Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2023
Об авторе | Анна Баснер родилась в 1991 году. Окончила Санкт-Петербургский государственный университет и Дублинскую бизнес-школу им. М. Смерфита. Более шести лет работала в корпоративном университете Сбербанка: создавала программы обучения для руководителей, возглавляла просветительский проект SberKnowledge о новых технологиях и навыках XXI века. В роли руководителя проектов писала статьи и учебные кейсы в исследовательском центре консалтинговой компании Ward Howell, сотрудничала с компаниями «Нетология», Full House, «ПостНаука», BCG, «Газпром нефть». В 2022 году окончила литературные курсы Creative Writing School (мастерская Ольги Славниковой).
Проза Анны Баснер являет редкую по нынешним временам гармонию многих начал. Парадоксальные сюжетные положения и тонкая стилистическая нюансировка — вот что я отметила, когда Анна только пришла ко мне на мастерскую прозы в CWS. Многое тогда было в потенциале, но молодая писательница очень быстро растет. Рассказы, предлагаемые читателям «Знамени», — это уже уверенное, яркое письмо. Проза Анны Баснер опирается еще и на любовное знание предмета: взаимосвязей актуального и классического искусства. Думаю, искусствоведческая тема станет визитной карточкой этого незаурядного автора.
Ольга Славникова
МЕТАМОРФОЗЫ
Из записок профессора Анненского, доктора медицины, врача-психиатра
Февраль 1905 года
Больной тридцати восьми лет поступил в клинику после апоплексического припадка.
Когда я впервые вошел к нему в палату, сразу все понял — по лицу. Правый его глаз, выпуклый и кровянистый, был широко распахнут. На левом, наоборот, тяжело набрякло веко. Ниже, у нервной ноздри разгладилась носогубная складка, отчего вяло опустился уголок рта и несуразно перекосились рыжеватые войлочные усы.
Искаженные черты пациента, тем не менее, выражали абсолютное, несокрушимое блаженство. Характерная односторонняя утрата тонуса мимических мышц — ни с чем не спутать, будто слились воедино две греческие маски. Paralysis progressiva alienorum. Зловещая ухмылка прогрессивного паралича — кривая, не просыхающая от слюны, предрекающая незавидный конец. Личность на пороге распада.
Я подошел к больному и без усилий развернул его к окну за тощее плечо. Левый зрачок, в отличие от правого, который вмиг сузился до спичечной головки, на свет не отреагировал. Пациент неразборчиво, но горячо заверил меня, что самочувствие у него прекрасное и он замечательно выспался. На вопрос, кто он и чем занимается, исполнившись достоинства, заявил: «Яков Б. Творец».
«Скульптор, верно?» — уточнил я. В мире искусств Яков Б. был фигурой небезызвестной. «Позвольте!» — сановито возмутился больной и, спотыкаясь на слогах, поведал, что после свержения Кроноса лепил живых существ из грязи и глины Хаоса, что вместо рук у него звонкие снопы лучей и что вообще-то ему пора на аудиенцию с герцогом Медичи в Палаццо Дукале. «Это во Фроленции», — добавил снисходительно. Именно так и сказал, ужасно улыбаясь половиной лица: «Фро-лен-ци-и». Он то и дело менял порядок согласных.
Типичные признаки маниакальной экзальтации. Я внимательно слушал его неудержимый бред величия и бегло осматривал костистое тело, отмечая и непроизвольное подергивание подбородка, и пурпурную геморрагическую сыпь в раскрытом вороте суконного халата, и крупные, неожиданно крепкие зубы, которые больной по-лошадиному обнажал при разговоре.
Диагноз вскоре подтвердился — исследование цереброспинальной жидкости показало лимфоцитоз, один из ранних и бесспорных симптомов paralysis progressiva. Назначено лечение: йодистые препараты внутрь, затем ляпис и мышьяк (применение ртути, на котором настаивают Erb, Leredde и др., считаю нецелесообразным, так как накоплен значительный клинический материал о ее нерезультативном и даже пагубном влиянии на течение болезни). Наряду с медикаментами предписано воздержание от табака и вина, полный покой, прекращение различного рода излишеств.
Апрель 1905 года
Пациент провел в лечебнице уже два месяца. Все это время в нем бурлит некая интенсивная внутренняя жизнь. Душевное расстройство Якова Б. развивается в циркулярной форме. Возбужденные и угнетенные состояния чередуются ежедневно — настойчиво, если не сказать, утомительно. Больной то становится не в меру веселым, как при нашем знакомстве, энергично выпрашивает папиросы и сыплет идеями собственного величия, то впадает в апатию и проводит многие часы у окна, выдергивая из белья нитки и упорно отказываясь от еды, потому что оттуда, дескать, лезут жужелицы.
А порой я замечаю, как в периоды упадка он обминает оставшийся с обеда хлебный мякиш. За время пребывания Якова Б. в лечебнице на подоконнике собралась коллекция небольших, размером с солонку, отвердевших фигурок, которые он не разрешает убирать. Скульптор подарил мне одну, и сейчас она у меня в руке. Я ощупываю пальцем ее пористую текстуру — печальное, на вид почти подвижное, недовоплощенное создание, какие обыкновенно посещают в снах.
Вместе с тем на непрочной границе между манией и меланхолией его спутанное сознание изредка проясняется, и в такие минуты нам удается вести сравнительно связные беседы. И тогда мне кажется, что сквозь мутноватую пелену недуга проступают истинные качества этого незаурядного человека — увлеченность, чувствительность, какая-то особенная проницательность, сверхпроводящий состав души… Жаль, мне не довелось встретить его раньше, при иных обстоятельствах жизни.
В моменты просветлений больной неизменно говорит о любопытной рецидивирующей галлюцинации, которая донимает его около полутора лет. Ее длительность, непротиворечивость и экстраординарный характер заслуживают самого пристального внимания. Некоторые авторы совершенно ошибочно отрицают наличие наваждений при прогрессивном параличе. Достоверно установлено, что они вполне могут наступать эпизодически, пусть и отличаются сумбурностью и непостоянством. Здесь же мы наблюдаем случай редкий (а в моей практике, пожалуй, уникальный) — последовательная, удивительно внятная галлюцинация преобладает над другими симптомами!
Я убежден, что изучение данного феномена существенно расширит наши знания о болезни и уточнит клиническую картину. Нельзя, конечно, исключать, что наваждение вызвано не параличом… Хотя, какие тут сомнения — симптоматика, lues в анамнезе. К тому же душевнобольные неспособны напряжением фантазии самостоятельно вызывать желательные для себя образы. Одинаково некорректно было бы отождествлять гений с помешательством…
Далее привожу страницы текста, найденные вперемешку с разрозненными эскизами в личных вещах пациента. Что это? Дневник, отчаянная попытка воспаленного сознания осмыслить происходящее и удержаться от распада? А может, и неотправленное письмо, датируемое, судя по достаточно стройному описанию и частностям, концом 1903 года, когда болезнь еще не вступила полностью в свои права.
Из дневника (?) Якова Бермана, ок. 1903 года
Я чувствую потребность объясниться.
Все началось с перламутрового яблока. Большие красные плоды нового урожая, спело пахнувшие сеном и медом, завернутые вместе с грецкими орехами в хрустящую бумагу из приличного магазина, некогда принес сердобольный Алеша. Он был до смерти озабочен моим скудным рационом.
Справедливости ради я действительно порядком отощал. Питался чем попало ввиду отсутствия денег, впрочем, как и аппетита. Обе причины произрастали из общего корня: работы мои, не в пример Алешиным, нещадно бранили в газетах за вторичность и покупали из рук вон плохо. Алеша — пейзажист даровитый, неизменный участник Передвижных выставок; его тучными пашнями и осенними листьями уже заинтересовался фабрикант Третьяков, за что друг, должно быть, испытывал передо мной жгучую и никому не нужную вину.
Алеша сидел за столом, стращал меня цингой и методично колол трещиноватую ореховую скорлупу молотком-киянкой, раздобытым из ящика с инструментами. Торчал в мастерской до тех пор, пока я не употребил аж три яблока из четырех. На прощание взял слово обязательно доесть гостинцы, для пущей доходчивости смешно насупившись («Кушать надо, Яша!») и пригрозив пальцем.
Начиненный против воли орехами и ранетом, будто рождественский гусь из ресторана «Яр», обещания я, естественно, не сдержал — ни назавтра, ни через неделю. Четвертое яблоко, которое от неприязни я не смог даже выбросить, так и лежало, загнивая с донца, на круглой площадке скульптурного станка. Но однажды, буравя взглядом стену в тщетных поисках пластического мотива, я краем глаза заметил, что с фруктом что-то не то. Поразительно… По сроку яблоку уж полагалось покоричневеть и обзавестись нежным белесым пушком, а оно вдруг стало перламутровым, цвета искусно отполированной раковины-жемчужницы.
Я аккуратно коснулся плода, инстинктивно ожидая встретить ракушечную фактуру — прохладную, ломкую, известковую. Ан нет, прочие атрибуты чудесным образом сохранились: и тепло истончившейся кожуры, и гнилостная яблочная мягкость под ней, и слабенький, но отчетливый плесневый душок. И все же, фрукт был перламутровым. И оставался таким до следующего дня, когда — столь же резко и необъяснимо — к нему вернулся заложенный природой буроватый окрас.
Одним лишь яблоком дело не ограничилось. Физические свойства вещей продолжали меняться — сперва нечасто, украдкой, потом ощутимее. Обдаст, к примеру, ни с того ни с сего холодком горящая керосинка, или загорчит сахар, или увеличится в размерах дверной ключ так, что не вытащить из скважины, как ни старайся. Но, несмотря на богатство преображений, я быстро усвоил главные принципы.
Во-первых, из всей сложной структурной взаимосвязанности, составляющей суть любого предмета, замещению подлежало только одно свойство, будь то температура, плотность, вкус etc. Во-вторых, изменение рано или поздно поворачивалось вспять. В-третьих, эффекты предназначались специально для меня, поскольку никто из редких посетителей ничего необычного в студии не наблюдал. В-четвертых, это, несомненно, была игра.
Как ни странно, я не боялся. Присматривался, изучал. С трепетом ждал очередной находки: искал диковинное глазами, слушал, трогал, брал на язык. Особо привлекала меня непостижимая нутряная тайна, парадоксальность, которую мгновенно обретала вещь, избавленная всего от одной своей устойчивой характеристики. Казалось, если сумею ее разгадать, кто знает… Наверное, смогу и воспроизвести.
На исходе ноября метаморфозы случались чуть ли не каждый день, с некой дразнящей, вызывающей явственностью. Источала мшистый лесной аромат тень от ширмы, губка решительно отталкивала воду, а мрамор под долотом становился текучим и вязким, как патока.
А потом появился он.
Протей.
Оная запредельная сущность, конечно, никак не звалась — античным именем изменчивого морского божества я нарек ее сам. Не помню, когда именно заметил — нет, не заметил даже — хребтом почуял неразличимые завихрения, сгустки материи в углу мастерской, у деловито потрескивавшей печки-голландки. Зыбкое скоропреходящее свечение наподобие магнитных люминесценций, которые при доле удачи можно застать на севере бессонной ночью. У Протея не было четких контуров, не было формы, единого цвета — он словно содержал в себе все множество состояний разом. На секунду мне померещился какой-то образ, недовыявленный лик — мятежный, нездешний, бесконечно красивый — который, прорвавшись через это блуждание субстанций, тут же пропал.
Я был пленен. Протей заворожил меня пластикой, первородным биением вещества, вечно ускользавшей сменой обличий, сравнимой разве что с неуловимой скачкой мыслей. В дни, когда он показывался в мастерской (без предупреждения, без какой-либо системы), я моментально бросал любое занятие, выпроваживал любого гостя, опускался на деревянный щелястый пол, по которому стелились сквозняки, и просто смотрел. Вбирал, высчитывал пропорции. Когда Протей исчезал, хватался за инструмент. Лепил детальные восковые модели, отливал в гипсе, ваял из мраморных глыб.
Результат, увы, не всегда оправдывал ожидания. Призрачный облик Протея оставался для меня недоступным, но все-таки иногда удавалось поймать его глубинный ритм и наделить им моих небезупречных нимф и наяд.
Таинственный посетитель на удивление против художественных экспериментов ничего не имел. Наоборот, чудилось, что Протей следил за работой из-за плеча, а стоило мне ненадолго застыть с занесенным резцом, незаметно подсказывал. И одним тихим мартовским утром, когда город забрал ватный лиловый туман, я вдруг понял почему.
Как и все живое в этом мире, Протей хотел воплотиться.
Письмо художника Алексея Сангарова сестре Анастасии
Июль 1904 года
Милая Настя!
Спасибо за твое письмо. Завидую страшно, тоже хочу в Петербург. Москва, ты помнишь, такая жаркая и суматошная в это время года. Хочется взамен прохлады, а вода в Неве даже летом студеная, будто из колодца. К сожалению, меня держат обязательства перед Павлом Михайловичем. Спасаюсь от духоты в лесу, на Лосином острове, где пишу для П. М. заросший ряской и всякими болотными цветами пруд, который сейчас, правда, от засухи обмельчал, сделался линялым и каким-то колючим для глаз. Погода, как назло, солнечная, меня одолевают лень и гнус. Надеюсь, в ближайшие дни она испортится, и я смогу работать. Рад был узнать о твоих успехах в занятии музыкой. Вот кончу этот проклятущий пруд, приеду, и ты мне сыграешь. А может быть, доберемся до взморья, там — свежесть, пенные буруны… Ты будешь вслух читать своего Брюсова, а я — писать кривенькие карельские березы.
Ты спрашивала меня, дорогая Настенька, как дела у Яши — так вот вчера снова навещал его в мастерской. Сказать честно, я обеспокоен его состоянием. Сомневался, надо ли докладывать тебе детали, не сочти, что от злого умысла, отнюдь нет, — боялся огорчить. Все-таки Яша был тебе очень дорог, и ты ему. Вспоминал давеча, как он заявился однажды в Борисово чуть свет с охапкой порыжелых по кайме ирисов, штаны до колен мокрые (видно, лазил за ними в какую-то канаву), а его во дворе заприметила Герда. Она незадолго до того ощенилась, сторожила чутко. Разбрехалась и перебудила весь дом. Яша бросил шуршащий сноп на крыльцо — и наутек! А ты, единственная из нас, спала.
Впрочем, отвлекся, прости. Итак, заглядывал к нему вчера, принес колбасу, баранки. Да ведь ты же не успела еще побывать у него в новой мастерской. Подумать только, целый год прошел, как ты переехала! Я ее для тебя опишу в паре строк, хоть тебе наверняка не терпится прочесть подробности о Яшином состоянии. Не взыщи, милая, никак не могу без фона, тем более он, безусловно, усугубил общее гнетущее впечатление.
Мастерскую Яша снимает в новом доме у Элькинда неподалеку от Никитских Ворот. Его последние скульптуры в оригинальной технике, которая мне чрезвычайно нравится воздушностью и некоторой, что ли, одухотворенностью материала, стали продаваться с минувшей осени, причем весьма недурно, поэтому на аренду ему хватает. К слову, для мастерской помещение отлично подходит, все из-за углового расположения комнат и эркера. Окна огромные, на три стороны, с частым переплетом, свет в течение дня поступает практически постоянно. И работается Яше здесь плодотворно. Само собой, кавардак полнейший, везде стаканы, исписанный бумажный сор и гипсовые отливки, а в центре, в пунктировальной раме — в два аршина вышины, наполовину высеченный из глыбины мраморного известняка Протей, которого Яша усердно готовит к декабрьской выставке «Объединения мастеров искусств».
И вот представь себе, Настенька, среди этого царства света, в окружении ангельских существ, рвущихся на свободу из туманных гипсовых масс, наш Яша — с горящей физиономией, в одной, прости меня, зеленой жилетке и драных подспущенных чулках ей в тон. Почему-то непритязательный его костюм показался мне даже более неприличным, чем нагота. Ничуть не смутившись, Яша на мою настоятельную просьбу прикрыться принялся оживленно ходить по комнатам, путаясь в мотках каркасной проволоки и декламируя «О чем в тиши ночей…».
Пока он колобродил, беспечный, разыскивая одежду, я изучал недовершенного Протея. Какая летучесть, Настенька, какая стихия! Взгляд не оторвать. Яша превзошел себя. В камне проявляется изумительное создание, его движения (да, движения!) одновременно и плавны, и остры. А лицо у духа строгое, иконописное… Но и злое есть в нем что-то, и доброе, не пойму до сих пор, чего больше. Как вот бывает, когда не можешь припомнить чужой облик, хотя говорил с человеком только вчера. Но самое волшебное — оптический обман, которого Яше неведомо как удалось достичь. Если продолжительно смотреть на скульптуру, она начинает зыбиться и рябить, прямо-таки меняется на глазах. Будет шедевр!
Не знаю, сколько времени я провел перед изваянием, когда Яша вдруг подошел ко мне сзади и зашептал:
— Алешенька, ты видишь?
— Такая динамика, — ответил я, полагая, что он имеет в виду тот самый оптический эффект, — контрастная светотень, здесь и здесь…
— Нет! Не видишь! — с досадой перебил Яша, нащупывая на столе папиросы. — Цвет! Переходы цвета!
Я растерялся.
— Яша, помилуй, какой цвет, мрамор белый!
— Я решил, во весь рост… э, черт! — он длинно и скверно обругал погасшую в трясущихся пальцах спичку. — Понимаешь, я должен воплотить его в точности, а он меняется. Играет, плещет волной на песок, затем другой волной набежит и смоет. Невозможно поймать. Он тоже хочет, но не может иначе… Измучил меня, — понизив голос, поделился он. — Такая природа. Но если воспроизведу его, освобожу… и вы все тоже увидите… отпустит, — выдавил, а дальше, влекомый одному ему понятной ассоциацией, сообщил в полный голос: — Солнце сегодня громкое, Алеша. Чудный мотив.
И давай убеждать меня писать солнце. Словом, мыслит вразброд. Образ Протея преследует его неотступно, это чувствуется — изводит. Яша никогда не отличался выдержкой, но сейчас раздражается по всяким, ей-богу, ничтожным пустякам, совершенно того не стоящим. Одно порадовало меня — его аппетит, который, к счастью, выправился. Яша прожорливо съел и колбасу, и баранки, спросил, нет ли чего еще. Я, разумеется, — в лавку. Купил расстегаев, возвращаюсь — а он у скульптуры, всецело ею занят, меня не слышит.
И, знаешь, странное дело… Стоило ему взяться за стамеску, как он преобразился, сконцентрировался. Дрожь исчезла, суетливые и беспорядочные движения стали выверенными приемами мастерства. Я наблюдал за ним и не мог избавиться от ощущения, что от взмахов его инструмента швы между миром обыденным и миром непознанным расходятся, тонкая, но прочная завеса реальности рвется и через нее просачивается, клубясь, сверхъестественное… Ну, я убрал со стола стаканы, оставил снедь на посеревшей от пепла скатерке, затворил за собой дверь. Вышел — надо же, а солнце-то будто и вправду громкое: смеется, сверкает, гремит золотом шпилей.
Жаль, нет у меня для тебя более радостных вестей. Ты, как и я, теперь видишь, что у Яши нервное перенапряжение. Надеюсь, завершив своего Протея, он перестанет так себя надрывать. Оценит ли скульптуру жюри, примет ли ученый ареопаг? Дай бог! Подумай, вдруг у тебя получится посетить выставку? Конечно, всем поначалу будет немного неловко, но все же… В любом случае я приеду в Петербург при первой возможности. Поклон Сереже. Напиши, как у него обстоят дела на фабрике, до меня доносятся слухи о крепнущем движении рабочих под предводительством некоего бойкого на язык священника.
Целую малышку-племянницу. Обнимаю тебя крепко.
Твой друг и брат А. С.
Статья критика Константина Власова, писавшего под псевдонимом «Леший» (журнал «Художественный круг», номер двенадцатый за 1904 год)
Инцидент на выставке
Вечером воскресенья в залах Московского училища живописи, ваяния и зодчества торжественно открылась выставка «Объединения мастеров искусств» и ознаменовалась скандалом вокруг «Протея» г. Бермана, преждевременно названного распорядителями сенсацией. Ожиданий относительно новейшего художественного метода г. Бермана высказывалась масса, однако, после того как пресловутый le clou с великими предосторожностями перевезли в павильон и экспонировали в свете прожекторов на самом почетном месте в середине залы, публику постигло жестокое разочарование.
До сих пор я затрудняюсь определить, что конкретно желал изобразить г. Берман. Хаотичная, нарочито невнятная техника изнурительна для восприятия, а выглядит словно полурастаявший кусок рафинада. И где хваленые переливы форм, еще до открытия вызывавшие у некоторых недальновидных ценителей ажиотаж? Эта оскаленная голова с плохо различимыми чертами на вытянутой хилой шее, неестественное натяжение жил, и в то же время дряблая бабья фигура, напрочь лишенная декоративности и смысла, с какой стороны к ней ни подступайся. Мраморная какофония, а не статуя!
Удивляет, что весь последний год г. Берман пользовался расположением меценатов, скупавших его неказистые и по первому впечатлению недоделанные бюсты, похожие на клеклое тесто. Неужели на эдакую нелепость находятся покупатели? Хочется верить, что после краха «Протея» они опомнятся и отправят подобные образчики «передового искусства», якобы призванные подняться над академизмом, над разумом, на свалку.
Но скульптор не удовлетворился безобразиями во мраморе, — нет, лично посетил выставку и учинил там гнусную эскападу. Впрочем, единственного взгляда на непотребный наряд г. Бермана было достаточно, чтобы предугадать беду. Голова обернута шерстяной шалью на манер тюрбана, изумрудный халат подпоясан кушаком, за которым, как какой-нибудь турецкий кинжал, заткнуто долото, на ногах — грязные сафьяновые туфли. А пах он так едко и приторно, словно вылил на себя ушат одеколона!
Взбудораженный и явно нетрезвый г. Берман сначала докучал публике в вестибюле: бегал туда-сюда, приставал, тряс мятыми бумажками, распоряжался послать глупые телеграммы в Петербург и Борисово. Затем наш maitre развалистой походкой проследовал в главную залу. При виде «Протея» лицо его жутко искривилось, он захрипел, мол, неправильно, неправильно и еще какую-то нескладицу, выхватил из-за пояса долото и ринулся на свое уродливое детище в намерении его то ли исправить, то ли разрушить. Я, признаться, предпочел бы второе. Как бы то ни было, г. Сангаров быстро оттащил бесцеремонного буяна от статуи и вывел в коридор, куда немного погодя за ним прибыл врач.
Неудачная скульптура и связанный с ней постыдный эпизод, к глубокому прискорбию, стяжали внимание зрителей, отвлекая от работ по-настоящему значительных. Тот же г. Сангаров, к примеру, предоставил для выставки тонкие и талантливые произведения. Особенно выразителен его городской этюд с церковью у Никитских Ворот, пышущий поистине громоподобным небесным светом. Захватывает дух и от пейзажей г. Валежина — вот честный художник, который понимает, что русская природа не нуждается в приукрашивании. А чего стоит очаровательный портрет г-жи Мокшанской с ягненком на руках, деликатно написанный Сизовым пастелью. Прелесть! Пусть нас не обманывает простота линий, за которой, вне всяких сомнений, кроются часы вдохновенного и тщательно обдуманного труда. И даже г. Калягину можно простить чрезмерную лубочность в интерьерных эскизах. Все, все лучше, достойней и содержательней, чем бесплодные потуги г. Бермана!
В произошедшем на нынешней выставке я вижу предельно печальную, но поучительную иллюстрацию упаднических французских веяний. Основной задачей для этих, с позволения сказать, мастеров становится изъявление собственных меланхолий, которые они выдают за мифы и легенды. Их безрассудное творчество не есть самодовлеющая величина, а лишь побочное следствие эксцентричности и себялюбия. Такое не может и не должно считаться новым искусством! Право же, чем поощрять фортели декадентов, нужно лелеять художников скромных, подлинно одаренных, которые руководствуются здравым смыслом и перво-наперво стремятся выразить жизненную правду и красоту.
Запрос спонсору, составленный куратором выставки «Метаморфозы» Еленой Артемьевой, ноябрь 2004 года
Акционерному обществу «Луч»
г. Москва, пр. Мира, д. 1
от Федерального государственного бюджетного учреждения культуры «Всероссийское музейное объединение».
г. Москва, Лаврушинский пер., 10
Письмо-обращение о спонсорской помощи
Уважаемый Владислав Семенович, Ваша организация неоднократно оказывала помощь Третьяковской галерее, предоставляя осветительное оборудование для экспозиционных пространств.
В июне 2004 года в Галерее запланирована выставка «Метаморфозы» Якова Бермана — русского скульптура-символиста, работавшего в импрессионистической манере. Берман получил признание благодаря неповторимой технике, которую активно применял в начале XX века для серии фантазийных существ и своего magnum opus — скульптуры «Протей». Все они, включая коллекцию малых хлебных фигурок, сохраненную лечащим врачом Бермана, профессором Анненским, и ныне принадлежащую его семье, будут предъявлены публике в рамках летней выставки.
Известно, что судьба мастера сложилась трагически. «Протея» при первом появлении на экспозиции «Объединения мастеров искусств» освистали критики. Бермана, страдавшего прогрессивным параличом, прямо в зале разбил инсульт. Скульптор пробыл два месяца в клинике, после чего в апреле 1905 года перенес второй внезапный приступ, ставший для него роковым. Все работы Берман завещал Анастасии Смирновой, урожденной Сангаровой. В 1914 году по решению попечителя Игоря Грабаря Галерея выкупила у Смирновой главный шедевр скульптора.
В преддверии нашей выставки после тщательного изучения писем и мемуаров современников, специалисты Галереи пришли к выводу, что для проявления оптических эффектов требуется скользящий источник света. Именно такое освещение было в студии мастера, когда он работал над «Протеем», в то время как на злополучной выставке «Объединения мастеров искусств» висели обычные лампы. Движение с востока на запад, подобное солнцу, постепенно озаряющему изваяния, порождает частую смену бликов и теней на фактурной поверхности, благодаря чему возникает иллюзия метаморфоз.
Просим вас оказать содействие в проектировании и монтаже специальных систем динамической подсветки, чтобы максимально раскрыть художественную манеру Якова Бермана и сто лет спустя воздать мастеру должное. Обязуемся со своей стороны указать Вашу организацию в качестве официального спонсора выставки. Информация будет размещена на сайте и во всех пресс-релизах. Смета затрат прилагается.
С уважением,
Елена Артемьева
кандидат искусствоведения,
куратор выставки «Метаморфозы»
ГРАДОЗАЩИТНИКИ
Элла Журавлева, высокая тридцатипятилетняя москвичка с безупречной осанкой и решительным, чуть угловатым лицом, на самом деле родилась в Ленинграде. Последние семнадцать лет, однако, она прожила в столице, преотлично ассимилировалась и недавно дослужилась в банке до главного аналитика. Карьерные перспективы имела захватывающие, среди коллег славилась крутым нравом, точными макроэкономическими прогнозами и пудовыми каблуками, которыми так и норовила отдавить кому-нибудь в лифте ногу.
В Петербург Элла наведывалась редко. Все никак не могла привыкнуть, что от вокзала до вокзала нынче ехать не ночь, а каких-то четыре часа. Вот и сейчас изумилась: казалось бы, еще утром сидела, разинув рот, в стоматологии на Красной Пресне, страдала от изнурительной, с вывертом нижней челюсти, замены пломбы. А пару тряских, умеренно увлекательных фильмов спустя она — уже на Восстания, щурясь, высматривает среди раскаленных автомобильных крыш свое такси.
Кондиционер в салоне «Октавии» не работал. Скверно пахло нагретым кожзамом и ванильной отдушкой. В водители Элле достался люто простуженный армянин, который, к ее недовольству, то и дело трубно сморкался и заходился кашлем.
Заразиться было бы ужасно некстати. Во-первых, обидно болеть по такой жаре. Во-вторых, попросту недосуг — эти поездки и без того отнимали массу времени и сил. Сляжет она с гриппом, а с квартирой дедовой кто разбираться будет? Не мама, обхаживающая розы на даче, не папа, рохля-метеоролог на пенсии, который своим шелестящим голосом в жизни не дал никому ни одного распоряжения. Нет, решать все мало-мальски значимые интерьерные вопросы предстояло исключительно Элле. Проверять сметы, ругаться с прорабом, объяснять, куда вешать полки, а куда — ничего не вешать ни в коем случае…
За Аничковым мостом машина встала в длинную пробку. Элла опустила стекло и, тряхнув блестящими отутюженными прядями, по-собачьи сунулась наружу — ни ветерка, господи. Только зной, пыль и невыносимый шум. У палатки мороженщицы пышет бензиновый генератор, коптит воздух. Голосят разноязыкие гиды, сталкиваются и перемешиваются экскурсионные группы, пестрят иероглифами витрины. И когда, скажите, пожалуйста, сердце Петербурга, знаменитый золотой треугольник, превратился в зашарканный туристический центр? Тот же набор дешевых увеселений можно увидеть в любом популярном европейском городе: художник в респираторе, ползая на коленях, рисует баллончиком галактические пейзажи, лоточник с сувенирами зазывно поблескивает лысиной на солнце, поодаль, опершись на крест, стоит живая скульптура — спекшийся в гриме ангел. Еще непременно где-то должен бродить дрессировщик с заморенной птицей, попугаем там или совой… Везде, везде одинаковые, в Риме, в Праге, во Флоренции, а теперь и в Питере, настырные уличные прощелыги.
Душное такси меж тем протащилось мимо фонарного столба, в три слоя оклеенного разноцветными клочками: хостелы, бани. Всякие Венеры да Амелии обещают дивные ночи. Белые, очевидно. Поджав губы, Элла откинулась на подголовник. Она, конечно, не брюзга, но так и подмывало заявить: раньше все было иначе.
Раньше — это когда она училась в школе, специальной, с математическим уклоном, одинаково безжалостной к посредственностям и гуманитариям. Получала путевку в жизнь, коих на филфаке (куда она поначалу надеялась поступать), по убеждению родителей, не выдавали. Жили тогда все вместе — мама, папа, дед — на Конюшенной, в той самой трешке, где сегодня рабочие таскают по рассохшемуся паркету мешки штукатурки. Квартира была большая, но неухоженная. Захламленная, как чердак, с вечными следами протечек по углам, пожелтевшей лепниной, нежными паутинками на батареях, которые колыхались от любого сквознячка, и громоздким гэдээровским гарнитуром в гостиной.
Элла возвращалась после уроков злая из-за очередной вымученной тройки, с квадратной от синусов и тангенсов головой, бухала чайник на плиту. Клокотала бок о бок с посудиной, разве что кипятком не плевалась. В кухню молча заходил дед. Быстро оценивал ситуацию, крякал. Приносил из комнаты фотоаппарат — компактный «Зенит» с олимпийской гравировкой в фирменном твердом кофре. «Ну, — потирал на темени обширную плешь, — не добил я пленку, колено плохое. Давай, Эля, помогай, всего-то поймать четыре кадра. А я тебе взамен в дневнике распишусь».
Эля фыркала (про колено, то, разумеется, были предлоги и отговорки), но послушно вешала камеру на шею и отправлялась в город. Снимала, что душе угодно — нахальную помойную ворону, укравшую у дворняги хлебную корку, грустную кариатиду, визжащую малышню у фонтана, девчушку на ступеньках библиотеки Блока с шаткой стопкой книг. Дед позже сам отбирал, что ему годилось для любительского фотоклуба с траченной годами публикой при Кировском ДК. Главное, говорил, правда момента…
А после прогулки Элю, чей гнев благополучно выветривался, уже ждал на столе черный приземистый бачок, светонепроницаемый рукав, бутыли с химическим запахом и колдовским содержимым. Она проворно прятала пальцы в тканевый мешочек и на ощупь заправляла в спираль верткую пленку. Дед тем временем возился с растворами — определял концентрацию, смешивал, замерял долговязым градусником температуру. Затем принимал у Эллы бачок, в нужном порядке заливал реактивы, вращал его, постукивая о раковину, сливал, промывал. Спрашивал хитро: «А помнишь, Элька, я тебе показывал, как собрать простейшую камеру обскура из спичечного коробка? Не сразу выходило, ты надувалась, как сердитая лягушонка… Но ведь в конце концов справлялась, верно?»
Пока проявленная пленка сушилась рядом с колготками на бельевой веревке, совместно разбирали задачи, и все вдруг становилось элементарно. Коварный синус менялся на косинус, сами собой строились графики, а сумма квадратов диагоналей параллелограмма равнялась сумме квадратов его сторон. Покончив с тригонометрией, запирались в ванной. Дед с лупой разглядывал негативы. Довольно хмыкал, включал красный фонарь, заряжал головастый увеличитель. В кюветах фотобумага мокла и набухала, а дальше происходила магия: из света, желатина и серебра на снимках получался город.
Дед оказался в итоге прав — с математикой Эля тоже справилась, никуда не делась. Точнее, еще как делась, в МГУ. Окончила экономический, устроилась, угнездилась. Москва была чистой, уютной, во многих отношениях удобной. Щедро вознаграждала усидчивость и упрямство, эти компенсаторные качества принудительно перекроенных гуманитариев.
Элины родители, полностью удовлетворенные ее судьбой, как только достигли почтенного пенсионного возраста, с чувством выполненного долга перебрались на дачу под Зеленогорском, в бревенчатый домик с печью. Эля исправно перечисляла им деньги. Пыталась помогать и деду, но тот отказывался — ворчал, мол, тебе там самой нужнее, в твоей Москве небось дорого, лучше приезжай почаще, я, знаешь ли, не вечный. Она обещала, да-да, обязательно выберусь, тут ведь, понимаешь, работа, а иногда, если повезет уйти вовремя, какая-то личная жизнь… В отпуск? Пока не планировала, в Европу, скорее всего.
В действительности Элю в Петербург приводили лишь очень большие праздники. Или, как выяснилось два месяца назад, похороны. Естественно, после дедовой смерти она себя погрызла, но, по правде сказать, недолго. Связь между ними потончала с переездом, объяснять всякий раз, чем она занимается, было муторно. И вообще, дед прожил без малого восемьдесят. Всем бы так.
Таксист тормознул машину за пешеходным переходом и снова сдавленно покашлял в загорелый локоть. Приехали. Элла очнулась от воспоминаний, поспешно вылезла из инфицированного автомобиля — и угодила прямиком в вонючие объятия огромного плюшевого коня.
— А чего такая серьезная? — игриво поинтересовался аниматор в ростовом костюме. — Давай фото на память!
— Не трогай меня, — огрызнулась Элла и от души пихнула грязный набивной живот.
Содрогаясь от отвращения, нырнула в соседнюю подворотню, достала пачку. Сигарета на жаре сухо и неприятно горчила. Как же сильно отличается теперешний Петербург от того старого черно-белого города с зернистых отпечатков. Загадили, сволочи, присвоили, опошлили. Исторические фасады заслоняют аляповатые баннеры: «Дом великана», «Музей рекордов», какой-то лабиринт… Элла раздраженно выпустила дым. Наглый конь уже приставал к седовласой даме в футболке и ее спутнику с заграничной улыбкой. Сфотографировались, и фрау страшно удивилась, узнав, что это было отнюдь не бесплатно. Одно радовало Эллу: в сегодняшние плюс тридцать вымогатель в тяжелом наряде к вечеру рискует свариться вкрутую.
Наблюдавшая из арки за тем, как жуликоватый конь на ломаном дойче требовал деньги за снимок, Элла пропустила момент, когда к ней, шлепая сандалиями, приблизился ангел. Заметь она его пораньше, конечно, сделала бы все, чтобы этой встречи избежать, но, увы. Просьба одолжить зажигалку стала досадной неожиданностью, и Элле ничего не оставалось, кроме как дать живой скульптуре прикурить.
— Спасибо, — широко улыбаясь, помятый серафим вернул зажигалку. На фоне шелушащейся позолоты как-то странно смотрелись белые зубы.
Как полагается ангелам, он был высок и худоват. Золотая краска сплошь покрывала его объемистый длиннополый балахон, маскарадные крылья и слипшиеся кудрявые волосы. Лежала, пооплыв под глазами, на потной мальчишеской физиономии и узкой ладони, в которой он сжимал золотой же бутафорский крест из фанерки.
— Не за что. Вы, стало быть, один из этих, — Элла мотнула головой в сторону коня, развлекавшего многодетное семейство, и процедила: — Аниматоров. Скульптура якобы.
— Флюгер, — поправил он.
Увидев ее замешательство, повернулся в профиль, отставил левую ногу так, что его хламида пошла жесткими складками, одной рукой обхватил крест и упер его основанием в асфальт, другую, с дымящейся сигаретой — воздел к небу, приподняв накладное крыло. Под волосами открылась плохо прокрашенная полоска шеи с распухшими красноватыми расчесами.
— Ну? — спросил парень, практически не шевеля губами, как чревовещатель. — Узнали?
— Да нет у меня времени в угадайку играть! — рассердилась Элла. — Во что город превратили? Помойка! Полчаса как из «Сапсана» вышла, у меня слов нет! Ладно, туристы толпами ходят, бараны, понятно, красота, архитектура… Но вот эти низкопробные развлечения, уродливая реклама, дурацкие музеи — эмоций, иллюзий и прочей чепухи, вы вообще понимаете, что такое музей? Хоть каплю вкуса, меры имеете? Уважения к культурному достоянию, исторической памяти? Да что я тут распинаюсь… Вы небось не из Питера даже?
Ангел, успевший принять обычную человеческую позу, кивнул и пыхнул дымом из ноздрей.
— Ну-ну. Родились бы здесь, никогда не стали бы этой ерундой заниматься, — Элла брезгливо повозила окурком по краю заплеванной урны, — стыдно должно быть.
И, выкинув сигарету, ушла.
Ангела звали Слава, и он чертовски устал. Колени набухли, нещадно ломило шею — сами попробуйте постоять на солнцепеке четыре часа без продыху, с прямой спиной и разведенными плечами. А еще, что бы ни случилось, сохраняйте величественный лик и задумчивый взгляд (для этого надо смотреть немного вниз и вперед). Даже когда чье-то чадо облило вам ноги колой, а загривок облюбовала комариная стая. Видели бы Славу все, кто пылко провозглашал, что у него недюжинный актерский талант. Особенно Ирина Марковна, старенькая, вещавшая шероховатым баском преподавательница театрального кружка в родном Новгороде… Тем не менее, другой летней подработки второкурсник Слава найти не сумел. Поэтому, сказал он себе, хватит ныть, дорогуша. Сейчас — на базу, смыть грим и переодеться. Доехать до общаги — и спать-спать-спать. Только исполнить сперва, что обещал, не забыть.
Слава докурил до фильтра долгожданную сигарету, вскинул крест на плечо. Скорым шагом добрался до Шведского переулка и устремился через кованую калитку вглубь закопченного серо-желтого двора на подступах к Конюшенной площади. Миновал разнузданный околобогемный бар, музей советских игровых автоматов, репетиционную точку, из окон которой грохотал невнятный суетливый рок.
Ну и тетка попалась, взъелась, трясла телефоном. Притом типичная москвичка — облепленная брючным костюмом, взмыленная и томно надушенная какими-то экзотическими цветами и, самую малость, перезревшими фруктами. Ой, да бог с ней, думал Слава, спускаясь по лестнице к глухой проржавелой двери, хорошее ведь сегодня тоже было — скажем, тот восторженный, словно щенок лабрадора, латиноамериканец или щекастая егоза, лет, наверное, трех, которая скорчила шкодную рожицу, выглянув из-за отцовского плеча, а потом, поразмыслив, отправила Славе настоящий, украдкой сдутый с пальчиков воздушный поцелуй.
База, служившая уличным артистам одновременно и костюмерной, и гримеркой, представляла собой обшарпанное подвальное помещение в боковом флигеле. Пахло здесь почти как в общаге — неустроенностью, несвежей одеждой, китайской лапшой, которую ребята за отсутствием чайника грызли всухомятку — но с примесью сырости и недорогой пудры. Из мебели — только необходимое: зеркало во всю стену, мутноватое и заляпанное, школьные парты с косметикой, всякими баночками, измятыми тюбиками и треснутыми палетками, одинокий колченогий табурет. Гардероб изображала пара напольных стоек для одежды (ближняя — с позолоченными и посеребренными костюмами статуй, дальняя — с вельветовыми камзолами и придворными платьями в синтетических рюшах для ряженых «петров» и «екатерин»). Рядышком из коробки перли наружу кудлатые парики и драные дамские чепцы на лентах, а в углу неопрятной кучей валялись ростовые комбинезоны зебр и жирафов. Шкафчиков для личной одежды не было, довольствовались крючками.
Напротив зеркала стоял Тоха, прыщавый голенастый похабник с обманчиво невинными глазками, одетый в рубчатую белую майку и гавайские шорты. Взбалтывал бутыль с золотой краской. Славин сменщик на ангельском посту. Петропавловский флюгер, дубль второй.
— Наконец-то, рыба моя, — пропел он, жамкая в ладони засаленный поролоновый спонжик, — я уже готов.
Слава прислонил крест к стене и расстегнул пуговицу на зудящей зашеине. Чертыхнувшись, стащил с себя золотой балахон. Тоха требовательно вытянул руки, как хирург перед операцией, который ждет, чтобы медицинская сестра облачила его в стерильный халат.
— Сам надевай, — буркнул Слава, кинув в Тоху одеждой.
Тут подскочила шустрая худощавая девица, имени которой Слава не помнил.
— Ой, Славик, помоги, — придерживая с боков пропыленный бордовый кринолин, повернулась спиной.
В треугольнике расстегнутой молнии виднелись трогательные острые лопатки и хлопковая полоска простенького телесного бюстгалтера, от вида которой у Славы неожиданно пересохло горло и повело в паху. Смутившись, он ухватил замочек, дернул вверх… Лопух, второпях едва не закусил завитые прядки, выбившиеся из замысловатой рыжей прически. Лиза была единственной среди здешних девчонок, кто не носил многоярусных искусственных буклей — да и незачем ей, свои великолепные. Лиза, точно. Лизавета.
— Когда нужно будет расстегнуть, зови меня, — развязно ввернул Тоха, потаптывая по подбородку спонжем с золотой краской.
Лиза лишь фыркнула. Слава взял скользкую захватанную бутылку растительного масла, немудреного и дешевого средства для снятия макияжа. Он понимал, что и его самого, и Тоху, и других парней Лизавета воспринимала существами бесполыми, для отношений непригодными. Оттого нисколько их не стеснялась и на Тохины подкаты не велась. Покопавшись в коробке, она выцепила из-под шиньонов и париков видавший виды складной веерок. Оправила на плечах оборки, приосанилась, глянула горделиво и вдруг решила оказать поистине царскую милость.
— Славик, брось ты это масло, — приказала, изящно раскрыв веер, — у меня в пакете эмульсия нормальная, ватные диски. Возьми, — и махнула на прощание. — Пока, ребятки.
Слава не преминул воспользоваться ее предложением. Вынул внушительный синий флакон, встал рядом с Тохой. Тот золотел на глазах и словно бы превращался во второе Славино отражение — из недавнего прошлого. Настоящее отражение выглядело, прямо скажем, не очень: лицо в липких потеках, кожа, несмотря на жирный театральный грим, ссохлась и начала шелушиться, как ветхая картина, на серой футболке в подмышках и на груди чернели мокрые пятна. Лизина эмульсия холодила и пощипывала воспаленные щеки, но легко смывала краску. Покончив с процедурой, Слава по новой смочил вату, приложил сзади к искусанной шее, вздохнул и прислонился лбом к зеркалу.
Его подташнивало. Как же это, блин, тяжко.
Когда Слава рассказал маме, что устроился на лето живой скульптурой, та заверещала по телефону, куда, да ты задохнешься, вспомни из детской энциклопедии про золотого мальчика, которого покрасили для торжества, а он погиб от удушья… История, как Слава тут же выяснил в интернете, ни на чем не основывалась и, кажется, была вовсе выдумкой. Сегодня, однако, он вполне разделял мамины опасения; судя по его состоянию, тепловой удар становился вполне реальным трудовым исходом.
Славе на плечо грубовато легла ладонь. Он отлепился от зеркала. Тоха ушел, оставив на столе бардак. У Славы за спиной в отражении маячил Матвеич, печальный вислопузый мужик, похожий на старую грушу. Местная знаменитость — то ли заслуженный, то ли народный артист, который лет десять назад угодил под суд за драку и непреднамеренное нанесение тяжких телесных. Был с оглушительным газетным треском уволен из всех театров, предан общественному порицанию, а после — забвению. На закате жизни, временами пробуждаясь от глубоких запоев, играл серебряного пирата со всеми ныне не востребованными оттенками былого академического таланта. Чего Матвеич не умел совершенно, так это смирно стоять несколько часов кряду, как подобает изваянию, — вместо этого пугал детей и толкал монологи, чем нередко раздражал начальство.
— Что, парень, тошно? Мечтал о сцене, в театральный поступал? А я ведь был… да… Но кем стал? — шептал он Славе на ухо с сивушным шекспировским пафосом.
Внезапно рухнул на табурет и закрыл лицо корявыми лапами. Слава неловко потоптался рядом, но актер умел держать паузу (а может, просто уснул). Пользуясь моментом, Слава обтер футболкой Лизину косметическую бутыль, тихонько вернул ее на место и, крадучись, скользнул за дверь.
Элла, изрядно взопрев, поднялась пешком на третий этаж. Вставила ключ, мгновенно ставший в руках противно теплым, в замочную скважину. Потянула обитую дерматином дверь — и обомлела. В коридоре круглой спиной ко входу, согнувшись, стоял дед. Живой.
Целых тридцать секунд остолбеневшая Элла не могла выдавить ни слова. Цеплялась за дверную ручку, словно этот твердый и понятный предмет был единственной ее связью с обычным, движущимся с механистической точностью миропорядком, глупо открывала и закрывала рот. Дед распрямился, обернулся и оказался прорабом Ваней, крепким, длинноносым, жизнерадостным белорусом в дедовом шерстяном пиджаке.
— А, Элла Дзмитриевна, здрасьте, — затараторил на своей звонкой трасянке, — я тут подзамерз немного, простите. Такое пекло на улице, я в футболке, а в квартире холодрыга, как от кондзиционера. На антресоли нашел гэтот пидзжачок… Накинул пока, — он виновато подергал облезлый лацкан. — Можно насовсем взять? Пригодзится для работ.
Честно говоря, Элла не вполне понимала, как парадный пиджак деда очутился на антресолях — его почетное место было в шкафу, наособицу от плотно висевшей одежды (иначе замнется). Может мама, когда разбирала вещи, сентиментально засунула туда, наверх, чтобы не попал в мешки на выброс? Полуистлевший дедов гардероб по большей части не годился даже для благотворительного контейнера, поэтому его аккуратно расфасовали по пакетам и оставили рядом с помойкой. И что делать с пиджаком? Да, порядком поношенный, но все-таки любимый. Ваня его обтерхает сто процентов, вон, на манжете повыше петровских пуговиц уже мазнул какой-то ремонтной смесью. Петровских — это, кстати, дед придумал, уверял, что государь повелел нашивать на рукавах пуговки в ряд, чтобы отучить вояк утирать мундирами грязные носы. С другой стороны, зачем хранить? Носить этот рыхловатый твид никто никогда не будет, пусть хоть послужит…
— Да, Вань, на здоровье.
С этими словами Элла наконец (не без усилий) разжала пальцы и отпустила дверную ручку. По ноздрям вдарил запах, прогорклый и неродной. С кухни тянуло масляным смрадом картошки, жаренной с луком, — должно быть, кто-то из временно квартировавшей тут бригады рабочих дежурил с утра у плиты.
Энергичный Ваня принялся водить хозяйку по комнатам. Мягко дзекая и цекая на согласных, докладывал, что они сделали, что запланировали, на что не хватает денег и почему снова злокачественно выросла смета. Элла слушала и задавала в хорошо знакомой и ненавистной коллегам манере конкретные вопросы с подковыркой, от которых Ванины глаза стекленели, а белобрысые брови залезали на ладный покатый лоб, после чего прораб брался за телефон и до самозабвения в него орал.
Всю мебель уже вывезли, квартира состояла из одних лишь гулких пустот. В гостиной практически сняли обои, впрочем, справились не везде: многолетние наслоения, схватившиеся особенно крепко, теперь превратились в толстые струпья целлюлозы в линялых вензелях. За ними проглядывали сросшиеся со штукатуркой порыжевшие раннесоветские газеты. Взгляд Эллы задержался на тусклом репортажном снимке — темный Исаакий на фоне белесого неба. Старая, милая сердцу Чернильница. На миг шевельнулось нечто в душе, неотчетливо захотелось чего-то… Но цепкий, охочий до мелочей и чужих ошибок Эллин ум уловил аномалию.
Под облупленной батареей на укрывавшем паркет полиэтилене нелепо склабились вставные челюсти.
— Ваня! — рявкнула Элла.
Прораб азартно переругивался с телефоном в коридоре. Услышав зов, ввалился в гостиную, почесывая джинсовый зад. Без лишних слов Элла ткнула наманикюренным лиловым ногтем в диковатую находку.
— Ой, да мы тумбочку выносили, а из нее шуфлядка выпала… ну, как его, ящик выдзвижной, — торопливо уточнил Ваня, когда Элла раздраженно поморщилась, — а оттуда гэти зубы, аж по полу запрыгали.
— И? Выкинуть сложно, что ли? Или испугались, что они вас укусят?
Ваня очень сосредоточенно изучал на стене витую проводку. Видно, и впрямь струсили. Или побрезговали.
— Скажите, какие мы нежные, — Элла покачала головой.
В сумке коротко провибрировал мобильный. Все потом, потом, мысленно отмахнулась она. Прочтет, когда с Ваней закончит. Наклонилась к батарее, подцепила вставные челюсти, демонстративно отнесла в пакет со строительным мусором.
— Еще вопрос, Элла Дзмитриевна, — Ваня поднял взгляд на потолок, — что с лепниной? Убираем наследие или восстанавливаем?
Выщербленные гипсовые бутоны и полуобвалившиеся лиственные гирлянды чахло цвели по периметру потолка и вокруг голой лампочки, болтавшейся на черном шнуре без привычного молочного плафона. Девочкой Элла, спавшая в гостиной на узком диване, от которого ночью ныла спина, подолгу ворочалась и следила глазами за сумрачными, витиевато изогнутыми линиями, пока они не приводили в сон.
— А сколько стоит восстановить?
Ваня шумно вздохнул и пустился в объяснения, такие же сумрачные и витиеватые, как и лепнина. Судя по всему, предприятие было безрассудным, трудоемким, непрактичным… А еще чудовищно, до грудной жабы, дорогим. Тем более для квартиры, предназначенной под аренду. Возможно, даже посуточную, это предстоит решить. Селиться здесь ни Элла, ни родители в любом случае не собирались.
Вновь зажужжал телефон — настойчиво, непрерывно. Элла все-таки полезла в сумку. Мало ли что. А если с работы? Подумаешь, выходной. И действительно: пропущенные звонки, раздутая от непрочитанных почта. В отчет, который в понедельник ляжет на стол председателю, нужно добавить свежие данные. Влияние макропруденциальных лимитов на кредитный портфель. Срочно. Не завтра, а по-хорошему вчера, но, ладно, так уж и быть, сегодня.
— Элла Дзмитриевна, что решили? Дзелаем? Надо тогда посидеть-прикинуть, что почем… — дзинькал осрамленный Ваня, который после эпизода с челюстью испытывал острую потребность реабилитироваться.
Элла задрала голову и представила себе потолки белыми, ровными. Чужими.
Да что ж она, двухжильная, трехжильная? Разорваться ей, в самом деле?
— Сбивайте, — распорядилась Элла и стала читать с экрана телефона мелкие частые циферки.
Посвежевший Слава вышел на заставленную экскурсионными автобусами площадь. Поразительное это место, что и говорить. Исторический центр, до Дворцовой пятьсот метров. Позади Славы — два фешенебельных ресторана. А напротив, вдоль Мойки, тянется Конюшенное ведомство — громадный обветшалый ансамбль бывших императорских конюшен, заброшенный с начала двухтысячных. Весь, кроме действующей церкви, запакованный в фальшфасад.
Недавно он все же обрел арендатора, но стало только хуже. Коммерческий девелопер, получивший аварийные здания от городских властей, намеревался их перестроить в апарт-отель. Архитектурный комплекс передали просто так — без конкурса, без общественных слушаний, под благовидным предлогом развития туризма. Инвестор опубликовал план реконструкции, в котором грозил снести два внутренних корпуса, прокопать в зыбком плывучем грунте подземный паркинг, и самое страшное — уничтожить уникальные сводчатые пространства, нарезав их на гостиничные номера. Словом, варварски приспособить.
А ведь бывает иначе — это Слава знал наверняка. С Белой башней удалось. При его непосредственном тайном участии. Улыбаясь своим мыслям, он повернул у Спаса на Крови на набережную.
В бурых водах канала рябили металлические, с драгоценным иридиевым переливом, солнечные блики. Молодая мамаша устало пошатывала коляску с маленьким горлопаном. На Итальянском мостике Слава кивнул знакомому патлатому музыканту, перебиравшему гитарные струны. Издалека приметил загримированного коллегу в носатой маске доктора Чумы, обогнул толпу и влетел в вестибюль метро.
Так вот, Белая башня. Когда Славе было тринадцать, он, как и многие в этом возрасте, проверял на прочность навесные замки — и собственные нервы. Лазил по крышам, забирался в забросы и недострои. Рассчитывал, дурак, произвести впечатление на кодлу парней-старшеклассников под предводительством Грея, матерого драчуна, оголявшего во всегдашней самодовольной ухмылке желтый, криво выпирающий из ряда передний зуб.
Поэтому Слава храбро исследовал, к примеру, чреватые чесоткой цеха бывшего стекловатного завода, дополнительно волновавшие тем, что часть помещений занимал наркологический диспансер. Или зловещее подтопленное бомбоубежище электровакуумного производства, где в холодной воде плавали аптечки, а на дне, словно жуткие кальмары, лежали противогазы и хватали визитера щупальцами за резиновые сапоги. Похвастать сталкерскими подвигами перед Греем с компанией он, однако, себя заставить пока не мог — побаивался…
В сравнении с этими локациями, загадочными и заманчивыми, Белая башня по средним пацанским меркам представлялась объектом довольно-таки тривиальным. Круглое трехярусное укрепление шестнадцатого века с дощатой конусовидной крышей некогда защищало Новгород с юга. Побелка ее местами слезла с тертого кирпича. Из облицовки мощного фундамента время от времени вываливались гранитные булыжники. Вход в башню был намертво замурован, а о том, чтобы проникнуть внутрь через тесные бойницы-печуры, понятное дело, не шло и речи.
Но Слава любил валяться рядом с заброшенной башней на нагретом травянистом взгорке. Набираться от нее боевого средневекового духа. Разучивать пьесы для школьных спектаклей. Пялиться в небо или на медлительный, точно масляными красками написанный Волхов. Скармливать жирным уткам специально прихваченный из столовой безвкусный треугольный хлеб (они его жрали с энтузиазмом, который тщетно мечтала увидеть в детях толстая буфетчица тетя Таня). А когда Славе каким-то чудом перепало сокровище — раздолбанный сиди-плеер, подержанный дар от двоюродного брата — счастью его не стало предела.
А однажды Слава, придя к башне, обнаружил, что кто-то частично разобрал вход. По-видимому, кирпичи, которыми он был заложен, держались хоть и плотно, но без раствора. Один вывалился — раскидать все прочие незнакомцам не составило труда. Ссадив плечо, Слава втиснулся в бугристый проем и словно оказался на дне большого, метров семи-восьми в диаметре, высохшего полутемного колодца.
Незваные гости накануне развлеклись на славу. Пованивало сигаретными бычками. Каменный пол усеяла подсолнечная шелуха. Катались пустые пивные бутылки, приминая хрусткие пачки из-под сухариков и чипсов. На многовековых, видавших шведов стенах чернели свежие простодушно-матерные словечки.
Слава с минуту постоял в нерешительности. Затем запустил руку в мешок с физкультурной формой, вытряхнул кроссовки из полиэтиленового пакета. Собрал в него мусор и окурки. Соединил несколько опавших веток с ближайшей липы в плохонький веник и кое-как смел лузгу на тетрадный лист. Все это он делал со стойким ощущением внутренней правды, внезапно настигшей, и непреложной ответственности. А когда вернулся домой, полез в интернет — узнать, как мешают кладочный раствор.
В теории — проще простого. На практике сложнее всего было четверть часа тащить на тощих закорках из магазина до башни двадцатипятикилограммовый мешок цемента и совковую лопату. Песок Слава накопал на берегу и, чтобы избавиться от сора, камешков и кореньев, просеял. Вместо сита приспособил москитную сетку, которую поутру предусмотрительно отодрал от окна в своей комнате. Сухие ингредиенты ссыпал горкой на лист найденного неподалеку на свалке линолеума. Сделал в смеси углубление, залил туда речную воду. Возил по цементной массе лопатой, старательно воспроизводил по памяти гребковые движения рабочего из видео: от краев к центру. Клал кирпичи до темноты. «Сигнал из космоса» — крутившийся в плеере на повторе альбом «Сплина» — восемь раз совершил полный облет музыкальной орбиты.
Назавтра Слава опять пришел к башне — проверить, как схватился раствор. Слегка приплясывал под музыку со шпателем в руке, подмазывал кое-где для надежности. Вдруг кто-то грубо выдернул наушник.
Надувая желваки и недобро скалясь, похолодевшего Славу обступила шайка Грея, шесть резких и голодных до драчки пацанов. Вот кто, оказывается, здесь похозяйничал, Слава мог бы и догадаться…
— Э, ты, хер собачий, че сотворил? — набычился Грей, краснея жилистой шеей. — Мы эту развалюху за базу выбрали вообще-то.
— Разбирай давай, гастарбайтер хренов, или мы твоей башкой кирпичи проломим, — встрял его рослый конопатый зам, дохнув кариозной гнильцой и сладковатым душком слабоалкогольного баночного коктейля.
От страха Славино сердце забилось где-то в горле. Поступил он, что называется, не по понятиям. И что, просить прощения? Унижаться? Лебезить?
— Боюсь, кирпичи эти покрепче моей головы… — буркнул он, сжав шпатель.
Расправа последовала немедленно и была короткой, но эффективной. Грамотный удар в живот впечатал Славу в башенную стену. Звякнул отлетевший шпатель. После того как Слава сполз, царапая через футболку спину о шершавые кирпичи, его стали пинать — уже с ленцой, словно попавшуюся на пути пивную жестянку. Слава лежал ничком, дергал непослушными пальцами сухие августовские травины, хрипло давился вязкой слюной. И только солист Васильев сочувственно шуршал из валявшегося на земле плеера: «Дыши, насколько можешь, глубоко…» — до тех пор, пока Грей не затолкал его в карман своей спортивной ветровки.
Но башня была спасена. Полтора года спустя Новгородский музей-заповедник получил дополнительное финансирование. Памятник решили отреставрировать, подвести к нему инженерные сети, электричество, воду. И приспособить — под артиллерийский музей. Слава ликовал. Пока учился в старших классах, с любопытством следил за ходом работ: бегал иногда после школы на стройку, путался под ногами у бригадира, надоедал реставраторам, двум почтенным седоволосым дамам, которые вели изыскания по башне еще в восьмидесятых. Когда его спрашивали, зачем — говорил, дескать, историей интересуюсь, охраной памятников… И никому так и не сказал, что означала для него та самая охрана и что обошлась она ему ценой трещины в ребре — факт, которым втайне Слава гордился чрезвычайно.
Приблизилась сдача выпускных экзаменов. Услышав, что Слава подал документы в СПбГУ, мама только руками всплеснула: «Какая градозащита? Уж лучше бы на актерский…» После поступления на бюджет смирилась. Перевезла сына вместе с горшком махровой герани в общежитие на Васильевском, в бурую многоэтажную махину пенитенциарного вида с неистребимыми резвыми прусаками. Туда сегодняшний разгримированный Слава шагал от метро через сквер.
Счастье, что с Белой башней удалось, но как будет с Конюшенным ведомством? Слава толкнул разболтанный турникет. Лифт, надсадно скрежеща, привез его на пятый этаж. Сосед, симпатичный коренастый татарин Мансур, уехал на каникулы домой, в горячую медовую Казань. Вся их неказистая комнатка с двумя одинаковыми кроватями и письменными столами временно принадлежала Славе. Он бросил ключи в пустой горшок из-под давно погибшей герани. С вожделением покосившись на плоское лежбище, сел на стул, включил допотопный барахлящий ноутбук. Немного потерпеть в позолоте, и к концу лета Слава точно накопит на новый…
Он дождался загрузки сайта change.org, нажал на кнопку «Создать петицию». Отыскал в почте нужное письмо, скопировал оттуда текст: «Требуем прекратить снос исторических построек и провести широкое обсуждение альтернативных проектов приспособления архитектурного ансамбля Конюшенного ведомства для современного использования…».
Вставил в поле, сохранил и лег на кровать.