, хотя между мною и нью-йоркскими евреями в разы было больше общего.
— Позвольте? — спросила она, подходя ко мне, когда я уже посадил свою маленькую сосенку. — Это для вашей будущей статьи…
Так что, теперь я знаю, на земле предков, неподалеку от города Хайфы, из которой десятками тысяч эвакуировали людей, растет сосна обыкновенная, посаженная мною — мое дерево. Мое дерево на Святой земле.
Я не видел Мишку несколько дней, кажется, он вообще не ночевал в гостинице. Но я не особо скучал, дел хватало. С восьми утра и до девяти вечера мы колесили по Израилю, вернее, по тем 13% земли, которые принадлежали Фонду, вечерами ко мне приходили писатели Давид Маркиш с Яковом Шехтером, и один раз забежал проведать Владимир Бейдер, журналист и сценарист, ему еще нужно было помимо меня встретиться с немногословным представителем «Огонька».
Мы делились новостями. Давида Маркиша и Якова Шехтера интересовало то, что происходит в России, а меня — то, что в Израиле. Давид звал меня переехать, Яков — предупреждал, что будет нелегко.
Мишка появился на закате следующего дня, прямо перед празднованием юбилея Фонда, проходившего в театре «Гешер».
Мы пошли с ним в театр через набережную, в точности той дорогой, какой я шел в день своего приезда. Мы чуть не поспорили из-за того, сколько времени нам идти, опоздаем ли мы на открытие или успеем. Мишке еще нужно было переодеться в костюм, который ему должны были занести какие-то люди в театр:
— Понимаешь, мне на сцену выходить…
— Тем более, — говорю, — надо ловить машину.
Тогда он сказал, что я не чувствую времени так, как его чувствует он, поскольку я не служил в спецназе. Для меня время — это только ход стрелок на запястье. Меня прорвало:
— А ты служил?..
Мишка посмотрел на меня усталыми красными глазами.
И пока мы шли, рассказал кое-что такое, чему я не готов был верить. В конце концов, у всех у нас, писак, есть склонность к фантазированию. Какие-то вещи я бы сразу отмел или поделил на восемнадцать, если бы не перемены во внешности Мишки — это был тот же литинститутский Мишка и в то же время — другой. Совершенно другой.
Того, кого я раньше знал, хоть и отдал свой долг Армии обороны Израиля, не участвовал в боевых действиях, не попадал в плен, не копал себе могилу и уж совершенно точно — никто не давал за его голову 500 000 долларов; Мишка времен журнала «Октябрь» не мог ходить в кипе, жениться на дочери «соблюдающего» еврея, скорее, уж на дочери московского гоя, не обзавелся бы тремя своими детьми и двумя приемными, которых любил не меньше своих, и уж точно тот, другой Мишка, не летал бы постоянно из Нью-Йорка в Тель-Авив по бесконечным делам, которых становилось больше в дни нестихающих интифад…
Я вспомнил полтора Мишкиных рассказа, которые недооценил в силу ряда обстоятельств, навалившихся на меня и повлиявших на мой читательский вкус, теперь эти полтора рассказа издалека, из Израиля, казались мне совершенно другими. Они будто засверкали, будто замкнули какой-то невидимый механизм мягким плавным щелчком. Я понял, до меня дошло, как Мишка перестраивал, перерабатывал реальность, чтобы показать ее читателю с наиболее значимой стороны.
Иногда Мишку перебивали рабби-акивовские чайки, тогда он умолкал, прибавлял шагу, а я, стараясь не отставать от него, вспоминал, как пили мы с ним теплую водку, закусывая ее татарскими беляшами возле памятника Герцену.
V
Можно было бы сказать, что юбилей Фонда прошел так, как в принципе проходят все большие юбилеи, — с гностическим подведением итогов, созвучным современным философам, богословам и мистикам, то есть шумно, долго и никак, в целом — чреватым незаметным переходом тончайшей грани между «химической свадьбой» и китчем самого низкого пошиба, но этот проходил в Израиле, в театре «Гешер», тут каждый был евреем, и еще немножечко тамплиером с набором необъяснимых совпадений, тут каждое слово, на каком бы наречии оно ни звучало, прокладывало дорогу еврейскому народу в обозримое и не очень будущее. И продолжающаяся интифада, которую все со сцены называли не иначе как «огненной», лишь прибавляла словам веса.
К тому же на этом юбилее, если я все правильно понял — говорили на трех языках — меняли начальство, новое — было молодым, американским с русско-еврейскими корнями и довеском в виде очаровательной жены, любимицы репортеров. Что ж, подумал я, влияние нашей алии3 очевидно. Впрочем, это было очевидно еще в Иерусалиме, в кнессете, куда нас возили на следующий день после приезда и где я, совершенно случайно, встретился с Ксенией Светловой, журналистом, арабистом, когда-то постоянным автором моей рубрики, а теперь — депутатом, за пять минут до встречи нашей пишущей братии с министром обороны Израиля Авигдором Либерманом.
Мишку я потерял еще возле гардероба. Я уже привык к тому, что он незаметно пропадал и так же незаметно появлялся. Пять минут назад я видел его в фойе с красавицей-израильтянкой, будто только что вышедшей из Египта, не успел подумать, что женщины с такой исторической внешностью просто так богом не посылаются, как она передала Мишке незаменимый аксессуар «делового человека» — черный портплед. На этом моменте я Мишку и потерял между кипами всех мастей, голыми плечами и прическами, демонстрирующими высочайшее мастерство здешних дамских салонов.
Я взял с подноса официанта два бокала шампанского, для себя и ведущей новостного блока с «Девятки»4. Я знал ее еще по Еврейскому музею и Центру толерантности, мы симпатизировали друг другу, ставили лайки на наших страницах в Фейсбуке, но ее буквально перед самым моим носом перехватил какой-то бритоголовый чел, в водолазке цвета кофе с молоком. Вряд ли Юл Бриннер или Брюс Уиллис, под которых он явно косил, решились бы на такой откровенно нежный цвет. В результате я выпил два бокала шампанского и отправился в зал.
Мишка появился только в конце первого отделения. Когда мне удалось унять икоту — последствие двух бокалов шампанского на голодный желудок.
Он вышел на сцену в синей форме морского пехотинца, с солидным количеством орденских планок, вколоченных в грудь.
В моем мозгу заскрежетали тормоза! Все, что я сейчас мог, — это отреагировать на происходящее словами из рекламы «Клинского» пива: «Надо чаще встречаться»…
Я начал считать, когда же Мишка уехал в Израиль, когда вернулся в Россию, когда снова исчез в направлении нашей с ним исторической родины.
Как же назывались те два рассказа, которые превратились в один с хвостиком? Нет, не вспомню уже, помню только, как Мишкин герой, перед заданием, сдает себя вместе с именем в камеру хранения, чтобы не думать ни о чем личном, когда дело коснется установок, с помощью которых существует мир: «Утешение, которое я нахожу в работе такого рода, это внутреннее тиканье часов, позволяющее тебе обнаружить себя, допускающее все, что существует в природе».
Так вот почему я всегда относился к нему с подозрением!.. Может, и литература была для Мишки лишь прикрытием?! И папку он мне оставил исключительно ради легенды?
Нет, этого точно не может быть. Я знаю его рассказы и эссе, я даже знаю его ранние стихи, которые в свое время в пух и прах раздербанил Винокуров5: «Кукес, вы либо начинаете писать в рифму, либо подыскиваете другой семинар».
Пока Мишка говорил о многострадальной судьбе еврейского народа, о Пуриме и ушастых печеньях6, я смотрел на него и не верил своим глазам, я даже толком не слушал, что он говорит, в голове проносилось одно и то же: выходит, правда, Мишка какое-то время служил под началом Ами Аялона7?! А как же литература, как же — Ади Гольдин? Жарко натопленная «маленькая» комнатка, с печкой-голландкой в углу? Неужели он отказался от своего аlter ego, от мягких карандашей, желтой бумаги, «Белых книг» и потусторонних миров? Сдал все это в камеру хранения вместе со своим именем?
На улице Мишка появился снова в штатском — джинсы, куртка-бомбер из мягкой замши, черные полусапожки с резинками. А на голове — вязаная кипа с заколочкой.
— Ну что, сэр, прошвырнемся по любимому городу?
Я был не против. Вчера гулял по Тель-Авиву с Яковом Шехтером, мы даже заглянули с ним в какое-то кошерное корейское кафе, после долгой прогулки показавшееся нам чудесным, а сегодня вот с Мишкой — морским пехотинцем, за кипастую голову которого арабы давали в свое время 500 000 долларов.
Мы гуляли по бульвару Ротшильда, когда-то называвшемуся Народным бульваром. Мишка рассказал мне историю его возникновения.
— Не поверишь, когда Акива Вайс, человек выдумавший Тель-Авив, купил участок земли под строительство нового города, на этом месте был один большой овраг. Его засыпали песком с близлежащих песчаных холмов, однако строить на зыбкой почве боялись, пока хайфский архитектор Трейдель не предложил обсадить овраг деревьями. Деревьев, в зарождающемся Тель-Авиве, как ты понимаешь, тогда еще не было, они привозились из соседних садовых участков. Вот так, сэр, и родилась наша улица Ротшильда. А вон там, видишь, на углу — это дом человека, которому мы обязаны целым городом.
Я почти наизусть вспомнил место из рассказа «Станция Солнце»:
«Город — наилучшая форма проявления жизни. Города начинаются не только с земли, на которой они стоят, города начинаются с воздуха, которым они дышат, которым пропитаны. У этого воздуха своя плотность, свой цвет, свой запах. Одни города пахнут мужчинами, другие — женщинами. Одни города существуют для мужчин, другие — для женщин. Тель-Авив — город исключение. Тель-Авив — для всех, кто готов начать с нуля».
Мы внимательнейшим образом осмотрели знаменитый киоск с газированной водой, кстати, до сих пор работающий, возле которого назначали свидания и деловые встречи наши предки. Быть может, здесь когда-то пили воду мои прабабушка с прадедушкой и обе мои бабушки — родная и та, что воспитала меня — до того, как дядя Соломон помог эмигрировавшей семье вернуться в большевистскую Россию, в красный Азербайджан.
У этого киоска Мишка рассказывал мне, как зажигали первый фонарь на углу улицы Герцля. Это же слышал я и от Шехтера. Правда, Шехтер ничего не сказал мне об идее Меира Дизенгофа начать нумерацию домов со 121-го дома.
— Все очень просто, — делился со мной Мишка, — первый мэр Тель-Авива объяснял это так: когда жители улицы станут писать письма в российские города, оставшиеся там родственники, видя на конверте адрес «бульвар Ротшильда, дом номер 121», будут думать, что это улица, на которой есть как минимум 121 дом.
— А как же сейчас? — я облетел взглядом дома справа и слева.
Мишка улыбнулся.
— Через некоторое время домам поменяли нумерацию.
Я уже не успевал следить за ним, не успевал любить Тель-Авив, город для всех, кто готов начать с нуля, как любил его он: вот здесь на втором этаже был «Клуб сионистов», а на первом — кафе «Карлтон», в котором часто сиживал поэт Авраам Шлонский и вообще многие представители здешней богемы; а вот там дом Авраама Фогеля, он был построен вторым на бульваре, после дома Меира Дизенгофа. Фогель был служащим русского почтового ведомства, и в его доме было открыто первое почтовое отделение Тель-Авива; а тут, в этом доме, создавались боевые подразделения Пальмаха и Хаганы, которым со временем суждено будет влиться в Армию обороны Израиля; потом нас ждали дом семейства Нееман, первый кинотеатр «Эден»; улица Лилиенблюм, дом фотографа Авраама Соскина…
Я не стал говорить Мишке, что и этот дом недавно был представлен мне Шехтером, как и дом Коэнов, в котором прожил первые два года Бялик8… Потом мы вышли на какую-то темную улицу с магнолиями и домами, похожими на городские виллы… Оказывается, все это время мы были не так уж далеко от уже ставшей мне родной улицы Дизенгоф.
На Дизенгофе Мишка и оставил меня:
— Все, старик, дальше сам, у меня дела!.. Иди и не бойся.
— С чего ты взял, что я чего-то боюсь?
— Вот и хорошо. Тель-Авив — город, в котором никто ничего не боится.
— Я это уже понял, — говорю. И пошел к себе.
И еще около часа, наверное, разбирался с Кровавой Мэри в баре под копенгагенский альбом джазового пианиста Дюка Джордана.
А потом девочка в клетчатой рубашке на кнопках с колечком в носу и веснушчатыми руками, явная ашкеназка, заваривала мне кофе, чтобы я хорошо спал.
Я говорил ей несколько раз: «Тода раба, тода раба», пока она, наконец, не сказала на хорошем русском:
— Не поздновато ли для кофе?..
Это прозвучало неожиданно и, как мне показалось, странно, я не знал, как ей ответить, сказал:
— Поздновато, конечно… — и добавил: — А налейте-ка мне еще Кровавой Мэри, раз такое дело.
Девушка улыбнулась, серебряное колечко в ее ноздре что-то тускло пообещало.
— Прошу… — она поставила на стойку высокий стакан с веточкой сельдерея, — ваша «Кровава Манька». — Передала мне еще и небольшое блюдце с оливками:
— От нашего заведения.
Я снова впал в ступор. Мне бы помолчать, но я сказал:
— Не подскажете, а что это за фотографии на третьем этаже висят?
— У нас такие через этаж. Они вам мешают?
Я хотел ей сказать, что ни капельки не мешают, пусть себе висят на здоровье, мне-то что, но тут меня обхватил борцовским захватом Мишка Кукес:
— Так и думал, что ты здесь зависаешь, сэр!.. — сионистской кипы на его голове уже не было.
Девушка оценивающе поглядела на нас. Я не на шутку смутился. Смущение передалось и ей. Только Мишка ничего не понял, что-то сказал барменше на иврите, на что она незамедлительно ответила, естественно, по-русски:
— Я вообще-то со всеми осторожна.
Мишка заказал себе коньяку, и мы ушли за столик у большого окна.
— Что ты сказал девушке?
— Что ты — еще «тот перец». Чтобы она тебя остерегалась. Значит, послезавтра — в Москву?
— Да… Завтра вечером у меня важная встреча. Придет в отель тетя Лена, жена деда Иосифа, мы давно не виделись…
— У меня завтра тоже… важная встреча. В начале осени палестинские боевики напали на наш военный патруль?
— ?!
— Двоих убили, двое в плену…
Девушка с серьгой в носу принесла, поставила перед Мишкой пузатый бокал с коньяком. Когда она отпустила короткую ножку бокала, я заметил чернильное пятнышко между ее пальцами.
Я так и думал, что она где-то учится. Такая девочка не может не учиться.
— Мы не смогли их отбить.
Я молчал.
— Их держат в Газе хамасовцы. Отдельная группа, спецы по нападению на наших солдат и полицейских. Проходили подготовку в Иране… Мы не можем говорить с террористами, они не хотят говорить с нами, но обменять наших ребят на своих выродков не прочь. Вопрос — как?
Я с разгону закурил вторую сигарету: «Кровава Манька» портила вкус «голуаза». А когда выкурил ее, заказал еще «Столичной».
— Завтра ты отправишься в южные кибуцы, увидишь, какой ущерб нанесли они нашим полям и лесам. Полоса огненных атак простирается на семь километров вглубь Израиля. Каждый воздушный змей, каждый шарик с прикрепленной зажигательной смесью действует, как разорвавшаяся ракета. Выгорело полностью или частично около 50% зеленого массива в районе Негев. Некоторые из этих лесов, возможно, восстановятся со временем естественным путем, но некоторые — придется высаживать заново. Долго…
— Приехать помочь. Я ведь теперь крупный специалист по посадке деревьев.
— Это как Фонд решит.
Получается, напросился, отругал я себя. Не надо было пить. «Столичную» — точно. А теперь что, сбрасывать обороты.
— Вам еще наверняка покажут работу пожарников. Предмет особой гордости Фонда.
— Потом?..
— Потом ты встретишься со своей тетей. На следующий день полетишь в Москву, а я — …
— …В Иран, — бухнул, не подумав. Точно напился!
— С тобой опасно разговаривать, сэр.
— Как ты поедешь в Иран, это же невозможно!..
— Было бы возможно, сэр, этим бы занимались другие люди. Когда твоя цель — террористы, невозможное становится возможным. Поверь мне, я буду спать у них на чердаке, но они этого не заметят. Ладно, я пошел… Встретимся в аэропорту. Мой самолет вылетает на полчаса раньше твоего. Так что регистрируемся в одно и то же время, вернее, ты регистрируешься, а я… Кстати, девица на тебя запала… Закажи еще «Столичной» с оливками.
— Между прочим, она мне в дочки годится.
— Тоже мне — препятствие для человечества.
Когда он скрылся, я вспомнил, что так все время говорил Гольдин-старший Гольдину-младшему в рассказе «Станция Солнце».
Вот черт, опять не успел поговорить с ним о папке. И тут вдруг до меня дошло, что логотип на ней в правом верхнем углу — это и есть знак ЕНФ ККЛ — дерево и три полосы наискосок: синяя, зеленая и коричневая. Выходит, Мишка был связан с Фондом крепкими узами еще тогда, когда приходил в журнал «Октябрь» и говорил со мной об увядании современной литературы. Как же я не обратил внимания на логотип?.. А придай я ему значение, что бы изменилось? Ровным счетом ничего, поскольку я тогда ничего не слышал о Фонде и меня не интересовал так Израиль, как интересует теперь.
Неужели Мишка полетит, не зарегистрировавшись на рейс, никак не отметившись? Года три назад я сам видел своими глазами, как тщательно проверяла охрана аэропорта чемодан куда-то улетавшего Ами Аялона. А уж его-то чего проверять было — гордость израильской морской пехоты?
VI
Последний день в Израиле был единственным, когда у нас оказалось свободное время после шести часов вечера. В другие дни автобус Фонда привозил нас строго по расписанию — к девяти, а то и к десяти вечера; тетя Лена Милькина, человек пожилой, в эти дни приехать никак не могла: она жила в Нетании, работала полный рабочий день, и, чтобы встретиться со мной, ей нужно было приехать в Тель-Авив не позже шести-семи вечера. Поэтому мы условились встретиться в последний день моего пребывания в Израиле, не считая утра, в которое я должен был отбыть в Москву.
Договорились, что я буду ждать ее в гостинице ровно в семь вечера.
— Так удобнее всего, — сказала она мне своим тоненьким, из девичьих времен голоском.
Я не возражал, только боялся, что наш автобус опоздает, но, как ни странно, он привез нас даже раньше на полчаса. Так что теперь у меня был час с чем-то свободного времени. Что не могло не радовать. По правде сказать, я порядком подустал от всех этих преуспевающих кибуцей и мошавов с их знаменитыми клубникой и коровами, дающими невиданные доселе надои под мазурки Шопена.
Я принял душ, побрился, переоделся, чуть прибрался и сел в кресло. Развернув его таким образом, чтобы сидеть напротив окна и любоваться морем. Для такого случая у меня оставалось граммов сто «Кенигсберга» во фляжке и четвертушка шоколадки. Пятнадцать минут сосредоточения на пейзаже, и я буду в форме. Но смотреть на море в последний день оказалось очень грустно, — а тут еще чайки, так далеко залетали они, так демонстративно показывали, кто главный над крышами домов. Я вспомнил своих родителей, недавно ушедших в мир иной. Подумал, что, когда вспоминаешь прошлое, время в его границах летит куда быстрее, чем в границах настоящего. А еще подумал о том, что слово ТАМ родом из прошлого. Прошлое — другая сторона света.
Я допил коньяк, закусив шоколадом, включил телевизор. Я всегда его включаю, когда оказываюсь в гостинице за рубежом, хотя дома не смотрю вообще. Мне кажется, он помогает лучше понять страну, в которой ты оказался. Он плачет, смеется, надеется, мечтает, — и ты вместе с ним на его, телевизора, языке. Что еще нужно дозорному первого класса. Но поможет ли он мне сейчас лучше понять Израиль? И разве Фонд уже не сыграл роль телевизора в моем случае, пригласив меня оценить свою многолетнюю работу? Разве не стал мне Израиль ближе за эти дни? Вопросы, вопросы… Чего так галдят эти чайки? Хотят, чтобы я признал их своими? Я? Кто я? Агент влияния? Какой из меня агент влияния? Я — просто дозорный. Все, что у меня есть, — это лишь понимание того, что Израиль — моя историческая родина. Но это понимание было привито мне с детства и в том нет никакой моей заслуги. И потом, это никак не мешает мне жить вдали от родины предков. Ничем таким я Фонду не могу быть полезен, разве что дерево посадить на подожженной земле. Я знаю, это все Мишка устроил, вытащил меня. Зачем? Кто его знает? Разве мы всегда знаем, зачем делаем то-то и то-то? Может, просто освободилось место в списке гостей, Мишка вспомнил обо мне и воспользовался случаем. Может быть. Даже наверняка. В особенности если учесть, как откровенно он со мной говорил, о своей предстоящей поездке в Иран. Конечно, ничего такого, что поставило бы всю операцию под удар, он не сказал. Ничто не может помешать Мишке полететь завтра в Иран. Это — во-первых, а во-вторых, ну, полетит Мишка в Иран, ясное дело не как Мишка и не как Ади Гольдин, и уж совершенно точно не как американец Майкл Кукес, ну, встретится он там с каким-нибудь бородачом на пенсии, тот, между молитвой и стрельбой из автомата, устроит ему встречу с другим бородачом — действующим, этот полевой командир, купающийся в лучах сомнительной славы, нажмет на своего коллегу из Сектора Газа, посулит ему новенький конфликт, подбросит партию автоматов Калашникова или отбойных молотков для рытья туннелей, выпустят двух еврейских ребят на свободу, пойдет на убыль интифада, будут расти посаженные нами деревья, пока не начнется все сызнова. Так было и так будет. Для меня другое важно — Мишка, человек, к которому я долгие годы относился нейтрально, доверил мне то, что составляло интерес тысяч людей.
А может быть, Мишка воспользовался дружбой со мной для каких-то своих дел? Так сказать, разыграл втемную?
Я отбросил эту гаденькую мысль прочь, нашел какой-то сериал о девочках в Цахале. Подумал, какие же они все молоденькие и красивые в армейской форме и с оружием в руках. Спросил себя, почему не уехал в 80-е, а в 90-е почему? Не потому ли, что Израиль для меня оказался дальше, чем был на самом деле? А может, все куда проще — весь эмигрантский запал я растратил на Москву. Но ведь и возможности вернуться сюда и примерить роль репатрианта, оле хадаша, меня никто не лишал.
Мое отношение к Израилю изменилось, когда уехали на Святую Землю дядя Иосиф, брат моего дедушки, и тетя Лена Милькины. А потом было еще одно сближение, когда дядя Иосиф умер, и тетя Лена приехала в Москву, спасаться от гибельного одиночества. А потом я устроился работать в журнал «Лехаим», и весь Израиль переехал ко мне в компьютер. А потом случилась первая поездка в Израиль, совершенно оглушительная, за нею вторая… Мертвое море, Красное море, Иерусалим, Дамасские ворота, поедание тута на стене Сулеймана Великолепного, кофе на Мамиле, встречи с друзьями у «Машбира»9 на Кинг Джордже10… Какой из меня агент влияния? Уж я-то знаю, насколько может быть близок Израиль и одновременно далек, в особенности для тех, кто надеется усидеть на двух стульях с двумя гражданствами. Я вспомнил, как вдруг оказался один в Иерусалиме, как мне было тяжело тогда под его многоочитым небом и как после одним дуновением с моря Тель-Авив спас меня от высокого существования израильской столицы, проникшего в мои поры.
Как как сказал Мишка, Тель-Авив — это город для тех, кто начинает с нуля?
Когда я спустился вниз, тетя Лена меня уже ждала. Сидела в фойе в темных очках. Я уже привык, что в Израиле очки носят вечером едва ли не чаще, чем днем. Что, наверное, нормально, когда солнце светит постоянно, луна кажется солнцем.
Мы обнялись, расцеловались. Тетя Лена сдержанно, но все-таки расплакалась. Очки не справились с возложенной на них миссией. Этого можно было ожидать, не станет же человек в фойе гостиницы обниматься в солнцезащитных очках.
Я повел ее к лифту. Девушка с колечком в носу теперь была в черной футболке с надписью «Мотор», хозяйничая за барной стойкой, она проводила нас внимательным взглядом.
Тетя Лена даже не обратила внимания на ту огромных размеров фотографию с грешными детьми города, что глядела на мою дверь: мало ли за какие заслуги вешают на стену, главное — чтобы стена оставалась стеною. Скрывала то, что должно быть сокрыто. Больше стен — больше тайн.
Я развернул кресло в сторону комнаты, как оно и стояло, предложил тете Лене сесть. Она села, как садятся люди, которых ждут дела. Много дел. Невидимых. Нерешаемых.
Я передал ей пакет, который вез из Москвы, небольшой презент от меня, жены и дочери — пастила и зефир из Коломны, конфеты «Коркунов», еще что-то, далеко не первой надобности, не помню, что именно. Передал и смутился: как вдруг уменьшился, как скукожился наш семейный подарок, каким бедным он мне сейчас показался. А вот то, что подарила тетя Лена, — наоборот, начало расти в цене. Но перед тем как вручить свое подношение, она сначала спросила, как дела дома, как мои девочки. Я с гордостью показал на телефоне выросшую после последней поездки в Израиль дочь.
Тетя Лена улыбалась, вспоминая что-то свое, качала головой, а потом заглянула к себе в сумочку.
— Передай это ей от меня, — протянула маленькую бархатную коробочку.
В ней лежали золотые сережки.
— Тетя Лена, зачем?! — я знал, как ей тяжело, какие материальные трудности она испытывает. — Зачем вы так потратились?!
— Хочу, чтобы что-то напоминало девочке обо мне.
Я поблагодарил ее и подумал, от скольких же вещей зависит «много» и «мало», мгновение назад в избытке было лишь неловкости. Какими ресурсами души надо обладать, чтобы «мало» превратилось в «много».
Я предложил тете Лене где-то посидеть в кафе. А что еще я мог ей предложить, если за десять лет так и не решился переехать в Израиль?
— Мне надо успеть на автобус в Нетанию… — в ее тоненьком голосочке я услышал хрипотцу.
— Вы болеете?
Она махнула рукой. Вспомнила про очки.
Что-то говорило мне, что это наша последняя встреча, что это, может быть, то главное, из-за чего я ехал сюда — посадить дерево и встретиться с тетей Леной. Я решил проводить ее до автовокзала. Она сказала:
— Какой удивительный ласковый вечер!.. — а мне показалось удивительным, что она за столько лет не растеряла московскую интонацию конца семидесятых годов — начала восьмидесятых.
— А в Москве снег… — сказал я, чтобы подчеркнуть и без того очевидный контраст между двумя городами.
— Я знаю. Я всегда смотрю сводку погоды в Москве.
Мы шли по широкой, полной огней улице, шли медленно, не спеша, тетя Лена рассказывала мне, как у нее обстоят дела. Я чувствовал, что она чего-то не договаривает, что-то держит в себе. Когда мы дошли до пересечения с первой большой улицей, она показала направо.
— Там вот больница, в которой умирал Иосиф. Видишь? — ее девичий голосок потух, ему не на что было опереться.
Мы остановились, вглядываясь в темноту, из которой появлялись и исчезали люди… Незнакомые мне люди. Сколько таких больниц в Москве? Иногда города срастаются друг с другом, их роднят свет и темнота, а еще — заботы и болезни.
Я тогда подумал, что прощаться с тетей Леной будет тяжело, что она на меня обижена из-за того, что я не оправдал ее ожиданий: не переехал в Израиль, не помогал, как родственник, — но мы простились на удивление легко. Так, как если бы нас еще ждала впереди встреча.
Я проводил ее до тахана мерказит, автобусной станции имени Арлозорова, был такой социалист, писатель, любовник жены Геббельса Магды, и пошел вниз по улице, остановившись только раз, чтобы взглянуть в сторону больницы, в которой умер дедушка Иосиф, Иосиф Прекрасный, как его все называли в Москве.
VII
Утром собрались в фойе. Помятые, невыспавшиеся лица. Отсутствующие взгляды, суровая озабоченность предстоящими делами, все это читалось на лицах моих коллег.
Кто-то интересовался, дадут ли нам ланч-боксы с какой-никакой едой, кто-то уже говорил по телефону с Москвой, отдавая распоряжения, как капитан с капитанского мостика, кто-то мечтал о заветной чашечке кофе, все равно за чей счет, кто-то возбужденно хлопал себя по вчерашним карманам: не забыл ли что, на месте ли паспорт с билетом; кто-то заново открывал для себя, что проживает в мире разных людей: хороших и плохих, от него зависит, кого он предпочтет, покидая этот город, — особое знание, порожденное особым жизненным опытом. И только Мишкины глаза по-прежнему излучали одно и то же: друзья мои, разве вы до сих пор не почувствовали, что я признателен этой стране, этому городу — расшифровщику твоего существования?
Почувствовали, конечно, только почему ты, Мишка, живешь в Нью-Йорке?
Может, он и прав, мой друг Мишка Кукес: мы обретаем счастье с обретением точки существования. Для него эта точка — Нью-Йорк. Но это вовсе не означает, что он не имеет морального права любить Тель-Авив. Может быть, даже Нью-Йорк помогает ему сильнее любить этот город на берегу моря — линзы забвения.
Я представил себе Мишку в Нью-Йорке, представил, как каждую пятницу он покупает своей хорошенькой «соблюдающей» жене букетик цветов, как она возжигает свечи, готовит к трапезе стол. Вокруг носится холеная детвора, своя и приемная, заглядывая под салфетку, накрывающую две пышные теплые халы. Наверное, Мишка хлебосольный, зовет к себе на субботу половину Бруклина. А может, у него все как в ранних фильмах Вуди Аллена — без перьев и в соусе бешамель.
Израильские храмовники прислали за нами небольшой мерседесовский автобус, только что умытый, сверкающий крышей и покатыми боками. Мишка сел последним, за четой «Юстас — Алексу». Конечно же, едва уселся, тут же опустил очки на нос. Только это были уже не те очки, не «авиаторы», а черные, «Рейбан», и они шли ему больше, чем «авиаторы»: для «авиаторов» у Мишки слишком худое скуластое лицо.
— Поехали? — спросил он у нас, улыбаясь по долгу службы, но в то же время и вполне искренне. — Никто ничего не забыл, не оставил?..
— К сожалению, — сказал я, когда понял, что на Мишкин вопрос никто не отреагировал, так все были увлечены собой.
— Что? — он вдруг сделался серьезным.
— Погоны, — говорю.
Все, кроме главного редактора журнала N, рассмеялись.
Мишка сказал что-то на иврите водителю, и тот, кивнув, медленно тронулся, покатился вниз в сторону набережной. Мимо магазинчиков с трудночитаемыми вывесками, мимо пористых стен, обклеенных рекламой и портретами последнего ребе Хабада11. Глядя на седобородого старца, приветствующего нас немощной рукой, я вспомнил о своих прямых обязанностях в журнале «Лехаим» и как-то сразу сник. Дел непочатый край. Вчера просили круглый стол. Времени на все про все — дней двенадцать.
Мишка летел с одним чемоданом, похожим на те, что выбирают для себя летчики — подобие дорожной сумки, увеличенной в размерах до небольшого чемоданчика, поставленного на колесики с выдвижной ручкой, дублирующей ручку сверху. Что там помещается, сменное белье, две рубашки, брюки или джинсы, косметичка с бритвенным набором, футляр с солнцезащитными очками или пара футляров, две авторучки, швейцарский нож (ему разрешат провезти), ноутбук, запасные батарейки для gps-навигатора, клатч и ключ от дома, в котором отдыхают, набираются сил сменные крылья решительного одиночки? Наверняка что-то пропустил, быть может, яблоко, обычное райское яблоко, опущенное в сумку незаметно заботливой женской рукой. Быть может, рукой той самой Евы, что передавала Мишке у гардероба в театре «Гешер» черный портплед.
Главный редактор журнала N пробовал шутить, получалось коряво, настолько, что даже жена отвернулась от мужа, от его механически подрагивающей бороды, предпочла говорливому супругу немое окно.
Я тоже впивался взглядом в набережную, уносил ее с собой, притом что мыслями находился в Москве.
— Как вам кажется, — вдруг тихонечко спросило меня доверенное лицо «Огонька», — возможно ли, чтобы Холокост стал источником ценностей?
Его вопрос показался мне провокационным, особенно сейчас, когда мы проезжали отель «Хилтон». К тому же я не был к нему готов. Даже Клод Ланцман12, наверное, не ответил бы на него с ходу.
— Для евреев или для всего мира? — уточнил я осторожно.
— И для евреев и для всего мира.
— Любое знание — источник ценности, в особенности добытое таким путем.
Представитель «Огонька», кажется, согласился со мной. Причем, как мне показалось, на официальном уровне.
До аэропорта мы добрались быстро, ведя меж собою вялотекущую беседу на тему изучения иностранных языков, солировал в ней все тот же главный редактор журнала N. Борода его все так же поднималась и опускалась.
Поискали свой рейс на табло, пошли регистрироваться. У ленточного лабиринта Мишка попрощался со всеми. По этому случаю главный редактор журнала N скинул свой китайский рюкзак со знаменитой швейцарской эмблемой и долго-долго тряс его руку.
— Благодарю вас за все! — В его рукопожатии было что-то из смеси фрейдистско-фрейзеровского.
Когда господин Кукес со всеми попрощался, он подошел ко мне.
— Сэр!..
Я ответил ему той же монетой. Последним круглым фунтом.
— Надо же, за неделю научился. Меня должны встретить и провести. Так что времени у нас пара минут.
— Понял…
Я замер в ожидании, было интересно, как это делается вообще и как это делается в аэропорту Бен-Гуриона в частности. Интересно и как писателю, и как журналисту, и как мальчишке со Второй Параллельной.
Вскоре появились двое молодых людей в тесных костюмах и с рацией. Что-то подсказывало мне, что под мышкой у них стволы последнего поколения и что они отлично владеют приемами Крав-маги13. Они сразу обнаружили Мишку в нашем кагале с поднятыми на лоб черными «Рейбанами».
Надо же, подумал я, а еще говорят, что кино лжет, что жареного льда не бывает.
Говорить друг другу: рад был тебя повидать и все прочее, мы не стали, обнялись в точности так же, как при встрече, и он пошел со спецами мимо ленточного лабиринта, регистрационных стоек, стильного экипажа «Люфтганзы» с темнокожей стюардессой в туфельках лодочках.
— Сэр, а как же папка?! — крикнул я не к месту через головы немецкого экипажа.
Мишка обернулся:
— Папка? Какая папка? А-а-а, папка… Да делай ты с ней, что хочешь. Претензий не поступит.
И перед тем как исчезнуть за белой стеной, идеально отделявший посадочную зону от регистрационной и общего зала, глянул на меня невыразительным тусклым взглядом, совершенно мне незнакомым, но по которому я определил, что он уже сдал себя и свое имя в камеру хранения. Для него, абсолютно полого имярека, время пошло, запустилось именно в эту минуту. Догадался я и зачем был нужен Мишке на юбилее Фонда. Когда ты сдаешь всего себя в камеру хранения, в точности так, как Мишка описывал это в своем рассказе с половинкой, всегда должен быть человек, который не позволит тебе забыть все, что связано с твоим именем. Присутствие этого человека в твоей жизни, как бы далеко он не находился, позволит вспомнить код замка, за которым дожидается тебя твоя душа. Не в этом ли состоит и задача юбилеев — растянуть перед юбиляром полотно его жизни? Чтобы он ничего не забыл и ничего не оставил на потом. Потом?.. А как же папка с рукописями, как же паленая водка с татарскими беляшами?
По возвращении в Москву я пробовал кое-что исправить в текстах Мишки, сделать их максимально проходимыми, иногда мне казалось, что я почти у цели, однако стоило добраться до рассказа с половинкой, который, к слову сказать, так и назывался — «Полтора рассказа», как я сразу же осознавал безнадежность своей затеи: все мы пишем о себе, да о своем мундире.
1 Павел Белицкий (1968–2013) — поэт, эссеист, критик-обозреватель, участник лите-ратурного объединения «Алконостъ».
2 Граф Фридрих (Фриц) Максимилиан Эдуард фон Ботмер (1883–1941) — создатель гимнастики (1922–1938), названной впоследствии его именем.
3 Алия — поток евреев-репатриантов.
4 «Девятка» — 9-й израильский русскоязычный телевизионный канал.
5 Евгений Винокуров — русский советский поэт, переводчик и педагог. Преподавал в Литературном институте им. М. Горького.
6 «Ушастые печенья», «Уши Амана» — лакомство, выпекаемое евреями на Пурим (один из главных еврейских праздников, установленный в память о спасении евреев).
7 Амихай (Ами) Аялон — легендарный израильский военачальник и государственный деятель. Командующий подразделением морских коммандос «Шайетет 13».
8 Хаим Нахман (Хаим Иосифович) Бялик (1873–1934) — еврейский поэт и прозаик, классик современной поэзии на иврите, также писал стихи и на идише.
9 «Машбир» — название универмага.
10 Кинг Джордж — улица Короля Георга V — одна из центральных улиц Иерусалима.
11 Последний ребе Хабада — имеется в виду Рабби Менахем-Мендл Шнеерсон (1902–1994), седьмой и последний Любавич(е)ский ребе. Некоторыми из своих последователей он считается мессией.
12 Клод Ланцман (1925–2018) — французский философ, журналист и кинорежиссер-документалист. Автор документального фильма «Шоа» о нацистских лагерях смерти.
13 Крав-мага — израильская военная система рукопашного боя.