Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 7, 2023
Об авторе | Ирина Муравьева родилась в Москве. Окончила филфак МГУ, отделение русского языка и литературы. Работала в Музее Пушкина. Автор четырнадцати романов, многих рассказов и повестей. С 1985 года живет в Бостоне.
Предыдущая публикация прозы в «Знамени» — повесть «Ведьма» (№ 5 за 2022 год).
Войны больше не было. Немцев прогнали, прогнали румын. Осталась родная советская власть. Базар был, однако, все тем же. Кур резали так, как Марат с Робеспьером своих неугодных сограждан: головку на плаху — и нету головки. Бежит по базару багровая курица, из шеи — кровавый фонтанчик.
Адела училась вокалу. И голос был дивным: богатый, густой. Вокруг говорили: «Дай Бог ей здоровья! Наверное, станет московской певицей».
В Москву и поехала Адела поступать в консерваторию. В Москве тогда жил ее брат. Его одноклассников, юношей сильных, веселых и добрых, почти не осталось. Одних, голых и исхудавших настолько, что кости темнели сквозь кожу, сожгли. Другие кричали по-русски «За Сталина-а-а!» и падали мертвыми. Но кое-кто выжил. И выжил родной брат Аделы. Потом тот же Сталин отправил его, инородца, валить русский лес на морозе. Отправил в Сибирь, но не в лагерь, а ссыльным. И брат голодал, яркой кровью плевался, однако не лег в эту ровную, струящимся снегом покрытую землю, а взял и женился. На маленькой, розовощекой Ревекке. Отец, мать, две дочки, включая Ревекку, приехали в эвакуацию. Встретили голодного брата Аделы. Как не подкормить? Подкормили, конечно. Он ел хлеб, который был сладок, как мед, и пил молоко от коровы Авдотьи. Ревекка смотрела, слегка улыбалась. Любви большой не было, но до любви ли? Он голоден был, и его накормили.
В конце концов, брат вместе с новой семьей приехал в Москву. Ревекка спала до полудня, а ночью писала сценарии, пьесы и сказки. Сказала, что жизнью готова пожертвовать во имя искусства. Родители горько вздыхали. Она уже взрослая женщина, замужем, пусть муж разбирается. Но муж, избегая капризов жены, сказал, что Адела, сестра, очень хочет учиться в Москве. Ревекка всплеснула руками от радости, а тесть, тихий, грустный, в атласной ермолке, подумав, сказал, что пускай приезжает.
Адела приехала. Надела красивое белое платье. Портниха, мадам Катарина, пошила, а ей ли, мадам Катарине, не знать, как ходят в столице! Ревекка взяла ее под руку с одной стороны, брат с другой, пришли на прослушивание. И тут разразился скандал. Адела в своем белом платье, с косою до талии, важно сидела, спокойная, как изваяние. Ее-то должны были точно принять. Она в этом не сомневалась. А рядом вертелись какие-то выскочки, бездарные, с очень высокими скулами. И тут вдруг одна, в темно-синий горошек, шепнула другой:
— А эта жидовка здесь что потеряла?
Возмездие грянуло сразу. Большая, белее, чем снег Буковины, Адела обрушилась на эту выскочку, и кровь этой выскочки в синий горошек окрасила жирно потертый ковер. Она избивала ее так, как будто она, эта выскочка, была виновата и в том, что сожгли друзей ее брата, и в том, что они — мама, папа, Адела — сидели почти год в подвале соседа, сапожника дядьки Богдана, который сказал:
— У меня не найдут.
Вызвали, разумеется, милицию. Два явно голодных и злых лейтенанта так топали и так скрипели ремнями, что звуки искусства, собой наполнявшие все помещение, немного притихли. Избитую под руки ласковым волоком втащили в медпункт, Аделу пинками загнали в машину. Брат вместе с Ревеккой схватили такси, помчались в погоню. В милиции брат изловчился: дал взятку. Аделу вернули в семью. А вечером брат посадил ее в поезд. Она была хмурая и отчужденная.
Ночами ей снились румыны и немцы, солдаты с овчарками, рельсы, вагоны. Потом эта, в синий горошек, ничтожество. Она просыпалась, стонала, скрипела зубами от свежих страданий. Ее красота между тем набрала всю силу свою, и мужчины, увидев Аделу, бросали дела и шли за ней следом. Они поджидали ее, напрягая скульптурные мускулы. Не смея дотронуться, тихо грубили. Они бесновались, она усмехалась, смотрела поверх их голов.
Весна наступила. Адела в своем белом платье бежала, боясь опоздать на сольфеджио. Ее догнал очень красивый военный. Сказал, что из Киева, в командировке. Глаза голубые, но наглые, лживые. Он взял ее под руку сильно и нежно. Сольфеджио было забыто надолго. Весна расцветала вовсю, разгоралась, уже появились прозрачные бабочки, порхали, блистали узорными крыльями. Адела с красивым приезжим военным встречались семь дней. Лежали в траве, наслаждаясь, любили, Адела, бывало, от радости пела. Потом он исчез. Вроде, в Киев уехал. А вскоре вернулся, с женой и детьми. Увидел Аделу в трамвае и спрыгнул. На полном ходу, как какой-то воришка.
Теперь, перестав спать ночами, Адела в застиранной, желтой сорочке сидела, глядела в окно на луну, обдумывала свою страшную месть. Она тихо входит к ним в комнату. Спят. Потом просыпаются, видят Аделу. Она вынимает из сумочки нож, закалывается у них на глазах. А то еще лучше. Приходит жена на базар, начинает себе выбирать, например, помидоры. Адела врывается с тем же ножом и тут же втыкает его жене в сердце. Жена с криком падает на помидоры. Хотелось, чтоб крови лилось очень много. И, главное, чтобы он страшно плакал. Рыдал на весь город и все чтобы слышали.
Но тут с ней знакомится Беня, бухгалтер. Лицо, как мешочек с мукой. Нос с горбинкой. Собой, правда, мелкий, и ей до плеча, однако настырный, горячий, веселый. Сперва преподнес букет белой сирени, потом очень розовый, газовый шарфик. Адела все губы себе искусала, пока не шепнула смущенному Бене:
— Хотите, пойдем с вами в горы гулять?
Конечно же, Беня хотел. Она привела его прямо в то место, где месяц назад громко пела от счастья. Трава была, кажется, даже примятой и все еще темного, страстного цвета. Адела легла и закрыла глаза. А Беня, пылая, лег рядом. Он был огорчен, что она уже женщина, и все поведенье ее, безразличное, с брезгливостью, как-то уж слишком заметной, его напугало. Но тело понравилось. Белее сметаны. Куда ни посмотришь, колечки, кудряшки, пушок сине-черный, жемчужинки пота. Лежит на траве, как картина в музее. Спустившись с горы, она, кажется, всхлипнула. Прощаясь, на Беню и не посмотрела.
А дальше пошли неприятности. Брат, живущий в Москве, но уже не с Ребеккой, а с девушкой, нежно любимой, часов в пять утра получил телеграмму:
«сестра отравилась не спрятали спички жива и беременная».
— Убью, — сказал брат молодым своим голосом. — Позор на весь город. Поеду, убью.
Утром, на следующий день, он, не дождавшись, пока пассажирский поезд остановится по-настоящему, спрыгнул с подножки и сломя голову побежал к родному дому, размахивая чемоданом с гостинцами. Мать сразу припала к нему, обхватила, а отчим, отец этой самой Аделы, весь трясся.
— Она сейчас где? — спросил брат, задыхаясь.
— Лежит третий день. И не ест, и не пьет.
Тогда он вошел в ее девичью комнату. Адела, завернутая в простыню, напомнила мумию.
— Адела! — сказал тихо брат. — Зачем ты поела коробку со спичками?
— Зачем я поела? — Она сорвала простыню. — Я жить не хочу! Вот зачем я поела.
И брови, густые, высокие, длинные, сломались на самой своей середине.
— Ребенка тебе сделал Беня?
— А кто же?
— Тогда вы поженитесь. — Брат распрямился.
Он был тоже очень высокого роста и тоже кудрявый, но волосы светлые. Адела внезапно вскочила, зажав рот рукой. Ее долго не было. Рокочущий звук шел откуда-то снизу, как будто Адела забилась под землю.
— В уборной она, — прошептал горько отчим. — Как только напомним про Беню, так рвота.
Брат быстро умылся, поел. Надел совсем новую, в клетку, рубашку. На звонком и душном от солнца трамвае доехал до места, где Беня работал. Какой-то невзрачный строительный трест. Рабочий день кончился, вышли бухгалтеры. Брат сразу же Беню узнал: слегка облысел, в нарукавниках, грустный. Брат сзади схватил его за нарукавник.
— Ну, что ж. Здравствуй, Беня. Ты помнишь меня?
— Ну, что ж. Здравствуй, Лейбл. Я помню тебя хорошо. Ты был меня старше, мы вместе учились.
— Ты, Беня, подлец. Я убью тебя, Беня.
— За что ты убьешь меня, Лейбл?
— Не знаешь? — У брата стеснило в груди. — Она же беременная! Ты не знаешь?
— А я здесь при чем? — спросил Беня тихо.
— А кто же при чем?
— Давай отойдем с тобой, Лейбл, немного. И я тебе все обьясню. Я не первый. Адела уже до меня была с кем-то.
— Ты врешь!
— Я совсем не вру, Лейбл.
Брат поднял глаза к темно-желтому небу. Нет, Беня не врал.
— Ты женишься, Беня?
— Женюсь. Ребенок ведь может быть все же моим. Но я не боюсь тебя, Лейбл, не думай.
И маленький Беня привстал на носки и стал ростом с брата. Потом зашагал прочь, немного шатаясь, как будто внезапно ослеп.
* * *
Свадьба была до того скромной, что ее почти и не было. Близкие люди посидели за столом, пообедали и разошлись: больно было наблюдать, как Адела ненавидит своего мужа. Платье обтягивало ее огромную, словно только что вынутую из печи грудь, от которой поднимался еле заметный пар, а лоб под кудрями был мокрым от пота. Она вытирала его иногда надушенным белым платком, потом долго складывала платок и злобно смотрела на влажный комочек.
В двенадцать пошли, легли спать. Беня погасил лампу, разделся и, в скромных трусах и застиранной майке, придвинулся к стенке, украшенной очень красивым ковром: поджарые волки несутся вослед испуганному почтальону на санках. Изделие доброй австрийской империи.
Адела, не снявшая платья, легла рядом с ним, стиснув руки.
— Аделочка, — горько сказал жене Беня. — Ты можешь помять свое новое платье.
— Иди лучше к черту! — сказала она. — Глаза бы мои на тебя не смотрели!
И Беня смолчал. Отвернулся всем телом, уткнулся лицом прямо в серого волка, который ожег его жадным дыханием.
Семь месяцев до самых родов они жили в одной комнате, ели за одним столом и спали на одной кровати. Всегда между ними лежала подушка. Адела боялась, что Беня случайно дотронется до ее тела во сне.
Светало, когда он однажды проснулся. Огромная, в черных лохматых кудрях, Адела сидела с ним рядом, вздыхая, и с ненавистью наблюдала за пальцами его очень маленьких ног. Они, заштрихованные волосками, поджались испуганно.
— Нет, я не могу! — зашептала она. — Я видеть тебя не могу! Слышишь, Беня! Они же шевелятся! Я умоляю! Спи лучше в носках!
И стиснула руки свои с такой силой, что чуть не сломала мизинцы.
Он стал спать в носках.
С первого на второе апреля началось неожиданное потепление. Весенние воды проснулись в Карпатах и стали так буйно и громко звенеть, как будто в горах наступил светлый праздник. Но Беня спал крепко и только под утро увидел какой-то ребяческий сон. К нему пришла мама и будит его:
— Вставай, вставай, Беня! Опять опоздаешь!
Он делает вид, что не слышит, и прячется. Тогда мама, сдерживая улыбку, приносит откуда-то ковшик с водой и льет эту воду на Беню. Он вспомнил, что мама давно умерла, и от наступившей печали проснулся. Адела, распластанная, как удав, и вся, как удав, изогнувшись, рвала на себе ярко-черные волосы. Горячая жижа лилась из нее.
— Ах, я не хочу! Не хочу я рожать! — стонала Адела. — Оставьте меня!
Под мелким дождем, прикрываясь клеенкой, он так же бежал, как те волки, которые охотились за почтальоном на санках. Но доктор в больнице был добрым, отзывчивым, послал за Аделой машину с носилками. Она отказалась от хилых носилок и вышла сама на крыльцо, зажимая руками дрожащий живот. На Беню, испуганного, под клеенкой, взглянула презрительно, мельком. В приемном покое, где нянька, вспотевшая от удовольствия, пила сладкий чай с сухарями, стоял вой и крик. За дверями рожали.
— Они, что, всегда так кричат? — спросил тихий Беня.
— По вашей ведь милости муку-то терпим, — ответила нянька. — Чего ж не кричать?
* * *
Адела отнюдь не кричала. Из выкатившихся ее черных глаз катились беззвучные слезы, и ласковая медсестра, удивившись такому терпению, отерла ей слезы полою халата. И только когда этот самый ребенок стал рваться на свет из ее темноты и вырвался наполовину, она закричала так страшно, так громко, что врач подбежал к ней и стал помогать.
— Да я, что, без вас, что ли, доктор, не справлюсь? — с обидой спросила его медсестра.
Потом стало тихо. Она задышала легко и свободно. Ребенка-то нету внутри. И не будет. Но тут же над самой ее головой белесое облачко вскрикнуло «А!» И снова: «А-А-А!»
— Ой, девонька, девонька! Ты погляди! Хорошая, чистая! Вот вам и девонька!
Расплывшись лицом, медсестра наклонилась, вложила ей в руки ребенка. Он был запеленут, но мягок внутри больничных простынок. Адела со страхом скосила глаза. У самой груди ее крошечный Беня выглядывал, словно хорек из норы. Да, это был он с его большим лбом и узеньким носом. И даже губа оттопырена так же, как будто не то он сейчас засмеется, не то зарыдает. Она провела по его подбородку ладонью и вздрогнула: Беня горел.
— Смотрите! — сказала она. — Это жар! У вас сквозняки, вы мне дочь уморили!
— Да как: уморили? — сестра засмеялась. — Они у нас все тут ужасно горячие. Вот мертвеньких вынешь, так даже те теплые!
Адела заснула. Во сне ей привиделся белый, прозрачный, наполненный маленьким Беней живот. Он спал в животе так, как спал на кровати: в носках и немного сопел.
— Ну, хватит валяться! — сказал чей-то голос. — Детей вам сейчас принесут!
С трудом наступая на пятки, Адела едва добрела до уборной, где женщина с засохшими пятнами от молока на тощей груди быстро, жадно курила, отмахивая от лица серый дым.
— Когда родила? — удивилась она, увидев Аделу.
— Недавно, — надменно сказала Адела. — И вы на меня не курите, пожалуйста.
— Скажите, прынцесса какая нашлась!
Почувствовав, что никого нет противнее, чем эта курящая грязная женщина, Адела вернулась в палату. В палате, где, кроме нее, было пятеро, запахло младенцами, и этот запах похож был на запах едва распустившейся, еще очень робкой сирени. Адела достала тяжелую грудь с чернильным соском.
— Держи-ка, мамаша, не вырони! — И рыженькая медсестра положила с ней рядом слегка шевелящийся сверток.
Родная ее, безымянная дочь открыла глаза, посмотрела на мать бессмысленным взглядом. Вот точно такой же бессмысленный взгляд тогда был у Бени. Вот точно такой же! Они опустились на землю, и он немедленно к ней потянулся. Адела его оттолкнула. А он замычал и опять потянулся. Совсем как теленок, принявший за мать чужую корову, к ней тянется, тянется, и взгляд его плавает, мутный, просящий. Сам Беня к тому же был липким от пота, а руки, которые мяли Аделу, скользили, как будто намасленные.
Сейчас вместо Бени была эта дочь. Адела втолкнула чернильный сосок в открывшийся маленький рот. И тут же душа начала в ней гореть, как будто на хворост плеснули бензином. Тот шелковый шелест, с которым дитя вытягивало из нее молоко, и это дыхание, теплое, быстрое, ее испугало. Она начала что-то чувствовать, — лишнее, — какую-то боль, совершенно не нужную. Как будто попала в ловушку. Как будто бы вновь оказалась в подвале, где дядька Богдан прятал их целый год. Он спас их, и мама, — когда уходили, — взяла его руку и поцеловала. Адела хотела забыть этот год, но он все стоял внутри горла, как ком. Вот так же и дочь будет с нею всегда. Внутри ее горла, ее живота.
Она посмотрела, как кормят другие. Все пятеро, дружно склонившись к младенцам, шептали и чмокали. Но рыженькая медсестра торопилась домой, к своим детям, поэтому стала хватать бедных птенчиков, укладывать их на повозку, и матери не спорили, а отдавали покорно.
— Не дам! — вдруг свирепо сказала Адела. — Она еще кушает! Вы что, не видите?
— Чего ей там кушать? — спросила сестра. — Когда молоко не пришло?
— Оно, может, к вам не пришло! А ко мне прекрасно пришло. Пусть ребенок покушает!
И тут медсестра промолчала, смутилась. Адела, большая, с кудрявой косой, с ее перекошенным в гневе лицом, с ее ярко-белыми, сильными пальцами, прижавшая к мощной груди свою дочь, была не похожа на этих покорных, безропотных женщин.
* * *
А в пятницу их отпустили домой. О как она помнила, кто ее ждет! Как чувствовала сквозь весенний, сквозь пьяный от сладостных, всюду разлившихся соков, от бурного ветра шалеющий воздух, сквозь запах деревьев, сквозь всю синеву, наполненную восклицаньями птиц, — о, как она помнила, кто ее ждет! Нелепый, с его этим выпуклым лбом, отец ее дочери, Беня Скуркович.
А он ее ждал.
* * *
Беня Скуркович еще никогда так не волновался, как в это утро. Его богатырские новые силы стремились к серьезным делам и поступкам. Он долго плескался на кухне под краном, потом, невзирая на утренний холод, нагрел чан воды, вышел, голый, в трусах, на двор, где в тени чернел мерзлый и пористый, забытый природой снежок, и долго намыливался, долго тер свое небольшое и крепкое тело, потом живо вытерся, живо оделся и, бреясь, порезал себе мочку уха. В двенадцать, когда потеплело и солнце светило вовсю, Беня с пышным букетом, завернутым в позавчерашнюю «Правду», стоял у больницы. Держа его под руку, рядом стояла сестра его матери, тетка родная.
Аделу, прекрасную, сильную женщину, они ждали долго. Она появилась в дверях и застыла. В руках у нее был младенец. А рядом пыхтела какая-то мелкая, из медперсонала, помощница.
— Ей главное надо почаще рыгать! Ребенок, когда он рыгает, растет. А если ребенок не будет рыгать, он так и останется меньше всех ростом! Покушает девочка — и на живот! Ложите ее на живот, пусть рыгает!
Адела кивнула, что все поняла, и тут же увидела Беню. Она задышала неровно и часто, а крылья красивого носа ее подернулись сильной испариной.
— Адела! О вэй! — И тетка, забывши про возраст, рванулась к ней, чуть не упала. — Ну, дай поглядеть! Ах, ты, цыпонька наша!
И жадные руки простерла к младенцу. Откинула угол простынки и тут же покрылась слезами.
— О Вэй! Это маленький Беня! О Вэй!
* * *
В аду, говорят, стоит скрежет зубовный. И всюду огонь, всюду дикие крики. Кого поджигают, кого четвертуют. Кому льют смолу раскаленную в рот. Но это же — ад. Там положено мучиться. Но здесь, на земле, где так пахнут цветы, и новые войны еще не настали, и реки текут по равнине свободно, не ведая о человеческих планах, — здесь разве нельзя жить, покуда живется, и спать по ночам, пока спится тебе?
В пристройке, где Беня с семьей поселился, стоял чистый ад и хватало всего, включая пронзительный скрежет зубовный. А все началось в первый день, как приехали с букетом, завернутым в «Правду». Презрев просьбы мужа назвать дочку Дворой, как звали покойную маму его, Адела придумала имя сама, и девочка стала Виолой.
В косынке красивого синего цвета, в коротенькой кофте и юбке-плиссе, Адела с утра убегала на рынок с ребенком в коляске. Показывала всему рынку, хвалилась. Трех месяцев нет, а вчера почти села. Не вру ни минуты. Варила ей кашу на кухне, вернулась: сидит на кроватке. Ну, правда, недолго, конечно, сидела, но ей же три месяца! Три, понимаете! Прибавила в весе. Врачи онемели. Бывает, что дети немного прибавят, но так, как Виола?! Никто, ни один человек на земле, не должен был знать, что мартышка в коляске давилась ее молоком и плевала, а рвота с железистым запахом этого, свернувшегося на ходу молока, залив их обеих, навеки впиталась в добротный австрийский ковер. Однако Адела и тут побеждала. Забросив ребенка обратно в кроватку, она вытирала ковер мокрой тряпкой, лицо умывала водой из колодца и вновь начинала кормить. Безжалостными, ярко-белыми пальцами сжимала горячие детские щеки, вставляла сосок в вялый рот и давила. Молочные реки текли мимо рта, ребенок хрипел, выгибался от ужаса. Над ним возвышались родимые груди, почти как суровые горы Кавказа: Эльбрус, например, или даже Казбек.
Из кухни вбегала несчастная тетка. Плескала руками в муке.
— Аделочка, дочка! Она захлебнется!
— Я вас не звала, — отвечала Адела. — Вы только ребенка страшите.
Виола устало рыгала.
— Наелась? — смеялась Адела. — Сыта? А кто у нас плакал? Кто маму не слушался?
И, развеселившись вконец, подбрасывала дочь свою к потолку и ловко ловила у самого пола.
Беня Скуркович спал теперь на раскладушке, и от кровати, где спала Адела, был огражден большим обеденным столом. В полночь Виолу нужно было кормить. Но полночь, особенно зимняя полночь, для женщины страшное время. Когда стонет ветер, сорвавшись с небес, когда снег идет жидкой манкой оттуда же, тогда вспоминает душа страстной женщины далекое древнее время: пещеру с огнем посредине, мужчину-охотника, который приходит с кровавой добычей, — какой-нибудь ланью, к примеру, косулей, — и, сбросивши на пол обед всей общины, склоняется к ней, своей женщине, смотрит на тело ее, освещенное пламенем, и, что-то сказав на своем языке, ложится с ней рядом… Ведь было такое? Ответьте, бывало? Лишенная знаний, но чуткая сердцем Адела, наверное, именно в полночь и чувствовала, что это бывало и что это ей предназначено было, а вместо того тусклый месяц светил на лысого спящего Беню, и Беня причмокивал сладко во сне.
— Что, есть захотел? — восклицала Адела. — Что чмокаешь, спать никому не даешь?
Она ощущала тяжелую злобу, по весу не меньше ребенка Виолы, и эта тяжелая злоба давила на горло, на небо, дышать не давала.
— Ах, я ненавижу! — стонала Адела. — Как я ненавижу тебя, люди добрые!
Все добрые люди лежали и спали, но Беня немедленно вскакивал:
— Адочка! Я лучше на кухню пойду, ты корми!
— На кухню! — Она заливалась слезами. — Вы слышали? Беня на кухню пойдет! Родил мне уродку, и я с нею мучаюсь, а он, люди добрые, в кухню пойдет!
Но Беня, натягивая штаны, уже искал свитер.
— Нет, ты не на кухню пойдешь, а на улицу!
И он выбегал в одних тапочках, ибо боялся, что крики Аделы услышат, и жить станет рядом с людьми невозможно. Жалея его, ветер сразу стихал, а вдавленные в голубое лицо глаза студенистой луны прояснялись. Крест-накрест обняв себя крепко руками, он долго бежал, повторяя маршрут трамвая, который еще крепко спал, но рельсы поблескивали в темноте, потом поворачивал в темный тупик и там останавливался, прижавшись к стене незнакомого дома. Он плакал. Безудержно, жалобно, горько, почти не стыдясь своих слез. Да кто их услышал бы, кто их заметил, когда по земле шла январская полночь?
* * *
Летом 1955 года в город приехала на гастроли Петрозаводская оперетта. Закончив, наконец, училище по классу вокала, Адела стала музыкальным работником в детском саду. Ее дочь, трехлетняя, там и росла, среди самых разных детей и при матери. Домой возвращались к пяти. Виолочка мелко дрожала под платьицем, не зная, чего сейчас ждать: ее то лупили, а то целовали.
Сняв туфли с уставших за долгий день ног, Адела сперва с диким грохотом ставила на кухонный стол банки с разной едой, которую, как остальные работники, всегда приносила из детского сада, расстегивала с раздражением платье и тут же кидала его прямо на пол (одежду любила, но не берегла) и, вытащив шпильки из влажных, густых, блестящих, как перья у птицы, волос, сажала Виолу себе на колени. Трехлетняя дочь, задыхаясь от запаха, сквозящего из материнских подмышек, и запаха пудры от щек материнских, и запаха мокрой крапивы из жадного, накрашенного, материнского рта, бледнела, зажмуривалась. Наполнив тарелку густой манной кашей, мать клала в нее очень много варенья, и каша меняла свой цвет, становилась краснее заката. Пот градом катился по спинке Виолы, слегка застревая на маленьких крыльях, которые люди считали лопатками.
— Ешь, детка! — своим звучным голосом приказывала ее мать. — Ешь, золотце!
Виола давилась от тихого страха.
— Ешь, дрянь! — Набухал звучный голос. — Ешь кашку, Скуркович проклятый!
Виола старалась, но красные сгустки никак не проглатывались. Выскальзывая из нее, они падали в развилку между материнских грудей, а многие и на колени, которые Адела всегда широко раздвигала, когда занималась питанием дочери.
— Пока все не сьешь, ты со стула не встанешь! — грозила Адела.
Растаявшая от страданий и слез, когда-то веселая тетка бочком просачивалась на нагретую кухню. Она поднимала все шпильки Аделы, и платье ее, и большой, черный лифчик, беззвучно, бессвязно шептала, хотела пожаловаться, но боялась.
* * *
На спектакль Петрозаводской оперетты Адела пошла с подругой, еще не замужней и тускло одетой. Когда граф Данило во фраке, с блестящей от лака прической, где нитка пробора белела, как жемчуг, взглянул помертвевшей Аделе в глаза и тут же запел, усмехаясь: «Пойду-у-у! Пойду я к Макси-и-иму!», она поняла: пришла ее гибель. Красавец на сцене, который поет о том, что друзья его ждут в ресторане, и есть ее гибель. Но пусть. Как можно ее, эту гибель, сравнить с серой жизнью! Да Господи Боже! Нельзя ни минуты. В антракте, кивнув своей тусклой подруге, она с гордо поднятою головой прошла за кулисы. И там, в полутьме, отыскала служителя, который сказал, где сейчас гримируется известный артист.
— Валюшка, минуточку! — сказал его голос.
— Я вам не Валюшка! — Адела вошла.
Расчесывая очень маленькой щеточкой наклеенные бархатистые усики, граф оторопел. В его длинном зеркале вдруг выросла дивная женщина. Она была в темно-лиловом берете.
— Вы очень шикарно поете! — сказала она, задыхаясь. — Я так благодарна.
Забыв про усы, он склонился всем телом к ее ярко-белой руке, зажавшей на самом низу живота блестящую сумочку.
— Я тоже певица, — сказала она.
— Ах, тоже! Как мне повезло!
— Но вы ведь еврей? — И она побледнела.
Данило немного опешил.
— Еврей.
И вдруг он почувствовал, как задрожало в груди его сердце и как захотелось обнять молодую певицу немедленно.
— Маратик! На выход! — И кто-то невежливо стукнул ладонью по двери.
— О черт! Мне пора! — Огорчился Данило и поцеловал ее в губы. — Скажи: где, когда и во сколько?
И тут же едва не упал от пощечины. Щека стала бурой, и зубы заныли.
— Да как вы посмели? — спросила она. — Я разве какая-нибудь Травиата? Я честная женщина, ваша коллега!
Она развернулась, шагнула к дверям. Данило, держась за горящую щеку, увидел ее очень крупный и выпуклый, обтянутый шелком, волнующий зад. Он снова схватил ее за руку.
— Сегодня! Любимая! Как я закончу, приду куда скажешь!
— Пустите меня!
Она оттолкнула его. Граф Данило, отнюдь не привыкший к таким сильным женщинам, немного смутился.
— Маратик! На сцену! — Опять крикнул кто-то.
Адела, вся красная, вернулась к подруге.
— А я и не знала, что думать! Смотри! Они даже свет погасили, бежим!
Подруга была очень жалкой.
— Без нас не начнут!
И Адела спокойно прошла в уже темный, немного шуршащий программками зал.
Ровно в одиннадцать спектакль закончился. Прошел мелкий дождик, и ночь подступила, и воздух шумел почти черной листвою, и в ней, в этой черной листве, снова слышался томительный вальс, только что отзвучавший в «Веселой вдове». Довольные зрители, чувствуя радость внутри бодрых тел, напевали негромко, и каждому очень хотелось любви, такой же счастливой, как у Розалинды и графа Данилы.
— Иди-ка домой, дорогая, ведь поздно, — сказала Адела невзрачной подруге.
— А ты не пойдешь? — Удивилась подруга.
— А я не пойду, — отрубила Адела и ноздри раздула.
Подруга ушла, все еще удивленная. Адела же гордо застыла под липой, которая помнила многих: румын, и австрийцев, и даже цыган, — но их никого больше нет. Гораздо короче наш век человеческий древесного века.
Не прошло и двадцати минут, как граф Данило, обозначенный в программке Маратом Вольпиным, вышел беспечно из здания театра, дожевывая бутерброд с колбасой. В руке его был пышный белый букет опущенных вниз головами пионов. Увидел Аделу. Сглотнув торопливо что было во рту и выбросив в лужицу все остальное, граф быстро шагнул ей навстречу, закрывши немного лицо все тем же прекрасным букетом.
— Я рад, что вы здесь, — прошептал он взволнованно, однако же к ней не притронулся. — Рад.
Адела прижала блестящую сумочку к высокой груди.
— Шикарный спектакль! Я так благодарна!
— Давайте тогда познакомимся. — Граф прищелкнул слегка каблуками. — Марат.
— Адела, — сказала Адела.
— Красиво! Прекрасное имя, идет вам.
Адела, как кошка, сверкнула глазами.
— Вы любите горы?
— Как их не любить?
— У нас тут шикарные горы. Могу показать, если интересуетесь.
На хрупко позвякивающем трамвае доехали до остановки. Здесь город заканчивался, впереди, едва проступая в серебряном свете своими большими, глубокими складками, своими плывущими в небо вершинами, темнели Карпатские горы.
— Там нет никого, — обьяснила Адела.
Прошло минут десять. В высокой траве лежала прекрасная, белая женщина, кипящая, как на огне молоко, вся шелковая, только кудри чернели, стонала она, и кричала, и плакала, вздымалась и вновь опускалась, как волны, когда их бьет ветер. И графу Даниле, познавшему женщин давно, лет в пятнадцать, сейчас стало страшно, когда вдруг разверзлась под ним эта бездна, и он полетел в нее вниз головой, и все эти звезды, и все эти горы обрушились и полетели с ним вместе.
Под утро Адела вернулась домой. На кухне рыдала несчастная тетка. Виола спала. Бледный Беня Скуркович сидел на диване и тупо рассматривал свои аккуратные черные тапочки.
— Мы завтра с тобою разводимся, Беня, — с порога сказала она. — Мы разводимся, и я уезжаю.
— А как же ребенок? — спросил бледный Беня.
— Ребенок, конечно, поедет со мной. — Она, не стесняясь, стянула и бросила на пол измятое платье. Осталась в трусах.
— Но это же мой, мой ребенок, — сказал он
— Ребенка тебе никогда не отдам. Ты даже не думай.
В дверях появилась тень тетки, руками схватившейся за голову.
— Так не поступают, Аделочка, дочка!
— А вы замолчите! Я вас не спросила!
— Ребенок, Адела, останется здесь.
И, вставши на цыпочки, бледный, худой, в цыплячьем пуху на своей полысевшей, большой голове, он, муж ее, Беня, ее наказание, ее ежедневная адская пытка, вдруг поднял кулак, подержал его в воздухе и спрятал в карман. Потом подскочил к спящей дочке Виоле и загородил ее телом, а руки, как крылья, развел в обе стороны:
— Вот так. Мой ребенок останется здесь. Я это сказал.
* * *
Через три дня Петрозаводский театр оперетты, запаковав свои веера, накладные усы и шляпы, отбыл восвояси, к болотам Финляндии. Неделю Адела лежала в кровати, стонала, скрипела зубами. Виола ходила гулять с грустной теткой, а папа кормил ее ужином.
На восьмой день, дождавшись, пока Беня уйдет на работу, а тетка на рынок, Адела нашла чемодан под диваном, набила его до отказа вещами, включая лиловый берет, схватила за потную ручку ребенка и быстро, слегка накренившись от тяжести, пошла на вокзал. Купив два плацкартных билета, она погрузилась в громоздкий вагон и дня через два очутилась в чужом, пропахшем смолистыми соснами городе.
* * *
Марат Моисеевич Вольпин был вдовым, но добрым, простым человеком. Вдовство его было внезапным. Легла год назад в один гроб вместе с сыном жена его Санина Ольга, известная всем балерина.
Жена была старше немного, чем Вольпин, которого страстно, безумно любила, всегда ревновала и часто писала ему очень длинные письма. Не только когда он бывал на гастролях, но даже живя с ним в одной скромной комнате. Она умерла, захлебнувшись от рвоты на собственных родах. Несчастный сиротка простыл той же ночью и тоже скончался. Когда гроб, засыпанный густо цветами, сокрылся в земле, артист Марат Вольпин лишился сознания. Друзья привели его в чувство с трудом. Поминки устроили в актовом зале. Портрет балерины висел в самом центре, она была в черной блистающей пачке, два перышка вколоты в плотный пучок. Вернувшись домой, безутешный вдовец извлек из-под шкафа альбом фотографий. На каждой из них была хрупкая Ольга: то в платье вечернем, то в шубке, то в шляпке. И было два изображения даже в открытом купальнике. Жена, улыбаясь немного завистливо, смотрела Марату в глаза, как живая, и словно хотела сказать, что все это — могила, умерший сыночек и гроб — не более, чем безобразные шутки, подстроенные коллективом артистов, завистников мелких, недоброжелателей. Тогда безутешный Марат разрыдался, налил себе водки в пузатую рюмку и тут же поклялся, что будет ей верен и больше не женится.
* * *
В четверг, часов в десять утра, придя, как обычно, чтобы репетировать, Марат Моисеевич вдруг обнаружил в гримерке Аделу. Она была в том же лиловом берете и за руку крепко держала худую, со скорбными глазками, девочку с бантом, к груди прижимающую плюшевого, изрядно потертого зайца.
— Ну, вот, — очень внятно сказала Адела. — Вот мы и приехали.
Марат Моисеевич громко сглотнул.
— Виола, скажи дяде «здравствуйте»!
Глаза у ребенка застлало слезами.
— Ты маму не слышишь? Скажи дяде «здравствуйте»!
Ребенок раскрыл свой скосившийся рот и горько, беззвучно заплакал. Марат Моисеевич засуетился.
— Ну, что ты, ну, что ты! — И он сел на корточки. — Скажи лучше, как же зайчишку зовут? Наверное, Слава?
— Нет, Клава.
— Ах, Клава! — Марат от души удивился. — Он — девочка?
— Нет, он ведь Клава! Он Клава!
Увидев, как быстро темнеет лицо у матери крошки, Марат очень быстро извлек из кармана надушенный женский платочек и вытер им скорбные, серые глазки, как видно, привыкшие к вечным слезам.
В тот день началась его новая жизнь.
* * *
Через неделю измученный Беня Скуркович, сломавший всю голову, не понимающий, что делать теперь: то ли ехать за ней, а то ли еще подождать, распечатал доставленное почтальоншей письмо.
Скуркович! — писала Адела. — Не думай что я передумаю и ты еще встретишь Виолу. Она по ошибке была твоей дочерью. Все знают что ты не хотел. Я чудом ее родила воспитала. Она не имеет к тебе отношения и ты не отец ты предатель. Когда ты меня соблазнил ты не знал что дети рожаются от половых людских отношений. Теперь в мою жизнь вошел тот человек, который меня любит больше всего и любит Виолу. Он усыновил ее я высылаю тебе документ. Теперь нужен только развод. Советую дать мне развод я больше тебя не боюсь. Твоя драгоценная тетя не сможет уже помешать мне. Ты тоже не сможешь. Я поговорила с начальницей загса я ей позвонила. Она поняла меня будучи женщиной и очень одобрила. Я ей сообщила что ты никогда в коляску где дочь моя не заглянул. Как выглядит девочка не беспокоился. Начальница загса буквально рыдала. Бывают хорошие люди на свете. Они на моей стороне. Прощай. Я приеду на этой неделе.
С письмом в руках, сгорбившись, Беня зашаркал на кухню, где тетка варила обед. Зарезанная, в вялых перьях, лежала безмолвная курица. В кастрюле кипела вода.
— Она меня тоже зарезала, — сказал Беня тетке.
Наутро доставили в сером конверте другой документ. Он был из районного загса. В документе было сказано, что Вениамин Абрамович Скуркович, письменно заявивший о своем отказе от отцовства по отношению к Виоле Маратовне Вольпиной, записанной в метрике о рождении под именем Виолы Вениаминовны Скуркович, освобождается от выплаты денежных алиментов, так как больше не является отцом Виолы Маратовны Вольпиной. Копия заявления о том, что гражданин Скуркович добровольно отказывается от Виолы Маратовны Вольпиной, записанной в метрике под именем Виолы Вениаминовны Скуркович, и больше себя не считает отцом, подписана была Бениным именем.
— Мой Бог! Как ты мог это сделать? — И тетка схватилась за сердце.
— А я не сделал. Она заигралась, подделала подпись.
Через три дня он стоял на перроне в ожидании поезда из Петрозаводска. Адела, румяная, напоминая ту розу, которая знает, что нету цветка на земле, ей подобного, слегка, впрочем, тяжеловато сошла со скользких ступенек вагона.
— Ну, здравствуй, Скуркович, — сказала Адела.
— Зачем ты подделала подпись? — спросил ее Беня.
Адела пушисто прищурилась.
— Не спорю, подделала. И что теперь?
— Теперь я пойду заявлю, и тебя посадят, Адела.
— Посадят куда?
— В тюрьму. А куда же еще? За решетку.
— А что тогда будет с Виолой? Виола умрет без меня.
— Она не умрет. Виола останется с папой. Со мной.
— «Виола останется с папой»! Ты, Беня, читал документ? Она не твоя, Беня, дочь! Ты забыл?
Она задохнулась.
— Ты, Беня, не сделаешь этого! Нет! Поскольку я дочь свою не продаю. И если ты, Беня, на что-то решишься, то я и Виола умрем.
— Что значит: умрем? — Беня похолодел.
— Умрем, Беня, значит, умрем. Это просто. И ты меня знаешь.
Она заглянула в лицо его:
— Беня! Ведь ты меня знаешь! Умрем, вот и все.
Да, он ее знал.
* * *
Марат Моисеевич Вольпин привыкнуть не мог к тому факту, что вся его жизнь изменилась до крайности. Ведь как он жил прежде, артист оперетты? А вот как. Вернувшись, бывало, с работы (он чаще всего приходил не один, но все-таки очень ценил одиночество), Марат Моисеевич снимал с себя все до трусов, стирал с подбородка и щек следы грима, заваливался на кровать, вспоминал, какие девчушки сегодня ломились к нему за кулисы с букетами, и спал глубоко, с наслаждением спал, как люди, чья совесть чиста и чей труд приносит другим только радость и пользу.
Теперь в этой комнате их было трое. Опаздывать было нельзя. В столовой нельзя было сесть за тот столик, где ела свои макароны по-флотски певица или балерина. На них, балерин, был особый запрет. Медовым, с красивым молдавским акцентом, старательным голосом Адела звонила в театр. Когда ее спрашивали, по какому она звонит делу, слегка усмехалась: жена, извините, конечно, супруга, семейное дело… Нельзя ли товарища Вольпина… Срочно.
Прослушиванье, наконец, состоялось. Стояла на сцене царица, волшебница. Такой не откажешь. Марат Моисеевич понял: возьмут. И будет она вечно жить в его комнате. А там уже с первого дня полыхало: сдирались ненужные старые шторы, выбрасывались на помойку подушки, за ними салфетки, за ними посуда… Не нужно, не нужно покойницы в доме! Она ведь спала на подушке? Спала. Салфеточкой ведь утиралась? А то! Все в мусор, в помойку, и бедным раздать!
Вернувшись домой после двух репетиций, Марат Моисеевич понял не сразу, куда он вернулся. Вся мебель была переставлена, все стены покрашены желтенькой краской, стол в угол задвинут, покрыт ярко-белой, сверкающей скатертью, и над столом висел во весь рост портрет новой жены: Аделы Исаковны Вольпиной. Ночами и спать-то уже стало некогда. Она была с ним: и внутри, и снаружи. Однажды ему показалось, что губы на нем — не его, а ее. И надо учиться их так же облизывать.
* * *
Виолочку было до ужаса жаль. Он сразу понял, как бедный ребенок боится Аделу. Тоска наполняла покорные глазки, похожие на полумесяцы. Цвет их тоже был серебристым. Адела, заметив привычную скорбь внутри этих глаз, моментально темнела:
— Виола! Иди скорей к маме! Что жмешься в углу? Тебя твоя мама не скушает!
В середине марта Виола заболела крупозным воспалением легких. Марат Моисеевич не узнавал своей всегда сильной и властной жены в убитой отчаяньем женщине.
— В какую больницу? — спросила она. — В больницу ее не отдам!
Она перестала есть, спать, разговаривать. Волос не расчесывала, и они свалялись, как войлок.
— Адела, — шептал муж. — Пойди подремли. Ты так ведь сама заболеешь, родная.
— Зачем мне дремать? — Удивлялась она. — Помрет моя дочка и я вместе с ней. Тогда уже вместе подремлем!
Виолочка, впрочем, за пару недель поправилась и даже встала с кровати. Теперь, возвращаясь домой со спектакля, Марат Моисеевич медлил на лестнице.
— Ешь, сволочь! — Неслось из квартиры. — Ешь, дрянь! Скуркович проклятый!
Стараясь уменьшиться в росте, Марат Моисеевич тихо вставлял в замочную скважину ключ. Он видел своими глазами сражение. Какую-нибудь, может, Чудскую битву. Бастилию, крепость, в момент ее взятия. Зажав свою доченьку между колен, Адела держала у самого рта ребенка столовую ложку. Как кровь, ярко-красную. И голые руки, и голые ноги ее были жирно заляпаны красным.
— Аделочка, может, Виола не хочет? — шептал Марат Вольпин.
— Не хочет? Покушать не хочет такого борща? Тогда пусть подохнет! Скуркович проклятый!
Когда, наконец, утихало сраженье, и чистый, промытый до хруста ребенок проваливался в свой заслуженный сон, Адела с накрашенными губами, в прозрачной почти комбинации, купленной у новой гримерши, опять подступала к нему, обвивала несчастного графа Данилу руками, ногами, дышала в лицо, и он не противился ей, не противился…
* * *
В труппу Аделу, разумеется, приняли, но главные роли ей не уступили, чем вызвали гнев, очень, кстати, понятный. Директор театра, седой человек, и, как говорили, давно уже прадед, однажды похлопал Аделу по талии и грустно шепнул:
— Поиграться не хочешь?
От смерти его спасло чудо: впорхнула туда же одна балеринка, директор успел отклониться: Адела ударила не по нему, а по облупившейся балке. Он выжил, однако Адела осталась без главных ролей.
Но были страдания и посильнее. Она ведь пришла в этот жалкий театр отнюдь не затем, чтобы хлопать в ладоши, когда ее муж, Марат Вольпин, целует актрису Зарубову. Да, роль так написана: поцеловать и тут же обнять, опрокинуть и ждать, пока эта тварь поболтает ногою. Но все до единого знали и видели, что тварь не болтала ногою, тянула и тем доставляла себе удовольствие. Адела терпела, пока ей терпелось, но силы иссякли. Без стука войдя к разведенной Зарубовой, которая красила пухлые губы, Адела сняла с нее рыжий парик, отбросила в угол и тихо сказала:
— Отделаю, — мама тебя не узнает.
И вышла. И хлопнула дверью при этом.
* * *
Маленькая кудрявая Виолочка с каждым днем все сильнее привязывалась к своему новому папе Марату Моисеевичу. На первомайскую демонстрацию Адела не пошла, справедливо не доверяя коммунистическим достижениям, а дочка с широких отцовских плечей восторженно впитывала атмосферу любимого всеми весеннего праздника. Ей нравилось все: и шары, и знамена, и песни из рупора. Блондинка, которая все поправляла на папочке галстук, ей тоже понравилась. Адела, конечно, узнала, с кем шел, покачивая на плечах свою дочку, Марат Моисеевич. Опять был скандал перед самым спектаклем. Блондинка рыдала в углу за кулисами. Наутро был созван партком, и артисту, сгорающему от стыда за жену, сказали, что лучше им целой семьей отсюда, из Петрозаводска, уехать. Вот в Новосибирске есть, кстати, вакансии. Театр оперетты, который три года стоял на ремонте, недавно открылся.
Перед отъездом Марат Моисеевич сходил потихоньку на кладбище, вонзил три капроновые розы в могилу, присел на скамеечку и прошептал:
— Эх, Леля! А зря ты ушла, очень зря!
* * *
В женской консультации города Новосибирска Аделе Вольпиной сообщили, что она беременна.
— Да, мамочка, да. На четвертой недельке, — сказала врачиха, снимая перчатки. — Рожаем аль чистим?
Адела сдержалась.
— Рожаем, конечно, — сказала она очень ласковым голосом. — Пойду и обрадую мужа. Спасибо.
— Дак мне-то за что? — удивилась врачиха.
Адела не стала ждать транспорта и пронизанное сильным ветром пространство до дома из клиники шла очень быстро широким размашистым шагом. В новой квартире, где все было свалено, все в беспорядке: коробки, узлы, картонки со шляпами, вешалки с платьями, почувствовала почему-то враждебность. Она влезла в ванну с горячей водой, закрыла глаза. Проклятый Скуркович ей сделал Виолу. Виола растет, треплет матери нервы. Об отдыхе нечего думать. С другой стороны, сам Марат ненадежен, ребенок ему просто необходим. Ведь вот говорят: нитка, скрученная три раза, порвется не скоро.
— О Бог мой! А я так устала! Устала! — сказала она, поднимая из пены большую тяжелую ногу.
Марат Моисеевич стукнул по двери: пришел из театра.
— Любимая, можно?
— Маратик! — Она задохнулась. — Марат! Такая счастливая новость, Маратик!
— Какая?
— Разденься, Маратик, и лезь ко мне в ванну!
— Но мы же вдвоем не уместимся, Адочка…
— Кому я сказала? Лезь в ванну, Маратик!
— Виолочку скоро из садика брать…
— Она подождет. Их там не выгоняют.
Марат Моисеич залез. Волосатый, со впалым, еще молодым животом. Адела плеснула в него из ладони.
— У нас с тобой будет ребенок, Марат.
Дыхание перехватило у графа. Некстати, но вспомнились оба. Лежат в открытом гробу: слегка пожелтевшая, мертвая Ольга и мальчик в надвинутом на лобик чепчике. Он всхлипнул невольно.
— Ах, ты, дурачок! — шепнула Адела. — Не плачь, мой хороший.
Лицо ее стало немного торжественным: семья разрастается, двое детей. Квартира большая, на улице холодно. Но главное, чтобы семейный огонь горел и горел, как звезда из романса.
— Смотри, только не изменяй мне, дружочек!
Она потянула к себе за кудрявые, намокшие волосы, густо увившие его мускулистую грудь, горячее, голое тело Марата.
— В глаза мне смотри! Что в глаза мне не смотришь?
— Аделочка, Богом клянусь…
Она засмеялась, закинула голову:
— Каким еще Богом! Ты ведь коммунист! А я из Европы, у нас коммунистов когда первый раз увидали-то, знаешь? Да в тридцать девятом году, вот когда! А так мы ведь жили спокойно, Маратик!
Марат Моисеевич выставил оба блестящих и пенных колена: какая ни есть, а защита.
— Адела! Я горд своей Родиной! Я свою Родину… И дети, Аделочка, будут гордиться! И им ни к чему пресмыкание это… А ты, дорогая, на свет появилась отнюдь не в Европе! Какая Европа, сама посуди!
— Такая, Маратик. — Вздохнула она. — Мой брат в Вену должен был ехать учиться…
Марат Моисеевич вылез из ванны, схватил полотенце и, им обернувшись, возвысился над своей мокрой женой.
— Адела! Прошу замолчать!
Адела вздохнула:
— Мишугене гендз — фун мишугене гривн…
— Что? Что? Я не понял!
— Да я говорю: «когда гусь выпрыгивает из ума, так шкварки его сразу тоже дуреют». Такая у нас поговорка была.
* * *
На город обрушился снег. В каждом доме готовились к празднику. Соленую рыбу кромсали ножами, неистово терли морковь для салатов. Во всех магазинах выдавливали кого послабее из очередей, пинали локтями, ругались так лихо, что капельки жирной слюны попадали на воротники и на сумки. В домах пахло тестом. Оно подходило в кастрюлях, накрытых платками. К нему наклонялись тревожно и часто, как это бывает с детьми: откидывают одеяльце и щупают вспотевшие лобики.
Седьмого везде загорелись гирлянды, и рядом с их домом открылся каток. Адела стояла, смотрела в окно. Живот уже сильно торчал из халата, и губы растрескались. Бежали куда-то, в снегу, ослепленные парящей вокруг белизной люди, дети, скользили машины, и звон доносился не то из земли, не то с отдаленного неба. Вдруг что-то случилось с Аделой. Наверное, снег этот, медленный, ровный, похожий на траурный марш, ледяной, дымящийся город, чужая, в пронзительных искрах мороза река, ее испугали, как будто она приблизилась к пропасти.
— А вдруг я умру? — прошептала Адела. — Его эта бывшая-то умерла!
Она ясно видела перед собой себя же саму во всем праздничном, новом. Букеты, венки, все рыдают, скорбят. А может быть, радуются. Ведь актеры! Марат обнимает ребенка Виолу, которая глазками, как полумесяцы, глядит на умершую мамочку.
— Мама!
Ах, Боже мой, поздно! Все поздно, напрасно. И жизнь эта скучная, глупая, злая! И дочка ее будет так же страдать, и этот, еще не рожденный ребенок!
Она опустилась на стул и прилипла. Вскочила. Стул был темно-красным от крови. Подставила руку. О, Боже мой, льется. Она заметалась по комнате. У них еще нет телефона. Марата нет дома, сказал: репетиция. Она громко хлопнула дверью и, словно подстреленный зверь, оставляя следы яркой крови, хватаясь за стены и пачкая стены, спустилась на первый этаж.
Единственный телефон в их подъезде был у балерины Инессы Огюстовны. Она уже не танцевала в балете, почти даже не выходила на улицу, но и для себя наряжалась и красилась, как будто жила не в действительности, а только в мечтах или воспоминаниях. Инесса Огюстовна сразу открыла, увидела кровь и Аделу с закушенной, трясущейся нижней губой, завопила и вызвала скорую. Скорая примчалась минут через двадцать, и в это же самое время Марат Моисеевич Вольпин, удачно поймавший такси у театра, расплачивался с недовольным шофером. Оставив на чай, занеся одну ногу над свежим сугробом, он замер от страха. Подъездная дверь отворилась, и вывели под руки два санитара в халатах поверх полушубков Аделу. Она пригибалась всем телом к земле, была очень бледной и шла еле-еле. Марат Моисеевич бросился к ней.
— Виола — твоя дочь, твоя плоть и кровь, — сказала она. — Скурковичу не отдавай. Не прощу!
В машине скорой помощи для Марата Моисеевича места не оказалось, помчался на том же такси. Доктор, осмотревший Аделу, покачал головой и сказал, что ей придется остаться в больнице на пять-семь недель. Лежать, подняв ноги. Детишки на пятом, да и на шестом, а часто, что и на седьмом даже месяце практически не выживают. Не знали? Ну, вот теперь знаете. Скоро наступит гриппозный период, нельзя посещать. Ну, а передачи, конечно же, можно. Три раза в неделю, не чаще.
Марат Моисеевич, превозмогая свой ужас и страх, побежал в детский сад. Виола, покорная, в клетчатом платьице, казалась сироткой: так тихо сидела она в уголке с потрепанной Клавой в руках. Марат Моисеевич поцеловал ее синеватый кудрявый затылок, надел на ребенка добротные валенки и вышел на улицу. Адела, конечно, умрет. Он останется на всю жизнь с Виолой. Заменит отца, воспитает. Но как? Когда же работать? Премьеры, гастроли? Всю ночь прометавшись, он утром поехал в больницу к Аделе.
Ему передали записку:
Мой самый любимый на свете! — писала жена крупным почерком. — Наш сын под угрозой. Я чувствую, что он будет сын. Мне ноги подвязывают выше талии, и я так лежу днем и ночью. Виолу бы можно сюда поместить, она бы играла, а я бы следила за тем, как тут ее кормят. И ты приносил бы еду нам из дома. На рынке все можно купить. Но мне не позволили. Я очень просила и плакала, даже сказала, что муж мой — директор театра, но даже и это нам не помогло. Придется тебе расспросить всех в театре, кто может отдать нам на время работницу. У многих в театре есть дома работницы. Но все эти женщины сильно воруют, выносят из дома посуду и вещи. Такой нам не нужно. Мы потом и кровью своей заработали на каждый кусок. Ищи себе в помощь старуху. Старухи всегда разбираются в детях. А я буду ждать.
Твоя безутешная и очень верная до гроба жена.
Две отзывчивые артистки, живущие одним домом и ведущие совместное хозяйство, предложили Марату Моисеевичу обратиться к Вере Панкратовой, молодой деревенской женщине, недавно сбежавшей от мужа-пьянчуги и ставшей в театре уборщицей. Переговорив с Верой Панкратовой, которая сразу на все согласилась, Марат Моисеевич в тот же день вечером поехал в больницу и так описал жене всю картину: помощница есть. Она, к сожалению, старая женщина, хромает на левую ногу. Немного рябая, лицо неприятное, но вкусно готовит. В восторге от нашей Виолочки, которая тоже ее полюбила. Ты не беспокойся, любимая, лежи там и ноги держи, как положено, а мы теперь не пропадем ни за что.
Адела читала и хмурилась. Уж очень подробно была ей описана домашняя эта работница. Представив, как бедная, старая женщина, хромая к тому же, готовит Марату какой-нибудь жалкий кисель из брикета и кормит Виолочку жидкой овсянкой, она потеряла покой. Ночь темная, долгая в Новосибирске, в лесах воют волки, а к людям приходят такие бессовестные сновидения, что и просыпаться не хочется. Адела с подвязанными ногами стонала, как зверь стонет в клетке. Внезапно одна, очень свежая мысль ее посетила. В больничной столовой работала баба. Угрюмая, пьющая и некрасивая, однако сложением тела похожая точь-в-точь на Аделу. Ходила, подняв высоко свою голову, хотя ей-то, пьющей, без образования, чем было гордиться? Продумав и взвесив все «за» и все «против», Адела в записочке мужу сказала, что ей позарез нужны деньги. Поскольку всем нянечкам нужно «совать». То рубль, то трешку, а если захочешь горячего чаю, так даже и пять рублей могут потребовать. Марат Моисеевич тут же в конверте послал на этаж сразу десять рублей. Опять получает записку: я деньги твои положила на тумбочку, пошла в туалет. Деньги тут же украли. Поцокав слегка языком, граф Данило послал еще десять. В ответ получил чистый белый листочек, который жена его поцеловала своим ярко-красным накрашенным ртом. Он смял ее губы в руке и ушел. Адела, держась за живот и кряхтя, отправилась к бабе в столовую. Та, не обращая внимания на груду невымытой жирной посуды, курила в окно и открыто ругалась с каким-то верзилой, который вразвалку шел по направлению к моргу.
— Хочу попросить вас… — сказала Адела.
— Чего попросить? — Баба хлопнула форточкой.
— Мне нужно, — понизила голос Адела, — на пару часов выйти в город…
— А я-то при чем? — Баба вдруг обозлилась. — Тебе это нужно, вот ты и иди.
— Но мне нужна помощь, — шепнула Адела и в грязный карман быстро сунула деньги.
Пощупав карман, где хрустели десятки, ее собеседница вдруг подобрела.
— Ну, так и скажи! Что ж, мы не понимаем?
И глазом своим, окосевшим от водки, она подмигнула Аделе.
* * *
Настала сибирская ночь. А ночами морозы сильней обжигают, чем днем, поэтому те, кто бегут из колонии, рискуют не только быть пойманными, но ночью, когда жутко хочется спать, они замерзают во сне, и им снятся, как в жаркой Одессе колотятся волны, и девушки с плотными белыми спинами, смеясь, входят в воду.
Адела боялась погони не меньше, чем бедные эти воры и убийцы, но выбора не было. Поэтому, в грязном тулупе, крест-накрест обвязанная черным, драным, куриным пометом пропахшим платком, она ровно в полночь открыла дверь новой квартиры. В кухне, где полагалось на раскладушке спать хромой домработнице, не было ни души, но надраенные до блеска кастрюли и вымытый пол поразили Аделу. Старуха ответственно, честно работала и, несмотря на увечье свое, старалась помочь как могла. Адела прошла через детскую комнату, где робко спала ее дочь, опять сильно напоминая Скурковича, который во сне держал рот приоткрытым. Ей стало вдруг жарко, и, скинув платок с растаявшими на нем синими искрами, она приоткрыла дверь спальни.
О Господи Боже. На той же кровати, где ею зачат был младенец, спал в черных трусах ее муж, Марат Вольпин, а вжавшись в него, спала очень счастливая, совсем без одежды, Панкратова Вера с приятным лицом. Последнее, что очень четко увидела схватившаяся за настольную лампу и тут же ее повалившая женщина, была грубоватая, крепкая пятка, которую наглая Вера Панкратова пристроила на животе у Марата. Что странно: разбитая лампа не сразу нарушила крепкий их сон. Марат поднял брови, но глаз не открыл, прищурился ласково и беззаботно, а Вера Панкратова чуть пододвинула горячую ногу к его пуповине и круглым коленом накрыла ее.
Адела шепнула:
— Я здесь, просыпайся.
И оба проснулись, и оба вскочили, и голая Вера Панкратова с криком прикрылась какой-то рубашкой, а он, почти обезумев от ужаса, странно повел себя: он засмеялся. Но он засмеялся не так, как смеются нормальные люди, — пусть даже от ужаса, — а так, как смеются злодеи на сцене, которые знают, что пробил их час.
— Адела, — сказал он сквозь смех и икоту. — Родная, ты не поняла! Мы же просто…
Не договорил, потому что Адела попятилась в мокрых разношенных валенках, шипя, как змея, и исчезла.
— Бежите, Михалыч, бежите скорее! — заплакала громко Панкратова Вера.
— Да, да, я, конечно, бегу, догоняю! — Он начал застегивать брюки.
— Давайте я вам помогу!
— Нет, вы уж, пожалуйста, не прикасайтесь! Пожалуйста, вы уходите отсюда! — Марат Моисеевич мелко дрожал.
И как был, без брюк, побежал в коридор.
— Ее, Вера, нету нигде!
— В сортире глядели?
— В сортире глядел. Нигде ее нету!
— Убегла она! В милицию надо!
— В милицию? Меня же любая собака тут знает! Афиши на каждом столбе!
Из маленькой комнаты вышла Виола.
— Я, папочка, видела…
— Что? Что ты видела?
— Я мамочку видела… В новом пальто…
— Куда она делась?
— Ушла она, папочка.
И робкая эта, невзрачная девочка вдруг так разрыдалась, что слабая грудка ее под пижамой вся стала соленой от слез.
* * *
Адела спустилась по лестнице. Открыла подъездную дверь. В лицо рванул ветер со снегом, и рядом истошно завыла сирена. Адела со сдвинутым набок платком стояла и думала, где тут река. Нельзя терять времени, могут догнать, а ей нужно в воду, в чернильную воду, текущую под толстым льдом так же вяло, как кровь течет в людях, вот только умерших.
Река, занесенная снегом, Аделу как будто бы и не узнала. Она беспробудно спала, и пернатые, которые не улетели туда, где сытно и очень тепло, тоже спали, покрытые льдом по всему оперению. Упав, ободравшись какой-то колючкой, торчавшей из снега, Адела скатилась к реке и ступила на лед всею тяжестью, предполагая, что он сейчас сразу под нею проломится. Но лед и не скрипнул. Тогда изо всей своей силы Адела ударила валенком и прохрипела:
— Открой мне!
Река не ответила. Адела легла на нее:
— Открывай!
Не дай Бог увидел бы кто эту сцену: лежит на льду женщина, может, больная, а может, подстреленная, над ней кружит снег, воет ветер, и черная, безжалостная, разъяренная ночь решила убить эту женщину, добить до конца ее и занести блуждающим снегом, — а утром, когда снег уймется немного, восход ледяного сибирского солнца уронит случайно коротенький свет на эту речную могилу. Прошло минут десять. Аделе не холодно было, не страшно. Она твердо знала, что скоро конец, и только одна эта сладкая мысль ее успокаивала. Тулуп расстегнулся, и тело Аделы в больничном халате — живот ее, груди, и ноги, и руки, — успели остыть. Она положила лицо на ладонь, пытаясь улечься как можно удобнее, но что-то толкнулось внутри, прямо там, где сердце уходит под самые ребра. Она крепко-крепко закрыла глаза, но снова толкнуло, и судорога прошла по ее животу. Тогда, встав с трудом на колени, она разгребла снег руками и в страхе увидела тонкую трещину. Лед, значит, не так уж и крепок, раз трещина. Опять этот сильный горячий толчок. Ах, это ребенок! Она и забыла о нем, о ребенке. Встать не получилось: разъехались ноги. Она поползла по скользящему снегу, и ужас горел в ней, как в печке огонь. Проломится лед, и тогда она с ним, с ребенком, утонет в проклятой, бездонной реке! Никто не найдет их до самой весны.
— Ну, нет, не дождетесь! — сказала она всем желавшим их смерти. — Ни-ни! Горло перегрызу!
Она поднялась, распрямилась. А сколько прошло с той минуты, когда она убежала из корпуса? Часа два, не меньше. А надо ведь было лежать, да, лежать, задрав кверху ноги! Сыночек погибнет. Прости меня, Господи. Сыночка я им не отдам. Она, задыхаясь, прошла сквозь пустырь и вышла к трамвайному парку. Пустой, самый первый, скрипучий трамвай нацелился фарами, остановился. Адела вошла и сказала кондуктору ласкающим, сахарным голосом:
— Забыла и сумочку, и кошелек. Пожалуйста, вы уж простите. Пожалуйста.
* * *
Наутро истерзанный Вольпин Марат добился свиданья с женой. В концертной рубашке, в лоснящемся фраке, он, не обращая внимания на замызганных нянек с тазами и тряпками, шагал под плакатом, где, вся краснощекая, русоголовая, с большим круглым гребнем в косе, пациентка держала двумя аккуратными пальцами свой вытащенный из-под шали сосок, и было при этом написано: «Женщины! Заботьтесь о ваших грудях своевременно!»
Адела явилась не сразу. Помучила. Глаза ее были опущены и губы поджаты сурово.
— Любимая! — вскрикнул он. — Слово даю! Партийное слово, что между нами… Я имени даже не знаю…
Жена замахала рукой, он замолк.
— Марат! Мне — увы! — наплевать. Желаешь развратничать? Да на здоровье! Не знаю, зачем тебе эта крестьянка, раз можно использовать кордебалет, но это твое исключительно дело. А я, Марат, руки умыла. Навечно. Ко мне ты, Марат, больше не подойдешь.
— Как не подойду? Мы же вместе живем…
— Детей без отца не оставлю. Не дура. Но ты мне не муж со вчерашнего вечера.
— Аделочка! — Он испугался. — Родная!
Она засверкала глазами, как ястреб, когда он, почуяв добычу, срывается вниз и падает камнем на кроткую жертву.
— Да! Кордебалет! Ты представь на минуту! Худющие, бледные, жилы на шее! Не пьют, не едят, под мышками пудра, везде все обрито! Тебе же завидовать будут, Маратик!
* * *
И жизнь наступила у них, не похожая на прочие жизни. Ведь прочие жизни какие? Скандалы, потом примирения, снова скандалы, но ночью тепло, если тесно прижаться к привычному телу, а если оно тебе, ох, опостылело, так ты потерпи, выпей рюмку-другую, глядишь, и прошла она, жизнь твоя милая, летишь гулкой ранью на розовой лошади, сам белый, как ангел. И все хорошо.
Ребенка назвали Алешей. Хорошенький родился ребеночек, волосы вьются. Виолочка тоже слегка подросла. Пугливая девочка, горная козочка. Ведь были же козочки на Буковине? Марат Моисеевич стал в труппе ведущим. Сначала заслуженного получил, потом стал и вовсе парторгом в театре. Работу любил до потери сознания и был справедливым вполне человеком. Совсем даже не карьеристом, нисколько. Его уважали, врагов не имел. Рожденье Алеши сказалось на матери. Она располнела, почти расплылась. Любила покушать, особенно сладкое. Проснется, бывало, за полночь, нащупает в большом холодильнике торт и не ляжет, пока не прикончит его, не оближет бока этой тощей картонной коробки с остатками крема.
— Адела Исаковна! Не обижайтесь. Какая же Сильва из вас? Похудеете и будете петь эту самую Сильву! Она от вас не убежит, эта Сильва!
Когда это ей говорили в лицо, она еле сдерживалась. По телу бежала морозная дрожь. Теперь она пела каких-то старух, служанок, богатую гостью и черную, как сажа в костре, повариху. Но пела прекрасно, ей хлопали больше, чем разным ничтожным, смазливым солисткам. Душа в ней злорадствовала, изнывала. Особенно страшным лицо становилось, когда, в черном гриме и белом переднике, она выходила на сцену и топала по полу большой сильной пяткой. Наивные зрители сразу хихикали, но некоторым чутким людям, сидевшим в партере, которые видели, как гневно блистали глаза у актрисы, как брызгали капли слюны прямо в яму, где располагался оркестр, как руки сжимались у горла, как будто выдавливая в нем собравшийся яд, — вот этим, сидевшим особенно близко, совсем не хотелось смеяться.
Родившегося раньше срока Алешу она полюбила до изнеможенья. Пока он не стал весом больше, чем дети, родившиеся точно в срок, она подходила ночами к кроватке, и сердце ее открывалось, как смертным в пустыне источник с водой. Ребенок дышал, улыбался во сне. Она целовала его чистый лобик и что-то шептала, просила кого-то. Виолу, однако, по-прежнему, била, таскала за толстые косы и часто желала ей смерти, но вскоре спохватывалась, кусала, ласкала, и плакали обе. Виола от страха, Адела от счастья. Они были дети, волчата родные, кровь крови ее, плоть от плоти.
В спальне же происходило следующее. Адела ложилась у стенки, Марат Моисеевич с краю. Гасили торшер. Избалованный нежным женским вниманием Марат Моисеевич делал попытки с актерской забывчивостью приласкаться к Аделе, давая понять ей, что Веры Панкратовой не было вовсе, но эти попытки плачевно кончались: пылающая от презренья Адела рывком привставала на пышной перине, и смех сотрясал ее крупное тело.
— Маратик! Мой сладкий! Зачем тебе женщина? Ведь ты не мужчина, мой сладкий! Забыл? Но, может быть, им, балеринам, сойдет?
Она хохотала, она заливалась, а он сидел, гордый, в трусах, с голой грудью, где волосы стали седеть, и чувствовал, что он немного на сцене, и вот-вот невидимый зал разорвется от аплодисментов. Тогда он и встанет, весь в пене букетов, и можно, уже никого не стесняясь, платком носовым осушить себе слезы.
Их знал целый город. Адела была широка. Гостей принимали с размахом. Так, может быть, шахи какие пируют в гаремах на золоте и серебре. Адела скупала продукты мешками. Везде были связи. Звонили, звонили любезные люди:
— Адела Исаковна, нужно икорки?
— Адела Исаковна, есть мандаринчики!
Ей все было нужно: икорку, бананы, урюк, мандаринчики. Колготки и пряжу, костюмчик Алеше, перчатки Марату и платье Виоле. Дом — полная чаша, ломились шкафы. Но деньги кончались, она занимала. Давали охотно: отдаст, не забудет. Она занимала еще, отдавала тем, первым, опять занимала. Подкатывалось торопливое лето. Гастроли. Кошмар, но зато заработаешь. В какой-нибудь дикой дыре дашь концертик с супругом на пару, так вот вам и деньги.
Они выходили на жалкую сцену: Марат Моисеич во фраке, Адела в блистающем платье. И зал, где сидели уставшие женщины в синих платочках, мужчины в надвинутых кепках, хмельные, но вежливые, замирал.
«Це-е-е-лую ночь, — пел Марат Моисеич, — соловей нам на-а-а-а-свистывал…»
Адела вступала: «но-о-очь напроле-е-ет мы сходили с ума—а!»
В гостиницу возвращались поздно, измученные дорожной тряской, злые друг на друга от усталости. В номере выяснялось, что Алеша еще не спит. Пощечины сыпались с таким звуком, с каким осыпается груда камней в озерную гладь, но Виола не плакала. Врывался из душа Марат Моисеич:
— Адела! Не смей бить ребенка! Не смей!
Она разворачивалась всем телом:
— Кому ты приказываешь, мой хороший? Ты шлюхе своей вот пойди и приказывай!
Тогда он подхватывал дочку Виолу, бежал с ней во двор, а из окон неслось:
— Вернешься, меня не застанешь, учти! Я здесь, вот на этом крюке, удавлюсь!
И вдруг ее голос менялся:
— Алеша! Да мама же шутит! Ты плакать собрался? Иди скорей к маме!
* * *
С годами Марат Моисеевич начал болеть: сосуды, изжога, во рту с утра горечь. Врачи все искали какие-то камни. Адела, сдувая тяжелые пряди с покрытого потом лица, часами стояла, рубила капусту и терла горчайшую черную редьку. Котлеты не жарили, а запекали, готовили все на пару.
Марат Моисеевич слушался доктора и ездил на отдых то в Ессентуки, а то в Минеральные Воды. Адела и дети, нарядные, чистые, его провожали в дорогу.
— Смотри, мой хороший, сардин там не кушай! — Оглядываясь на бегущих с узлами, просила Адела. — Сардинки — нам смерть, мой хороший, запомни!
— Какие сардинки? — Он вздергивал плечи. — Там все отварное, какие сардинки?
— Не верю я этим курортам, не верю! — Вздыхала она. — Когда моя мама по два раза в год была на курортах, она отдыхала. Тогда это были: курорты, Маратик! Висбаден, слыхал? У нас даже карточка есть: идут по аллее две дамы под зонтиком…
Марат улыбался услужливо:
— Как же!
— Ах, чуть не забыла! — Она прижималась горячим виском к его шелковистым усам. — Смотри, только сифилисом не болей. Я в книге читала: такая зараза! Алешенька съест что-нибудь из тарелки, где ты тыкал вилкой, и все! Это ужас!
Увидев знакомых, Адела бледнела и крепко его обнимала. Он чувствовал, как бьется ее одинокое сердце, как пахнут духами ее жестковатые, кудрявые волосы, какая кипящая сила исходит из этой груди, до которой он, муж, не смеет дотронуться! Эх, друг-соловей, зря ты, зря нам насвистывал! Сидел бы на веточке тихо, мой сладкий.
* * *
Прибыв в город Ессентуки, Марат Моисеевич вмиг выздоравливал. Наутро он в новой, в полоску, пижаме прогуливался по аллеям, кивал то тем, то другим, усмехаясь и щурясь. Потом принимал очень важные ванны и пил горьковатую мутную воду. Напившись, шел переодеться к обеду. Кормили невкусно, но черт с ней, с кормежкой! Скорее бы вечер. В четыре был полдник. Съев плюшку с изюмом и выпив стакан нежирной сметаны, он снова шел в номер, душился и брился, себе самому улыбаясь лукаво. Потом все смотрели кино. Фильмы были один к одному: про любовь. А про что же? Но то, от чего замирало в груди и бухало сердце, ждало отдыхающих после восьми. С настила сметали цветочки акации, потом зажигались зеленые лампочки на южных деревьях, и было похоже, что вновь наступил Новый год. Внутри поднималось сверканье какое-то, свобода немыслимая, предвкушенье того, для чего стоит жить человеку.
— Пардон. Разрешите?
Улыбка. Поправила волосы.
— Конечно. Пожалуйста!
А музыки столько, что небо танцует. Не только земля с ее этим настилом. Да вот же оно, вот же радость-то эта! Курорт — это вам не водички попить, курорт — это ведь как поэма про Мцыри, побег, одним словом, из монастыря! Прав был мистер Икс, ох, как прав, старый хрыч!
— Снова туда-а-а, где море-е-е огней! Снова-а-а-а туда-а-а с тоскою моей!
Марат Моисеич глазами просеивал женщин. Увидев какую-нибудь с жирной шеей и сморщенным лбом, испытывал состраданье, поскольку был добр от природы, но тут же глаза отводил: не поможешь. И он находил себе самую стройную. Покрепче обняв ее тонкую талию, он чувствовал, как в темноте ее тело становится страшно отзывчивым, даже отчасти родным, хотя и безымянным. Они подпевали веселым пластинкам, кружась и притоптывая. Все песни, особенно Пахмутовой, звучали особенно оптимистично:
— Север — мой дом! Север — мой друг! Север — спасательный кру-у-уг!
К полуночи танцы заканчивались. Сжимая в руках своих теплую руку недавней партнерши, Марат Моисеевич шел вместе с нею к просторному женскому корпусу. В кустах уже бурно шептались, смеялись, потом замирали, и в небе луна, старуха под серой, прозрачной чадрой, спешила сокрыться, не видеть бесстыжих. Ай, русские женщины, где ваши матери? Ай, где ваши деды, где прадеды ваши? Мор и бесчестье на русские семьи! Партнерша слегка замедляла шаги, стреляла глазами по темным аллеям, потом останавливалась и, как в фильме, приваливалась своей стройной спиной к огромному вязу. Марат Моисеевич, тоже как в фильме, клал руки на круглые плечи, смотрел ей в глаза жадным взглядом. Потом его губы сливались с ее, уже без помады губами и… Боже! За что Ты наказываешь меня? Она была рядом, жена. И голос ее, сильный, оперный голос, обрушивался, как с вершины Казбека обрушивается поток:
— Маратик! Марат! Ты давно не мужчина! Смотри, только сифилисом не болей!
Каким еще сифилисом? Он боялся не сифилиса, а ее, этой женщины, которая там, в спящем Новосибирске, все видит, все знает, которая въелась под кожу ему и хозяйничает, как будто ни воли в нем нет, ни достоинства.
— Пойдемте скорее, моя дорогая, — шептал он, отпрыгивая от красавицы. — Я вас провожу и к себе побегу, а то у нас двери закроют. Порядки!
Она изумленно менялась в лице и легкой рукою своей, оказавшейся на деле нисколько не легкой, толкала его прямо в грудь:
— Пустите меня!
— Так я и не держу, — Марат Моисеич, шагнув прямо в клумбу, давал ей дорогу.
Она убегала к подножью горы, и он понимал, что ее жжет такой же мучительный стыд, как его самого, поэтому бедная ринулась вовсе не к корпусу женскому, а в черноту, к каким-нибудь диким народам, которые живут там в ущельях по древним обычаям.
* * *
Она изводила, терзала его. О да, еще как! Кричала, бросалась предметами. Однажды попала тарелкой в висок. Еще бы чуть-чуть и убила. Но разве не ею был свит этот дом, подводное царство? Прижала к себе всех троих и нырнула. Очнулись на дне. Красота. Дышать нечем. Кораллы, цветы.
— Так я же вас спрятала, деточки, я же спасла вас! Зачем вам обратно на землю? Там холодно, там войны. Живите, как я приказала и все!
Она не певица, не домохозяйка. Она Нептун, воин, с молдаванским акцентом. И он, он заслуженный деятель, Вольпин, Марат Моисеевич, которому женщины письма писали, часами его поджидали, рыдали, — он жил как отравленный. Она его мучила, но без нее он дня, он минуты представить не мог, как он бы не смог танцевать на протезах и петь с перерезанным горлом. Да, он иногда уступал балеринам, он изредка спал с ними, но по сравненью с ее этим телом, цветущим и властным, они были мертвыми, как те растенья, которые высохли между страницами прочитанных книг.
* * *
Адела Исаковна Вольпина втайне боялась чужих. Любых анекдотов, любых разговоров с опасным уклоном она избегала. В театре стучали, и в жэке стучали, и даже в столовой, недавно открытой, уже завелись две стукачки. Муж не разделял ее страхов, он честно считал, что живет в самой лучшей, ни с чем не сравнимой стране. А что анекдот? Это шутка, и все. Прошли времена, когда за анекдоты могли посадить, даже и расстрелять.
Виоле исполнилось десять, Алешеньке пять. Марат Моисеевич все уговаривал, что нужно и ей отдохнуть.
— Подумай, любимая, Ессентуки! От воздуха просто пьянеешь! А виды! А воды! Я там воскресаю!
Она согласилась. Готовилась к отпуску страстно, как к роли. За пару недель сшили ей восемь платьев. На трап самолета взошла, задыхаясь, давясь подступившим рыданьем.
* * *
Хорошая комната с видом на горы была на двоих. Соседка с унылым лицом оглядела Аделу, вошедшую на каблуках, в перчатках, капроновых, белых, как в фильме. Перчатки особенно насторожили и, криво присев, некрасивая женщина засунула в тумбочку три апельсина. Напрасно она беспокоилась.
— Адела, — сказала вошедшая. — С Севера. Певица.
— Ах, очень приятно! — Соседка мечтать не могла, что жить будет вместе с певицей. — Я Зоя Петровна.
— И мне так приятно! Давайте знакомиться.
Минут через десять невзрачная Зоя в ненужных подробностях пересказала Аделе свою биографию. При этом сморкалась в платочек и кашляла.
— За что? Объясните: за что? С работы придет: все готово, все чисто. Дружков своих хочешь позвать? На здоровье! И супик сварю, и закуску пожалуйста! Сынишка отличник, во все кружки ходит… А он баб меняет, мне все донесли! Подружка сказала, что даже и к ней, к подруге моей закадычной, подкатывал!
— Ах, это ужасно! Да разве так можно?
— Ваш, что? Не такой?
— Маратик? Да Боженька вас упаси! Он жизни своей за меня не жалеет! Безумно, безумно мне предан, безумно! Я на сохраненьи лежала с сыночком, так он на морозе часами стоял! Как встанет с утра под окном, так стоит! И снегом, бывало, его занесет! Уж не разберешь, человек или столб…
— Бывают же семьи… — Икнула соседка. — А я вам, Адела, другое скажу! Решила я так: если в отпуск поеду, найду себе хахаля и закручу! А то жизнь пройдет, ничего не узнаю!
В столовой, аккуратно слизывая с ложечки кизиловое варенье, Адела заметила не молодого, но статного, добротного, вежливого подполковника. Он сразу поймал ее взгляд и привстал. Потом подошел.
— Разрешите представиться. Семен Николаич. Москвич.
— Очень рада, — пропела Адела. — Я тоже училась в Москве, вы подумайте! Московскую консерваторию знаете?
— А как же? Хотя, признаюсь, не любитель классической музыки. Я больше эстраду люблю, извиняюсь.
А сам жег глазами. Роскошная женщина! Слегка полновата, конечно, но губы! А плечи? А грудь?
— Может быть, погуляем? К подножью горы. Я вчера там гулял.
— Ах, я на горах еще с детства помешана! Пойдемте, конечно.
Во время прогулки Семен Николаич успел рассказать ей о тайнах природы, которые свойственны лишь Закавказью. Вчера перед тем, как уснуть, полистал лежащий на тумбочке путеводитель. Вдруг, разговорившись про лаву, он остановился.
— Какая вы, Ада…
— Что-что?
— Да вы сами — лава! Рассудок теряю!
Она опустила глаза. Раз, два, три. На третьей секунде поднять и обжечь. Конечно же, с веером было бы лучше.
— Пойдемте ко мне! Умоляю! Пойдемте!
— Зачем? — Отступила она.
— Как зачем? — Полковник немного запнулся. — Затем! Ну, мы, так сказать, познакомимся ближе…
— А вы не женаты?
— Формально… Вернее сказать… — Он смутился.
— Я все понимаю. Всю правду, всю правду!
— Да что понимать-то? — спросил он отчаянно. — Чужие мы, так сказать, люди… Живем, так сказать, не сближаясь нисколько.
— Ах, Боже мой! Мне это так все понятно!
И хрустнула новой своей босоножкой. Как будто на горло ему наступила.
Пошли очень быстро. Адела молчала, смотрела на горы. Полковник почувствовал даже неловкость, хотя, вроде, все хорошо началось. Однако другие-то женщины щурились, всегда что-то там поправляли на шее, а многие даже и под руку брали. Прелюдия, так сказать, и увертюра…
Вошли в его комнату. На одного.
— Ну, Адочка, располагайтесь, садитесь…
— Задвиньте, пожалуйста, шторы!
— Ах, шторы! Конечно, конечно. Сейчас и задвинем… Сейчас, так сказать…
Она опустилась на кресло.
— Сейчас коньячку с вами выпьем, армянского… — Он громко сглотнул от волненья. — Нарочно привез из Москвы.
— Но я совершенно не пью. Совершенно! За всю свою жизнь никогда и нисколько!
— Так ведь по глоточку… Ну, ради знакомства!
Достал коньячок. Два стакана, лимончик.
— За вас! — прошептал он, немного бледнея.
Она пригубила. Он выпил до дна и сразу почувствовал, как полегчало. Налил себе снова и крепкой ладонью погладил колено ее, отодвинув край летнего платья. Колено блестело, как мраморное, но было при этом горячим и влажным.
— Закрыли ли дверь вы? — спросила она отрывистым голосом.
— А как же? Закрыл! Это первое дело… — Язык заплетался.
— Тогда раздевайтесь.
— Так это мы мигом! Так это сейчас! — И, сняв полотняные белые брюки, он бросил их на пол.
— Постойте, Семенчик! — вскричала Адела. — Вы дверь не закрыли на ключ! Так и знала!
— Да что ты все «дверь» да «постойте»! Закрыл! Ну, хочешь проверю!
И он приоткрыл дверь немного, чтоб снова захлопнуть покрепче. Но тут что-то странное произошло. Адела его, так сказать, просто вытолкнула. Она его вытолкнула, как щенка, вот в эту вот самую щель. Мужчина в соку, возбужденный, заслуженный, с медалями и орденами, в погонах, и кровь проливал сколько раз, и жизнью своей рисковал, так сказать, и вот он в трусах в коридоре! В сатиновых, синих трусах, босиком. Блондиночка в фартучке, в белой наколке, с подносом, застыла при виде его, и брови ее полетели наверх, и рот приоткрылся.
— Ой, мамочки! — Тихо сказала она.
— Пустите меня! Отворите немедленно! — кричал подполковник. — Кому говорю?
— Ой, родненькие! Что же творится такое? За администратором надо бежать!
От этого слова полковник затрясся.
— Какого тебе еще администратора? Молчи у меня! Так сказать! Чтоб ни звука!
Но администратор уже прибежал, сам немолодой, пахнущий шашлыком.
— Минутку, минутку! — И он схватил за руку босого, в трусах. — Прошу предъявить документы!
— Какие тебе документы еще? Откройте мне дверь!
— А там кто-то есть, в вашем номере?
Тут дверь отворилась, и вышла Адела.
— Товарищ, впустите обратно товарища, — сказала она своим царственным голосом.
— Да мне бы его документы проверить… А то в коридоре… Без верхней одежды…
Она посмотрела темно и презрительно, и администратор немного опешил, а горничная в своей пышной наколке прижалась затылком к стене. Адела прошла мимо них той свободной и легкой походкой, которой всегда уходила со сцены, когда зал особенно радостно хлопал, и многие громко кричали ей «Браво!».
Она не вернулась к себе в эту ночь. Вдали были горы, уже облаченные в ночную, мерцающую синеву, вдали были мелкие, тусклые звезды, и пахло водою. Ее разрывали рыданья, и вскоре, поняв, что зашла далеко, она повернула налево и сразу упала. И снова, как было тогда, на реке, когда ей хотелось исчезнуть, пропасть, не быть никогда, и нигде, и ни с кем, она застонала, завыла, залаяла, и дикие звери, и мрачные птицы ответили ей своим воем и лаем. Она замолчала и черный клубок колючей травы запихнула в свой рот. Теперь, хрипло, часто дыша сквозь траву, глазами, такими блестящими, что блеска зрачков их пугались цикады, она посмотрела туда, где стоял взволнованный запах воды.
…сперва появился коротенький Беня и начал, как кошка, лизать ее ноги. Потом он проник в нее, и закричал, и гадко запахло расплавленным сыром, и все полилось по ногам, и налипло. Она долго мылась в тазу во дворе, но этим горячим расплавленным сыром все пахло и пахло, она даже выдрала, не ойкнув от боли, кудрявую прядку своих сине-черных волос там, внизу, но запах остался. Потом была комната, где они спали, и Беня спал в черных носках. … Марат побледнел и затрясся, увидев ее вместе с дочкой Виолой. Ведь он их не ждал и не звал. Она его переполняла любовью, она его вскармливала своей страстью. Ее молока было много. И страсти хватило обоим. А ночью, когда она в черном тулупе открыла дверь спальни… Какая же там была голая, какая счастливая девка! И как она пятку свою положила ему на живот! А мне-то как жить? С этой девкиной пяткой! Мне, что? Удавиться? А как же сыночек?
Тут что-то пушистое, нежное, легкое вползло ей на шею. Наверное, гусеница. Она ее не раздавила, сняла дрожащими пальцами. И дикая мысль вдруг мелькнула: она, это гусеница, — ребенок. Ведь дети такие же нежные, легкие. Они тоже лезут на шею, на грудь, сосут и щекочут, царапаются. Когда ты их бьешь, кожа сразу вспухает, меняя свой цвет. Они прибегают ночами в кровать, где ты только-только заснула, уставшая, и, словно щенята слепые, горячие, карабкаются на тебя, и ты чувствуешь затылки их, уши и даже ресницы. Она бы могла их убить до рождения: Виолу с Алешей. Их не было бы. Адела представила жизнь без детей. Увидела страшный, пустой, мертвый дом с разводами крови на стенах. Пустите! Ее стало сильно мутить. Отдайте детей мне, отдайте детей! Она попыталась подняться и встала на выпачканные колени во тьме. Теперь звезды стали намного крупнее.
* * *
Марата Моисеевича Вольпина вызвали телеграммой. Жена его пошла погулять после ужина, и на прогулке с ней случился сосудистый криз. К счастью, она была вовремя обнаружена сторожем, производившим обход территории, и вовремя доставлена в больницу, где квалифицированные врачи оказали ей необходимую помощь. Марат Моисеевич вылетел сразу. Ему повезло, что внимательный сторож всегда говорил очень мало, и то, как выглядела им спасенная женщина, решил тоже не уточнять. Ни к чему. Там не было женщины, было животное. Которое мелко дрожало в траве, и шерсть его пахла, как пахнет всегда шерсть тех, кто вплотную приблизился к смерти.
Марат Моисеевич, очень волнуясь, шагал на седьмой этаж женского корпуса. Лифт где-то застрял. На площадке шестого Марат Моисеевич остановился, услышав задумчивый голос Аделы:
— Мне лучше бы штучки четыре, — сказала она. — Два с лошадью, два с королевским дворцом. Нет, лучше тогда уже пять. И с собакой.
— А цвет вы решили какой? — спросил ее кто-то.
— Давайте тогда два коричневых с лошадью, два синеньких там, где дворец. А собаку давайте возьмем голубую.
— Еще вы хотели ведь сумочку, да?
Жена глубоко и печально вздохнула.
— Хотела, конечно, но дорого очень. Мне красная нравится. Ладно, давайте. У нас-то совсем ничего не достанешь!
— Да здесь уже тоже почти не осталось! — воскликнул чужой чей-то голос. — А этим платочкам, — им сносу не будет! Всю партию распродала, надо ждать.
Марат Моисеевич кашлянул тихо. Адела всем телом легла на перила. Увидела мужа.
— А вот и пожаловал! — Она, серебристо смеясь, протянула навстречу ему свои полные руки.
Они обнялись.
— Маратик, ты пахнешь мужскими духами!
Какая-то женщина слабо хихикнула. Адела сверкнула глазами.
— Шучу! Мне можно шутить! Мы с ним верим друг другу! А если бы я хоть чуть-чуть сомневалась, я разве бы стала?
— Я так напугался! — сказал граф Данила. — Что это случилось с тобой, моя радость? Дрожу до сих пор!
Она вдруг уперлась в него неподвижным, пронзительным взглядом. Марат Моисеич поджался. Он знал этот взгляд.
— Ну, как ты справлялся с детьми, мой хороший? Помог кто-нибудь?
Он затряс головой.
— Вот люди! — сказала она очень громко. — Мужчина, один, и в огромной квартире, так нет бы прийти и помочь!
— Адела! Я сам никого не хотел…
Она улыбнулась вишневой улыбкой.
— Виолочку нужно спросить, не забыть… Кто ей бутербродики в школу-то делал?
— Я сам научился, — сказал граф Данила. — Я, кстати, давно уже сам…
Она не дала ему договорить. Приблизила губы к его подбородку и ласково, крепко куснула:
— Ах, сам! Ну, сам, значит: сам. Все равно ведь не верю.
Взяла его под руку, так и пошли. Он и не заметил, что на подбородке остался не то сгусток красной помады, не то потемневшая капелька крови.
* * *
Прошло десять лет. Адела совсем располнела. Лицо ее стало широким, а волосы слегка на висках рыжеватыми: закрашивала седину. Кормила семью с прежним остервененьем. Теперь до полуночи кухня скворчала, дымилась и пенилась, словно вода опять отделялась от суши, и заново шло сотворение мира.
Виолочка долго ходила в девицах. Адела следила за ней неусыпно, и если ее уже взрослая дочь задерживалась у подружки, к примеру, скандал разражался, такой громкий, пышный, с такими руладами, что просыпались в соседних квартирах все пенсионеры, давно интерес потерявшие к жизни, глухие, слепые и всем надоевшие. А происходили скандалы вот так: мать в шелковом, желтом халате, короткие волосы стянуты сеткой, похожая на императора древнего Китая, а может быть, даже Японии, сама открывала дверь дочери.
— А что же так рано? Мы даже не ждали. — И белой, атласной рукою давала Виоле пощечину. — Зачем так спешить было, а?
Виола, привыкшая к боли, молчала. Тогда император хватался за сердце:
— Убить меня хочешь? Скажи, умоляю!
Виола, со стиснутыми зубами, дрожа от затылка до пят, утыкалась в массивную вешалку.
— Нет, ты повернись! Ты лицом повернись!
Тогда вырастал на пороге гостиной хозяин: Марат Моисеевич. Его халат был темно-красным и вышит, как принято это в Китае, драконами.
— Адела! Не смей бить ребенка! Виола, скажи маме правду, и все!
— Кому говорю: повернись и ответь! — Адела темнела и мягкие руки вдевала к карманы халата.
— Адела, прошу тебя: не горячись! — Марат Мосеевич морщился, шаркал красивыми тапочками. — Давайте отложим до завтра! Адела!
— Какое же «завтра», мой сладкий? Откуда? Я ночью повешусь, а вы разбирайтесь!
И шла к себе в спальню, пылая, как факел.
Но «завтра» всегда наступало. Адела, как фокусник, жарила гренки, лила на них масло и мазала красной икрой.
— Виола! Алешенька! Кушать! Вставайте!
Они приходили, еще неумытые. Адела смотрела внимательно, нежно:
— Чтоб все мне тут съели. И без разговоров! Вчера ты морковь не доела, Виола. Доешь, я натерла. Нельзя без моркови. Не дай Бог, ослепнешь.
* * *
Она, ее дочь, была очень застенчивой, с руками, как у совсем маленькой девочки. При этом училась в университете. Пришлось отпустить ее на новогодний торжественный вечер. Адела достала свое выходное, давным-давно сшитое платье из красного бархата. Теперь его вновь перешили.
— Придешь лучше всех, — заявила Адела. — Найди такой бархат еще где! Попробуй! Нигде на найдешь!
Виола хотела пойти прямо в туфельках. Адела схватилась за сердце:
— Куда-а-а? Тогда почему бы уж не босиком?
Виола послушалась.
— Не потеряй! — сказала Адела, вручая ей туфли, завернутые, как обычно, в газету.
Виола бежала из дому, хрустели замерзшие ноги по свежему снегу, но так хорошо, так тревожно, так больно стучало ее вечно робкое сердце, так ярко сияли глаза-полумесяцы!
— А вдруг я сегодня кого-нибудь встречу? — Она поглядела на звездное небо.
Никто, ни один человек на земле, не знал, что Виола с четвертого класса была влюблена, глубоко, безнадежно, в Чебыкина Юрку, который был самым красивым и самым несчастным, поскольку уже год как умер. Нет, меньше, чем год. В середине апреля, как раз, когда лед на реке надломился. Он был алкоголиком, Юрка Чебыкин, и вырос в кромешной семье алкоголиков, и сел за какую-то пьяную драку, едва получив аттестат, потом его освободили, и, грустный, красивый, он сразу женился, и женщина эта была его старше, и тоже красивая, тоже пила. Он знал, что Виола в него влюблена, что все влюблены, а не только Виола, но к ней относился особенно нежно. Однажды спросил:
— Правда: любишь? Без шуток?
— Без шуток. — Она побледнела как смерть.
— А если я замуж тебя позову?
— Так ты ведь женат!
— Ладно, ладно, шучу. — Он сам побледнел. — Давай я тебя поцелую за это.
И поцеловал. В брови, в щеки и в губы.
Она за ним даже следила. Смотрела, как он выходил из подъезда, еще, вроде, трезвый, хотя и опухший, с глазами синей васильков. Потом возвращался, шатаясь, смеясь, румяный, растрепанный. Его окружали бездомные кошки, он их кормил рыбой. Накупит промерзшей рыбешки и кормит. И вдруг его кто-то убил. Пырнул перочинным ножом, Юрка умер. Вся школа пришла хоронить и весь двор. Поставили крест. На кресте его карточка. Веселый, красивый. Прожил двадцать лет.
Он умер, Виола осталась. Опять Новый год. Но без Юрки Чебыкина. И бархатное, ярко-красное платье. Она торопилась. Пришла позже всех. Тяжелое, с белым воротником (песец, куплен в комиссионке!) пальто повесила и, расстегнув сапоги, достала из заледеневшей газеты два мертвые тельца: свои новогодние туфельки.
— А я тебя ждал! — сказал мужской голос.
С сентября взяли на работу нового физкультурника. Раньше он был, как говорили, в олимпийской сборной по легкой атлетике, но получил травму и стал учителем. А может быть, не было травмы. И сборной, скорее всего, тоже не было. Но жил он в их доме, в соседнем подъезде, с сестрой, про которую много судачили, и с матерью. Потом сестра вышла за летчика (опять-таки слухи), а он вместе с матерью так и остался.
Виола застыла на месте.
— Давай, надевай свои тапки, — велел он шутливо, — пойдем потанцуем.
Усы у него были словно из золота. А волосы светлые, как у Есенина. Они вошли в зал. Там елка сверкала огнями и звездами, уже танцевали. Усатый учитель прижал, смявши бархат, Виолу к себе. Они и не двигались, просто стояли на месте под громкую музыку, и он ее щупал, вернее, ощупывал своей очень крепкой и бодрой рукой, которая то поднималась наверх, как будто считала ей ребра, то быстро сползала по талии вниз, где весь позвоночник кончался. Он мял ее всю, будто доктор какой-то, и острые эти усы, золотые, скользили по лбу ее легче огней от праздничной елки.
— Придешь ко мне завтра? — шепнул он ей в ухо.
— Приду. А куда?
— Дом знаешь, квартира десятая.
— Во сколько? — спросила она.
— Дай подумать. — Он жадной ладонью погладил ей шею. — Ну, мать в три уходит. Давай в полчетвертого.
Вернувшись домой, она сразу ушла к себе, в свою девичью комнату, где всюду висели портреты Аделы, Марата, Алеши, а также Виолы в младенческом возрасте. Еще было зеркало. Она дождалась наступления ночи, всегда серебрящейся от изобилия снегов и морозов, разделась и стала разглядывать свое обнаженное тело. Оно было маленьким, мягким, но сильным. Все девочки, с кем она прежде ходила еще в детский сад, а потом уже в школу, давно были женщинами. У многих из них обручальные кольца почти закрывали фалангу на пальце. Но главное то, что они говорили! «Мой муж», «мой мужик», «свекровь, сука, гадина» и «мой ребенок». И это ее завораживало: «вчера прихожу, муж опять загулял, Дениска в манеже, обосран, голодный…».
У них была полная, жгучая жизнь: «задержка, кошмар, снова надо скоблить», все время сидели они в кипятке и грызли, как белки орех, аскорбинку. Боялись рожать, презирали мужчин, но все-таки часто ходили пузатыми и не отпускали «своих мужиков», используя разные женские хитрости. У них была жизнь, у нее — пустота.
Адела, уставшая, крепко спала и не замечала, что муж ее, Вольпин, ладонь положил ей на правую грудь, но мало того: она и не заметила того, что Виола еще не ложилась, а, выскользнув в ванную, в ней заперлась, в ладошку себе набрала бадузану, растерла его по горячему телу, потом взяла бритву и выбрила ноги, и выщипала материнским пинцетом везде, где нашла, из себя волоски.
Занятий в институте уже не было, родители ушли на репетицию, Алеша болтался с друзьями. Виола надела вчерашнее платье и те сапоги, за которыми мама стояла всю ночь в длинной очереди и в восемь утра, когда дверь отворили, она ворвалась в магазин самой первой. Купила две пары: себе и Виоле. Вся очередь злилась, шипела: «Нельзя! В одни руки только одни сапоги! Мы тоже стояли! Какая нашлась!» Но мама ответила так, что умолкли.
В глазах у Виолы все прыгало: двор, качели под снегом и пихта, с которой две синие птицы спорхнули, как будто их кто-то позвал прямо с неба.
Своей ускользающей гибкой походкой он к ней подошел и, шутя, разгладил усы, словно бы причесался.
— Готова? Пошли-ка. Чего ты стоишь?
— Я, кажется, номер квартиры забыла, — ответила тихо Виола.
Они оказались внутри очень тесно заставленного помещения. Кровать была застлана чем-то воздушным, засыпана целой горою подушек и больше всего походила на торт, который смеющиеся новобрачные кромсают огромным ножом. Еще был вместительный стол под клеенкой, сервант с хрусталем, статуэтками, вазами. Виола увидела, как в хрустале дробится какая-то бледная девушка с несчастным лицом.
— Вы, что, на ней спите? На этой кровати? — спросила она, чтобы что-то сказать.
— Да нет, я на кухне. А это для матери. Сейчас, пока матери нет, мы попользуем.
И он подмигнул покрасневшей Виоле. Потом, подцепив кружевное убранство, он снял его так, как кипящую пену снимают с молочной поверхности.
— Ну, что? Раздеваемся? — Быстро спросил он.
И вдруг, спохватившись, куда-то ушел. Вернулся, набросил поверх простыни истлевшее байковое одеяльце. Наверное, сам был завернут в него, когда был невинным, веселым младенцем. Потом живо сбросил с себя всю одежду, включая носки. Виола зажмурилась. Он засмеялся.
— Не видела? И на картинках не видела?
И обнял Виолу, и защекотал ее золотыми усами, сдирая нарядное красное платье, колготки и розовый лифчик.
— Ах, ты моя целочка, — забормотал он, — уж я и забыл, что такие бывают…
— Не надо! — шепнула Виола испуганно. — Давайте хотя бы не сразу… Пожалуйста…
И тут же почувствовала боль, которая, как ей обьясняли подруги, «полезная». Но ей не понравилось. Дело не в боли, а в том, как он вдруг озверел, как стиснул ее и как пот его хлынул на шею ее и открытую грудь. Он не целовал, даже не обнимал, а словно хотел распороть ее, сьесть, таким стал голодным и злым его взгляд.
— Не надо! — шепнула она и заплакала.
— Вот это мне нравится! Вот хорошо! Поплачь, моя целочка, вот хорошо…
Виола смирилась. Он напоминал огромного спрута, и тело его сильно пахло асфальтом.
— Ну, как? Хорошо? — спросил он, отдышавшись.
Она ничего не успела понять: зачем он ее отпустил? Что случилось?
— Давай-ка подремлем, подружка. Давай?
Он спал, и лицо с золотыми усами теперь стало нравиться ей. Показалось, что он еще просто пацан, вон как спит. Наверное, тоже переволновался…
Когда он проснулся, за окнами было темно.
— Ого! — сказал он. — Я, однако, заспался!
Виола натягивала колготки, а он пошел в кухню, где прямо под краном смыл темное пятнышко на одеяле.
Наутро она на него натолкнулась все в том же дворе. Он, кажется, и не заметил Виолу, скользнул мимо легкой, небрежной походкой. И сердце Виолы, привыкшее к боли, как будто бы даже и не удивилось. Во сне пришел Юрка Чебыкин. Он был очень ласковым и совсем трезвым. Сидели они на зеленой траве, и солнце так грело их плечи и головы, что очень хотелось бы в тень. Однако они не спешили расстаться.
— Ну, как тебе там? — Она не забыла, что он давно умер.
— Мне? Мне хорошо! — Голос Юрки Чебыкина был детским и звонким. — Мне там хорошо. Но я вот что скажу…
— Что? Ну, говори, говори!
Но он вдруг зачем-то привстал, отвернулся, она попыталась схватить его за руку, но вместо Чебыкина образовалось прозрачное облако, вскоре пропавшее. Виола проснулась в слезах. Чебыкин пришел, чтобы что-то сказать, а может быть, предупредить и помочь. Она быстро вытерла слезы, и странное, но очень сильное чувство, что где-то он есть, ее успокоило.
А через неделю вдруг стало тошнить. Потом наступила «задержка», и доктор, знакомый подруги, спросил, окончив осмотр:
— Ну, что? Оставляешь?
Она поняла и ответила:
— Да.
— Тогда на учет, — сказал он удивленно.
Она возвращалась домой, как на смерть. Она шла на смерть, и поэтому солнце ее избегало. Ложилось на лица людей, на деревья, на мерзлые шапки высоких сугробов, оно избегало Виолу, преступницу, с ребенком во чреве.
* * *
Семья собиралась обедать. На матери платочек повязан был так: два узла на затылке и два надо лбом. Адела казалась веселым животным из детских мультфильмов: слонихой какой-нибудь или медведицей.
— Пришла? Наконец-то. Ты руки помыла? Садись, я тебе наливаю.
Половник нырнул в темно-красную гущу, потом лихо вынырнул, весь залепленный лиловой капустой. Рука ее матери, белая, в кольцах, была заволочена паром.
«Сейчас я скажу ей, — решила Виола, — сейчас я скажу…»
— Ты что там бубнишь? — Рассмеялась Адела. — Ты слышал, Алешенька? Бу-бу-бу-бу…
Марат Моисеич нахмурился:
— Виолочка, ты заболела?
— Мне, что, покормить тебя, как в детском садике? — Темнея, спросила Адела.
— Я есть не хочу, — прошептала Виола, — и я жду ребенка.
— Какого ребенка? — спросила Адела. — Откуда ты ждешь?
Виола расплакалась.
— Ты мне подожди тут рыдать! — вскричала Адела. — Последний я раз говорю: где ребенок? Какого ребенка ты ждешь?
Виола молчала и плакала тихо, лица своего даже не прикрывала.
— Смотри мне в глаза! — прохрипела Адела. — Ты, что ли, ребенка нам ждешь?
И тут же пощечины, звонкие, ладные, посыпались сверху на щеки Виолы.
— Адела! — Марат Моисеич дрожал. — Адела, оставь! Ты ее изуродуешь!
Адела упала на стул, задыхаясь.
— Ее? Изуродуешь? Эту развратницу? Она же убила меня, ты не понял?
И тут же опять — с силой — встала. И руку, атласную, с дряблой подмышкой, воздела, как Римский какой-нибудь Папа:
— Навеки будь проклята! Слышишь? Навеки!
* * *
Прошло, пролетело пять месяцев. И все это время Адела молчала. Однако по-прежнему вкусно готовила, стирала и гладила вещи. Когда же Виола садилась к столу, она уходила и хлопала дверью. Алеша стал чаще бывать у приятелей, Марат Моисеевич громко вздыхал. Когда стал уж очень заметен живот у бедной развратницы, Адела в своем ярко-желтом халате легла на кровать, телефон поместила на полуоткрытой груди, и за пару часов весь Новосибирск узнал важную новость.
— Вы знаете, — пела Адела, — ведь мы пригласили, и он к нам пришел. Приличный такой молодой человек, слегка простоват, не из нашего круга, но я говорю мужу: «мы все исправим!» У нас он и музыку слушать научится, и книжки читать, это все наживное. Ведь вы же согласны со мной? Ну, так вот. Конечно же, он предложение сделал, купил ей колечко какое-то, квелое… Ну, денег-то нет, это мы понимали, и счастье не в деньгах! Согласны со мной? Но вдруг моя дочь говорит мне: «Нет, мамочка! Я жить с ним не стану!» Я в обмороке: «Что значит: не станешь? Ведь мы обещали!» Рыдает. И я начинаю рыдать. «Ты хоть объясни мне, Виола, родная!» «Он, мамочка, необразован совсем! Мне не о чем с ним даже поговорить! Все это ошибка!» Ну, вы понимаете: она же привыкла, бедняжка, к другому! К культурному кругу, к театру… Что делать? Пришел он опять, я ему говорю, что свадьбы не будет, Виола не хочет. Он так побледнел, зашатался буквально! «Как свадьбы не будет? В чем я провинился?» Марат Моисеич ему говорит: «Вот так, мол, и так, извини, дорогой… Чем сделать такую ошибку, вам лучше расстаться сейчас… Мы с Аделой Исаковной совсем не причем, это воля невесты…». Вы не представляете, что началось! Как он умолял нас, как он горько плакал! Какие давал обещанья! Ах, Боже мой! Тут камень бы дрогнул! Согласны со мной? Короче: ушел. Жив ли, нет ли, — не знаем. Ну, Бог с ним. И тут моя дочь говорит: «Я беременна». Сначала мы с мужем моим растерялись. Я даже ее поругала немного. Как это? До свадьбы? Да где это видано? В мои времена в нашем маленьком городе… Да если бы я своей маме сказала: «Я, мама, беременна», она бы меня точно не похвалила! Но выход какой? Пойти сделать аборт? Но мы с мужем категорически против! Ведь это ребеночек, это же радость! Какой же аборт? Вы согласны со мной?
И город, который любил сплетни, слухи, любил осуждать, и клеймить, и советовать, поджался, как заяц при виде лисы. Адела опять победила, и зрители теперь приносили такие букеты, что впору самой балерине Плисецкой. Прошел еще месяц. И тут Виола, бедняжка, попала в больницу. Беременность чуть было не прервалась, и чуть не погиб этот самый ребеночек. Виоле велели задрать ноги кверху и лечь. И лежать неподвижно.
Марат Моисеич, которому даже в больнице никто и ни в чем не отказывал, входил по утрам к ней в палату и ставил на тумбочку свежий бульон. Потом ставил клюкву, протертую с сахаром.
— Пока ты не съешь, я уйти не смогу. Я маме поклялся, что ты сьешь при мне.
Виола давилась и ела. Марат Моисеич страдальчески морщился.
В четыре являлся Алеша с обедом. Глаза отчужденные, грустный и строгий.
— Вот тут пирожки. Ешь, пока еще теплые. Кисель из морошки, котлеты телячьи.
Виола ночами рыдала в подушку. Однажды рискнула, спросила, как мама.
— Жива. — Отвернулся Марат Моисеевич. — Мы с Лешей просили ее об одном: дождаться тебя и дождаться ребенка. Она обещала терпеть.
Когда за окном начиналась гроза, и небо вспухало, и темная кровь под видом дождя изливалась на землю, Виоле казалось, что там, в темноте, в лиловых разводах, и вспышках, и грохоте, просвечивал профиль родной ее матери со вздыбленными волосами под сеткой. Ее место было не здесь, среди нервных мужчин и беременных женщин, — о нет, ее место там, где бессмертные боги воюют друг с другом, и мстят, и крадут себе для утехи то нимф, то крестьянок, а жены их, тоже богини, ревнуют, и ярость их силы такой достигает, что здесь, на земле, серым пеплом становятся леса, города и другие селенья.
* * *
Когда Виолу выписали из больницы, Аделы дома не оказалось.
— Она улетела, — сказал брат растерянно.
— Не знаем, вернется ли… Не объяснила, — добавил Марат Моисеевич Вольпин.
Виола не знала и знать не могла, что в это же самое время толпа, в которой узбекские платья смешались с льняными и ситцевыми, брала штурмом тот магазин, за который Адела могла бы продать душу дьяволу.
— Мне завтра к открытию ехать придется, — вздыхала Адела, взбивая подушки покорному брату. — Иначе совсем ничего не достану. Один «Детский мир» на такую страну! Еще бы один им, что, жалко построить?
Москва ей не нравилась: пыльно и жарко. Однако пришлось прилететь.
— Отдам эти вещи и сразу исчезну. Ты знаешь меня! Ребенок не должен быть голым и босым.
И брат соглашался, подбрасывал деньги.
— Но это взаймы! Это только взаймы! Отдам ей, мерзавке, и тут же исчезну.
* * *
В середине сентября из разрезанного живота Виолы достали красивую крепкую девочку. И тут же ее, в чистой белой простынке, вложили в дрожащие руки роженицы. Виола расширенными глазами увидела маленькую, чуть больше батона, Аделу. Мать чмокала ртом и слегка улыбалась. Волос еще не было, но губы, и щеки, и лоб, и разрез слегка удлиненных глазниц, — все было таким же, как было у матери, отвергнувшей дочь и проклявшей ее.
В пятницу Марат Моисеич на машине, предоставленной театром новосибирской оперетты, приехал в больницу за Виолой и ребенком. Он был, хоть и сдержан, но очень приветлив. Откинув простынку, взглянул, усмехнулся и строго сказал:
— Ты ее не тряси.
— А я не трясу, — прошептала Виола.
Они только-только подъехали в дому, когда им дорогу подрезало наглое, забрызганное свежей грязью, такси. Шофер, сперва вынувший два чемодана, потом пару сумок, огромный пакет и что-то еще, помог выйти отяжелевшей, в большой белой шляпе и черных перчатках Аделе. Она была красной и мокрой от пота. Лицо ее было настолько недобрым, настолько зловещим, что бедный Марат Моисеевич Вольпин втянул в плечи голову. Но, не обращая на мужа внимания, она подошла к онемевшей Виоле и, мягким рывком отобрав у нее недавно родившееся существо, взглянула, и взгляд ее поголубел. Из глаз брызнул свет, и восторг, и любовь, такая неистовая, откровенная, что даже пионы, готовые к холоду, увядшие на городской чахлой клумбе, опять стали ярко-мясистыми, красными.
— Ах, ты моя куколка, ты моя птичка! — запела Адела. — Сейчас мы пойдем раздеваться и кушать!
* * *
Дышать в доме стало еще тяжелей. Адела, отдавшая девочке все: свой маленький нос, свои скулы, ресницы, теперь отдавала ей целую душу.
— Когда я росла, — объяснила Адела, — у нас было много Янин. Прекрасное, польское, кажется, имя. Звучит, как оркестр. Послушайте сами: Янина Маратовна! Та-та-та-та-а-а!
— Она будет тоже Маратовной, мама? — спросил удивленно Алеша.
— А кем же?
В родной своей матери, кроткой Виоле, дитя не нуждалось. Однако в Виоле, (как, скажем, в березе, которая слабо сочится весной своим сладким соком), пока еще было, пусть жидкое, но все же пригодное для новорожденной питательное вещество. Адела смирилась, но по вечерам входила в свою ярко-белую ванную, расстегивала черный шелковый лифчик и молча смотрела на груди свои с огромными, ягодными сосками, тяжелые, щедрые груди, в которых и быть бы должно молоку, горячему, жирному, с пеной. Как этим, вскипающим, словно прибой, горячим и жирным своим молоком, она накормила бы детку Янину! Ведь разве сравнить молоко с этим «пойлом», которое скупо ползет из Виолы?
С утра, нацедивши бутылочку хилого, белесого «пойла», Виола бежала к себе в институт. Ей очень хотелось бы поцеловать ребенка Янину, но мать запрещала: инфекции, грипп. Алеша был в школе, Марат Моисеич, измученный радикулитом, садился в машину и ехал в театр. Адела укладывала Янину в кроватку, садилась поодаль и пела ей песни. Особенно сладко Янина спала под Шуберта, хуже под песню Козы, которую Гурченко спела зачем-то в дурацком мультфильме. Пришлось песню дуры Козы переделать и усовершенствовать. Адела ее исполняла, как арию, и это Янине пришлось по душе. В одиннадцать, ярко накрасив глаза, надев свою новую шубу, Адела спускалась с коляской во двор. Соседки в платках и соседки в ушанках глядели и глаз не сводили: как шла! Царица, Адела Исаковна, матка.
Терзала ее одна горькая мысль: что делать с Виолой? Виола мешала воспитывать Янину, мешала кормить ее, как полагается, и лезла во все. Пускай уезжает учиться. В Москву. Там дядя и аспирантура. Виола, услышав решение матери, вцепилась в Янину, как коршун.
— Нет, я не поеду! Она — мой ребенок!
Пришлось похитрить.
— А чей же еще? Разумеется, твой. Но это практический шаг. Вернешься и здесь защитишь диссертацию. Работа другая и деньги другие. Помрет твоя бедная мать — и тогда? Ты разве прокормишь ее на зарплату? А мамы не будет и папы не будет, Алеша все деньги растратит на женщин!
Виола сдалась. Вернется, чтобы защитить диссертацию. Тогда мать притихнет, не станет с ней спорить. И щеки не будут гореть от стыда.
…в последнюю ночь не спалось им обеим. Виола смотрела на спящую дочку и думала. Она представляла себе самолет, в котором ей завтра придется лететь, взорвавшимся в воздухе. Обломки, огонь, обгоревшие трупы, — все падает в море. Она будет гнить там, на дне, среди мягких, ползущих растений, а девочка вырастет. Забудет ее. При мысли о смерти, Виола заплакала и, долго проплакав, заснула.
Адела стояла, прижав лоб к окну. На ней было длинное черное платье. Случалось, что устаревал реквизит, и кое-что перепадало артистам. Тяжелое чувство ее охватило. Она избавлялась от дочери. Кроткой, безропотной дочери.
— Но я же ее не убила ведь, правда? — спросила она у того, кто, вздыхая, стоял у нее за спиной. — Учиться поедет! Учиться, и все!
Она обернулась. Пуста была комната, прозрачные тени ходили вразвалку.
— Хотите с ума меня, что ли, свести?
Адела прижала ладони к вискам и бросилась в детскую. Диванчик Виолы стоял рядом с пышной, нарядной кроваткой Янины. Виола спала, оттопырив губу, как делал проклятый Скуркович. Да не до Скурковича! Дочь уезжает! Она наклонилась и всем своим жадным горящим лицом прижалась к цыплячьей ручонке Виолы.
— Любого убью, кто тебя там обидит! Ты знаешь: я слов не бросаю на ветер!
* * *
Виола на следующий день улетела, и сердце Аделы опять успокоилось. Янина здорова была, и накормлена, и пахла, как пахнут цветы: всей свежестью мира.
* * *
Виола тем временем стала москвичкой. В Москве ее чудо ждало: эскалаторы. Подвижная сцена без всяких кулис. Она выходила, с зовущим, мерцающим взглядом. Она выплывала: в колечках волос на лбу и висках, в ярко-белом берете, сапожках почти до колен и играла перчаткой, как веером. И эти колечки, и веер, и взгляд притягивали к ней парней, как магнитом. Московские парни меняли движение: они вдруг бросались наверх, даже если до этого ехали вниз, или, если до этого плыли наверх, устремлялись за нею туда, в преисподнюю эту, в огнях, продуваемую очень теплым резиновым ветром. Резиной всегда пахнет ветер в метро.
Они говорили:
— Я точно вас знаю! Мы, девушка, с вами встречались!
А то даже нагло:
— Меня ждете, девушка?
Она опускала глаза и, немного кося серебром их сквозь тонкие веки, шептала:
— Нет, нет, вы ошиблись.
И быстро ныряла в вагон. Они отставали. Дела у всех, дети. Любовницы, жены. А ей-то хотелось кого-то, похожего на Юрку Чебыкина, который однажды позвал ее замуж и поцеловал своим горьким, дрожащим, прокуренным ртом.
Два раза в неделю она получала письма от матери:
Любимая доченька, — своим прямым и уверенным почерком писала Адела, — очень скучаем и каждый день смотрим с папой на твою фотографию. Волнуемся, как ты там. Никуда мы бы тебя не отпустили, если бы у твоей мамы не было в Москве родного брата, потому что так следить за твоим здоровьем и так ухаживать за тобой, как мама, не будет никто. И никому ты не дорога так, как нам с папой. Ты теперь сама мама и понимаешь, что я хочу объяснить. Очень наволновались на прошлой неделе с Яночкой. Мы с папой заметили, что она трется левым ушком о перекладину своей кроватки. Целую ночь я не спала, наблюдала за поведением ребенка. Папа тоже все время вставал с постели и подходил. Утром я позвонила Мирре Антоновне, и она приехала в два часа дня. Посмотрела ушко и успокоила нас с папой, сказала, что ничего там нет. Но я умолила ее прописать какие-нибудь капельки. Мы капаем четвертый день, и все неприятные симптомы прошли. Я всегда так же поступала, когда росла ты и твой брат, потому что серьезные вещи нельзя запускать. Я тебе не буду даже говорить, сколько стоил нам с папой приход Мирры Антоновны, потому что ты упадешь в обморок. Но это мое правило: ничего не жалеть для здоровья и воспитанья детей. Папа со мной согласен полностью. Была ли ты, моя доченька, в «Детском мире»? Это шикарный магазин, но все ценное нужно просто вырывать из глотки. Посылаю тебе список вещей, которые необходимы Янине, они ей жизненно необходимы. Так что постарайся достать. Ей нужны хорошего качества белые носочки и гольфы. Очень важно, чтобы они были производства ГДР, потому бывают еще польские, но они низкого качества. За носками и гольфами из ГДР нужно подавиться в очереди. Мне не хочется думать, что ты не захочешь этого сделать для своего ребенка. Я давилась часами, когда ты росла, хотя никто из вас ни разу не сказал мне даже спасиба. Постарайся купить Яночке несколько костюмчиков с начесом и зимнюю шапочку тоже с начесом. Обязательно с ушками. Покупай эти вещи ЛЮБОГО размера, потому что дети растут. Вам с Алешей я всегда покупала все с запасом. Мне сказали, что в Москве начали продаваться шикарные новогодние игрушки, которые тоже производятся в Германии. Продаются они большими наборами вместе с елочной звездой. Эти наборы стоят дорого, и мы переводим тебе деньги специально для покупки такого набора. Не смей тратить эти деньги ни на что другое. Я тебе запрещаю. По почте набор тоже не смей посылать, он разобьется и погибнет. Привезешь его сама.
Посылаем тебе новые фотографии Яночки.
Моя дорогая доченька, когда я думаю, что ты ешь там, в этих столовых, сердце останавливается во мне. Умоляю тебя каждый день выпивать перед сном стакан кефира или ацидофилина. Это нормализует работу кишечника. Не забудь, как я все твое детство промучилась с твоим желудком.
Твои любящие мама, папа, дочка Янина и брат Алешенька.
* * *
В конце октября Виола устроилась работать ночным сторожем в Институт марксизма-ленинизма. Здание это, несмотря на то что строили его очень долго и старательно, получилось на редкость некрасивым. И даже сам Ленин, Владимир Ильич, изваянный в мраморе, отталкивает своим обликом: сидит, изогнувшись, кулак под скулой, лицо словно даже немного голодное. Виола обрадовалась своей новой работе и сразу же к ней приступила. Ночами там, в сущности, нечего делать. А деньги-то платят. Вот вам и костюмчик для Яны, с начесом, и белые гольфы. Она могла лечь на диван, на кушетку, могла сесть с ногами на кресло, на письменный стол, могла даже выспаться сладко, но что-то ее тяготило. Ответ очень прост: одиночество. Она обходила ночами все комнаты с портретами разных героев на стенах и чувствовала запах тления, плывущий от их аккуратных бород. Один только Ленин ее успокаивал. Он был бестелесен. Огромная ленинская голова с его круглым лбом и прищуренным взглядом стояла на цоколе. На ощупь была холодна, как сосулька. Виола подкрадывалась и тихонько, боясь, что за нею подсматривают, дышала на Ленина долго и страстно, пока его мрамор вдруг не становился слегка увлажненным. Тогда она приподнималась на цыпочки и гладила Ленину шею и уши. Потом, встав на маленькую скамейку, губами, раскрытыми для поцелуя, впивалась в рассерженный мраморный рот. Но Ленин терпел все ее издевательства, поскольку он был экспонатом музея и ног не имел, чтобы ими уйти.
Тут, как полагается: праздник. Пришла годовщина великой октябрьской, и ночью, восьмого, когда весь народ, напившись, наевшись, наделав детишек, заснул, наконец, только красные флаги, оставшись одни на ветру, все сипели, случилась во время дежурства Виолы одна неприятность. Погасло везде электричество. Во всех кабинетах, во всех чинных залах. И тьма воцарилась, кромешная тьма. Белел только ленинский лоб, как маяк.
Виола с трудом дозвонилась электрику. Приехал часа через два. Виола ждала, как всегда, терпеливо. Электрик снял шапку и вытер лицо от мокрого снега. Потом улыбнулся, почти как Чебыкин. И голосом, очень похожим на тот, Чебыкина голос, сказал:
— Извиняюсь.
Он долго возился с розетками, шаркал большими ногами и все починил. Потом пили чай у Виолы в дежурке. Потом разговаривали, и электрик признался, что сын есть и что он женат. Потом она поцеловала его, но вовсе не так, как холодного Ленина, а робко, едва прикоснувшись к виску. И он ей сказал:
— А давай не сегодня? Я завтра приду. Ты ведь завтра дежуришь?
— Дежурю, — сказала Виола застенчиво. — Но вы, это… Петр, вы женаты?
— А кто не женат? Я вас очень прошу: не надо Петром меня звать, просто «Петей».
На следующий день он пришел. С букетиком вялых цветов. Снял куртку и сел рядом с ней на кушетку.
— Давай поцелуемся, что ли, сначала, — сказал он, — а то как чужие, сидим.
И поцеловались. Внутри поцелуя почувствовали, что приятны друг другу. Потом отодвинули лица и быстро взглянули друг другу в глаза. Тут Петя заметил такую печаль в ее серебристых зрачках, что, не мешкая, снял свитер и брюки. Он был полноват, бледно-рыжие волосы вились на груди. Виола увидела родное себе существо.
* * *
Ожидалось, что она приедет домой на каникулы в самом конце июня, но уже в середине марта Адела ощутила знакомую тревожную тошноту у горла и догадалась, что пришло время навестить легкомысленную дочь, прожигающую молодость в столице. К тому же и брат овдовел, и Янине нужны были вещи из «Детского мира». Она волновалась дорогой и, думая о встрече с Виолой и братом, проплакала горько одну из ночей, вжимаясь в подушку, весьма неуютную, пропитанную, как положено, хлоркой. Ее дочь Виола и брат овдовевший стояли на шумном перроне под ручку, высматривали свою мать и сестру.
— О Боже! — Она задохнулась. — Родные! Мои драгоценные! Худые какие! Вас, что, здесь не кормят? Тогда мы сейчас едем прямо на рынок!
На рынке попробовала у каждой стоящей в молочном ряду продавщицы ее белоснежный товар: сметану и творог. Угодливые продавщицы, заметив солидную строгую женщину с пронзительно-черным, внимательным взглядом, немедленно к ней потянулись, как к солнцу.
— Попробуй, гражданочка! Не пожалеете!
Адела купила у самой последней. Потом пошли вместе к зарезанным курам, телятам и свиньям. Адела насаживала на вилку кусок окровавленного существа и нюхала страстно, придирчиво, ноздрями тянула в себя кислый запах. Всего накупили. Набили багажник. Обед был роскошным. Адела смотрела на брата и дочь сквозь крупные слезы.
— Скучаю за вами! — шептала она. — Да кушайте же! Что вы сердце мне рвете?
Любовью и преданностью горело ее изменившееся лицо. Былой красоты в нем почти не осталось, но сила любви, как все знают, намного важней красоты.
В семь ровно Виола ушла на дежурство, где Петя давно ее ждал и продрог на мартовском холоде.
— Ну, что? — спросил он. — Как маманя? Приехала?
— Ты знаешь, — вздохнула Виола. — я все-таки очень люблю ее, Петя. Она уж лупила меня, уж лупила, а как обняла на вокзале сегодня, прижала к себе, так я чуть не расплакалась!
— Ну, мать же… — Вздохнул он. — Как тут не любить?
Вошли в ее тесную, теплую комнатку. Виола настолько устала, что даже на Ленина не посмотрела. Легли, прижались друг к другу.
— Привык я к тебе очень сильно, Виола, — сказал грустно Петя. — Все думаю: может быть, нам пожениться?
— Ты что говоришь? — Удивилась Виола. — Здесь сын у тебя, там Янина моя. Какое жениться?
И все-таки слабая нотка надежды блеснула в ее неуверенном голосе. И эту ненужную, вредную, хилую надежду, как бабочку легким сачком, поймала Адела. Хотя между ней и Виолой была река, загрязненная нефтеотходами, и мост, и какие-то мокрые парки, и много машин, и бессонных прохожих…
Она резко встала, надела халат. Брат спал в другой комнате.
«Поеду, взгляну, как она там дежурит! Ушла, даже борщ не доела, мерзавка!»
В дежурке кипел искореженный чайник, хрустело печенье, а Петя с Виолой, как часто бывало, сидели и пели. Ночное совместное пение сближало их души, они пели нежно, но громко, обнявшись, и, может быть, в эти минуты их жизнь казалась удавшейся.
— То-о не ветер ве-е-етку клонит, — глазами спросив его: «эту?», она запевала негромко.
— Не-е дубравушка-а-а шумит, — подхватывал он
— То мое-е, мое сердечко сто-о-о-нет…
Тут дверь распахнулась. Мать громко поющей Виолы была на пороге. Неистовее, чем внезапная молния, черней, чем вода торфяного болота, она была искажена не только лицом, но всем телом. Виола, в одном белом лифчике и пестреньких трусиках, укрылась за Петину спину.
— Вот так ты работаешь, доченька, — сказала Адела. — А мне не спалось. Покушать тебе привезла. Да что ты за блузку схватилась? Ведь жарко! Вон и молодой человек в одних плавках!
Электрик, краснее, чем свежий арбуз, прикрыл одеялом живот свой и ноги.
— Позвольте мне сесть, — заявила Адела и села на стул. — Я борщ принесла вам. Еще не остыл.
Она помолчала.
— У вас есть ребенок? — И ласково тронула Петю за локоть.
— Сын есть, — ломким басом ответил любовник.
— Сын — это чудесно, — вздохнула Адела. — У нас вот есть девочка. Яночка. Янина, Яненка. Ей скоро три года. Виола ведь вам говорила, конечно?
Виола протяжно и горько заплакала.
— Чудачка какая! С чего ты вдруг плачешь? У вас, молодой человек, есть прописка?
— Имеется, да, — буркнул Петя
— Вы, может быть, даже хотели жениться? — Задумчиво предположила Адела.
— Женат я… А так бы… Конечно. Чего там…
— Ну, так я и думала… Детки мешают. Зачем же им было рождаться, несчастным?
Нависло молчание. Ее ярко-красные полные губы как будто бы сдерживали громкий смех. Она издевалась над ними, топтала обоих, поверженных в прах. О, если бы кто, кроме бесов, которым известно про нас, к сожаленью, такое, что лучше об этом и не вспоминать, — о, если бы кто-то сейчас заглянул ей в самое сердце, он сразу отпрянул бы. Она понимала, что на волоске висит вся семья. Ведь если Виола и этот пузатый, без брюк и рубашки, решат пожениться, Виола отнимет Янину! Яненку! Которая спит крепким сном в своей белоснежной кроватке и ждет не дождется не матерь свою с ее оттопыренной нижней губой, а бабушку, верную, томную, жаркую, которая так прижимает к груди, укачивая, напевая, лаская! Которая так заговаривает невинную крошку, когда нужно скушать, доесть до конца, молочную кашу с вареньем: «Еще, ешь, моя сладкая! Это — за бабушку! Ам! Ам! А это — за дедушку! Ам! Еще: Ам!» Ну, вот ты и сьела!» Да разве отдаст она в твердом рассудке кудрявое золотце, ласточку, птиченьку Виоле, рожденной в такой горькой муке, с такими слезами, почти с отвращеньем, однако полюбленной все же, полюбленной и выращенной своей матерью так же, как дети от самых прекрасных мужей!
Они не должны были знать ее мыслей. Она им судья, и пускай они думают, как им теперь быть. Ведь же стыд и позор!
— А вам, молодой человек, — сказала она, раздвигая в улыбке почти онемевшие губы, — известно, что дочь моя замужем, что ее ждет законный супруг и отец ее дочери?
И встретила остолбеневший, растерянный взгляд. Виола икнула и тут же замолкла. И ей, этой вечно покорной Виоле, она приказала: «ни звука!» Без слов приказала, одними глазами.
— Ох, вижу я, доченька, ты намудрила! Не надо нам было тебя отпускать! — И снова холеной рукой притронулась к голому Пете. — Мой зять, — он ученый большой, на нем все важнейшие лаборатории! Но! — И палец прижала к горячим губам. — Но вы понимаете: космос, то се. Молчу, не могу разглашать. Понимаете? А тут вдруг Виолочку — хоп! Пригласили в Москву на учебу. Что делать, как быть? Конечно, здесь аспирантура столичная, другие возможности, мы понимаем. А там ведь ребенок! Яниночка наша! И зять говорит. — Адела, шутя, погрозила мизинцем своей ярко-белой, как облако, дочери: И зять говорит: «Пусть Виолушка едет. Вернется домой на каникулы, верно? Я сам к ней слетаю по важным делам. — Адела слегка усмехнулась, и снова повисла веселая хитрая пауза. — По важным семейным делам. Зато: диссертация. Что тут неясного? Но кто мог подумать, что ты… Ты, Виола! Замужняя женщина, мать! Чтобы обмануть! И такого прекрасного… Нет, я не могу! Мое сердце не выдержит!
И слезы вдруг хлынули так, что кастрюля с еще неостывшим борщом стала мокрой.
— Но, мама… — шепнула Виола, — ведь я…
И снова притихла. Почувствовав, как в ее горле клокочут совсем незнакомые, дикие звуки, которых нельзя выпускать, как голодных, оскаленных хищников, она положила на горло ладони и сжала его.
— Я, это… пойду, — сказал мрачно Петя. — Не знал, извиняюсь.
— Да вы ни при чем, молодой человек. Оденьтесь, пожалуйста, я не смотрю.
Адела шутливо, но крепко зажмурилась, и Петя оделся. Виола сказала ему:
— Петя, я…
— Какая же ты… — Его передернуло от отвращенья. — Да все вы такие!
Он вышел неловко, задел за косяк, и было понятно, что он не домой направит шаги, — нет, отнюдь не домой, где бедный сынишка, наверное, хнычет «папаня, папаня!», а в кислый подвальчик, где пахнет вином и дым сигарет стоит плотный, как бархат.
* * *
Из Москвы они улетели вместе. Дочь с матерью. Учеба закончилась, и Виола, так и не защитившая диссертацию, начала преподавать немецкий язык в Новосибирском педагогическом институте. И так миновало три года. В роскошной квартире, где пахло едой, и девочка, розовощекая, весело каталась на велосипеде по кухне, и жизнь этой девочки напоминала жизнь редкого деревца в оранжерее, царила по-прежнему только одна недремлющая, беспокойная женщина. Виола жила в подчинении прежнем, и этот ребенок, — родной ее, кровный, — был вроде хорошенькой младшей сестры.
— Виола, зачем ты надела ей шубу? — кричала Адела из спальни.
— Хочу с ней пойти погулять.
— Погулять? На улице лютый мороз. «Погулять»!
И шуба снималась. Любимая докторша, Мирра Антоновна, уехала в отпуск. Янина тем временем вдруг заболела. Пришел новый врач, участковый. Он был очень бледным, немного костлявым, с живыми глазами, раздвоенным кончиком длинного носа, и голосом напоминал Левитана, известного диктора. Янине он выписал капли, горчичники, внимательно, долго рассматривал горло и долго прослушивал легкие. Адела с трагическим скорбным лицом хотела его задержать разговором.
— Спешу, извините, — сказал он небрежно. — Больных что-то много.
Потом очень живо взглянул на Виолу. На следующий день позвонила какая-то не то медсестра, не то просто дежурная, потребовала, чтобы мать вместе с девочкой пришли на прием. Адела лежала с мигренью. Виола с Яниной пошли.
— Андрей Александрович я. Семаков, — сказал новый доктор.
— Я знаю, — сказала Виола.
— Вы, может быть, в эту субботу свободны?
В субботу стоял крепкий свежий мороз, в кино была очередь, и новый доктор привел ее сразу к себе. Жилья у него настоящего не было, была одна комната в большом общежитии мединститута. Андрей Александрович был из породы несентиментальных людей, поэтому все и случилось так быстро.
— Родители ссыльные. Жили в Норильске, — сказал он. — Потом долго плавал на судне врачом.
Он был очень жилистым, громко дышал и даже слегка неожиданно хрюкнул, надавливая на Виолин живот. Потом предложил пожениться. Виола, подумав, сказала «согласна».
— Андрюша, но все-таки ты к нам зайди. Скажи, что мы женимся.
— Ладно. Отец у тебя симпатичный мужик, хотя и актеришка.
Зашел. Без букета, но выбритый чисто, в хорошем костюме. Адела, раздувшая ноздри, спросила, какой суп он любит: бульон или борщ.
— У вас, что, два супа? — И кончиком носа втянул в себя запахи этой квартиры. — Давайте бульон.
Беседа не клеилась. Доктору явно наскучило слушать про то, как Адела блистала на сцене. Про свадьбу он даже и не говорил, сказал, что распишутся. Хватит и этого.
— Но, может быть, ужин хотя бы устроим? — свирепо спросила Адела.
— Зачем?
Она ему не возражала. В душе она ненавидела этого доктора. И нос его, и его руки, и запах какого-то мерзкого одеколона. В конце концов, он позевал и ушел. Адела сказала Виоле:
— Помой все. Устала я что-то.
И сразу легла. Во сне ей вдруг стало так жарко, как будто ее положили в огромную печь. Она стала быстро сдирать с себя платье, которого снять не успела, чулки. Сняла все и бросила на пол, но жар усиливался, ей казалось, что тело ее стало рыхлой землей, которую жжет очень сильное солнце.
— Ведь я же погибну, сгорю я, сгорю…
— Сгоришь? Ну и ладно, — ответил ей голос проклятого доктора. — А то хохотала она, хохотала…
— Она? Кто она? — удивилась Адела.
И стало темно. Она догадалась, что это ее, горячую, голую, везут в крематорий.
— Где Яна? — она закричала. — Где Яна?
Проснулась, была уже ночь. За окнами снег серебрился от света, пробившегося сквозь слоистый туман.
— О Господи! — сказала она, глядя на серебро. — Как все это выдержать?
* * *
Ужина не было, гостей не позвали, а сделали так, как этого требовал упрямый жених: зашли утром в загс, и доктор с ободранным в прах чемоданчиком пришел к ним и стал у них жить. У Яны в глазах появился вопрос. Адела молчала. Пробор в волосах стал отчетливо-белым.
В конце зимы в городе Новосибирске, где столько ученых работало на родную науку, где столько рабочих трудилось, и столько кишащего, мелкого люда с заснеженными волосами на лбах спешило к себе по домам, как темнело, — да, в этом вот городе, как и во всех других городах, наступил почти голод. Вернее, конечно, не голод, нельзя так. К примеру, возьмем молоко. Что значит: «возьмем», если нет молока? Но хлеб-то ведь есть? И яйца — по десять штук в руки. Картошка, пускай и подгнившая, есть. Морковь, почти серая, есть, лук — пожалуйста. К открытию если придешь, то поймаешь, случается, сыр. А что колбасы нет, то, честно сказать, зачем организму нужна колбаса? На рынке есть мясо. Ах, дорого? Но кушать захочется, купите. Верно? На рынке все было, и даже умерший еще до рождения виноград, холодный, без всякого вкуса, лежал на прилавке красиво и пышно, как будто позировал старым голландцам. Но цены на рынке взлетели настолько, что, если бы даже Марат Моисеич играл круглосуточно графа Данилу, семье все равно не хватало бы денег.
Но выход нашелся. Сначала никто не поверил. В центральном, на площади Ленина, «Доме продуктов» на кассе сидела актриса, которую в лицо хорошо люди знали и даже к ногам ее прежде бросали цветы. Она, улыбаясь, в прозрачных перчатках, просвечивая разноцветными кольцами, со звоном кидала копейки в тарелочку, а мокрые, сальные деньги, слегка послюнявив перчатки, считала и тут же их прятала в маленький ящик.
— Да это же… как ее? Это же Вольпина!
— Да что вы? Какая же Вольпина?
— Может, сестра или мать…
— Да какая сестра?
— И голос ее! Это Вольпина, Вольпина…
Марат Моисеевич онемел, услышав решенье жены.
— Но нас же все знают!
— А знаешь ли ты, — спросила Адела, — чем мне кормить Яну?
И Яна по-прежнему ела сметану, и сливки, и сыр, шоколад и бананы, поскольку всем этим, включая бананы, снабжали всех тех, кто считались своими.
— Виола, — однажды сказала Адела, — налей мне горячей воды в синий тазик. Я ноги попарить хочу.
Распухшие ноги едва уместились. Адела поморщилась.
— Мученье мне, доченька, в кассе сидеть. Я вся отекла.
Она помолчала.
— Он, видимо, не понимает, что эти котлетки из курицы я жарю для Яны!
Виола спросила:
— Андрей?
— Да, Андрей! Я не для него села в кассу!
И так, как меняется небо, когда наступает закат, из голубоватого становится вдруг черно-красным, так жизнь в доме Вольпиных вдруг изменилась. Виола, конечно, промямлила мужу, что все, что Адела приносит домой, должны есть Алеша и Яна, однако же муж словно и не услышал, по-прежнему часто оттяпывал от свежей колбаски под именем «детская» огромный кусок, намазывал масло на хлеб и сверху пахучей колбаской придавливал. А то выйдет в кухню, бывало, в трусах, в застиранной маечке, раздвоенным носом унюхает что-то, откроет кастрюлю, заглянет и хмыкнет:
— Ага!
Аделу трясло.
Однако она не дремала. Повадилась в полночь распахивать дверь в дочернюю комнату:
— Виола! Ребенок не спит!
И радовалась, когда слышала, как скрипит он зубами своими, прожорливый и бесцеремонный чужак. Марат Моисеевич тихо грустил, Виола страдала. В конце концов, доктор взорвался.
— Виола, мы переезжаем!
И впрямь: переехали. Опять в общежитие мединститута. Но Яну оставили. Куда же с ребенком в такие условия?
Адела почти успокоилась. Прошел всего месяц — и снова гроза. Какая гроза! Цунами, падение римской империи. Алеша, красивый, с кудрявой бородкой, с глазами, как мать говорила, «вишневыми», решил перебраться в Израиль. Пришел и сказал своим очень приятным, немного взволнованным голосом:
— Мне двадцать один. Что я здесь потерял?
— Алеша! — взревела Адела.
— Алеша! — Схватился за сердце Марат Моисеевич.
— Я вас не тащу за собой, оставайтесь.
— Ты… Что ты сказал! Посмотри мне в глаза!
— Я, мама, сказал: если вы не хотите, я вас за собой не тащу. Оставайтесь.
— О Боже мой! Боже мой, Боже мой! — И мать стала серой, как тающий снег. — На муку свою я тебя родила!
Они говорили три дня и три ночи. За окнами снег стал дождем, дождь замерз и вскоре стал снегом. Но выплыло солнце и перепоясало своим ярким блеском бездонное небо.
— Нет, ты не поедешь один. Не поедешь. Я знаю, что нас там — отца и меня — ждет смерть. Долго мы не протянем. Но пусть. Железное сердце в тебе, мальчик мой. Колючая проволока, а не сердце.
Тяжелую весть сообщили Виоле. Адела, оставшись с ней наедине, ладонью закрывшись от этих печальных, доверчивых глаз, сказала, что мальчика, то есть ребенка, нельзя одного отпустить в эту землю, пусть даже и обетованную, значит: поедут втроем: Алеша, увы, потерявший рассудок, она и отец его, Вольпин.
— А Яна с тобой остается, Виола.
И, выговорив эту страшную фразу, она разрыдалась, притиснув к себе неловкое тело испуганной дочери, и вдруг начала умолять ее, жалобно, скулить, подвывать:
— Она пропадет без меня, ой-ой-ой! Она пропадет, золотая, любимая, и я без нее пропаду, удавлюсь, тоска меня съест, пожалей меня, сладкая… Куда тебе Яну, сама еще девочка, а я тебе все, все отдам тебе, слышишь…
Виола рыдала сама, но, вцепившись губами в соленые волосы матери, сказала, что Яна останется. Точка. Вот так и сказала, проклятый Скуркович.
* * *
Андрей Александрович торжествовал:
— Пусть едут! Квартира-то наша. Вернее, твоя. Ты же дочка. Законно!
Не стоило торжествовать, ох, не стоило. Поскольку Адела была под присмотром таких темных сил, о которых он, выросший без солнышка, без витаминов, без ласки, не подозревал. И эти, не ведомые ему, полярному выкормышу, силы послали ей сон. По очень широкой дороге, сверкающей, словно сплетенные молнии, бежала она и боялась, что скоро наступит кромешная тьма. А ей нужно было успеть. Домой, где ее заждались.
— Адела!
Она напрягла свой внимательный слух. Откуда кричат, непонятно.
— У вас в доме волк! Он хочет сожрать вашу печень, Адела!
Проснувшись, она сразу вспомнила: вчера в «Дом продуктов» доставили печень. Говяжью, в прозрачных пакетах. И все просто как обезумели: хватали пакет за пакетом. На целую жизнь.
— Печенка полезна! Ее нельзя жарить! Вам скажут: «пожарим», а вы не сдавайтесь! Тушить ее надо, тушить ее с луком! Ведь там же железо!
Она, разумеется, тоже взяла: Янине, Алеше. Марат такой бледный, совсем без железа. Но кто этот волк? И вдруг ее как осенило! Вот кто…
Они пришли вечером, поговорить. Сидели за чаем. Алеша, Янина, Марат Моисеич, Виола и он. Который сожрет ее печень.
— У вас день отъезда назначен уже? — спросил он и кашлянул.
— Да, через месяц, — ответил довольный собою Алеша.
— Ну, надо, конечно, ремонт будет сделать, — сказал он. — Покрасить слегка. Побелить.
Вот тут она выплыла с чайником. Сладкая, такая вся сладкая, добрая, теплая.
— Ремонт? Да, ремонт — это очень прекрасно. — Вздохнула, и губы ее искривились. — Но только вы чем за ремонт-то заплатите?
— Так это недорого! — Он засмеялся. — Ребят попрошу, первокурсников, мигом все сделают!
— Нет, это понятно, понятно! Ребят… — И сделала долгую нежную паузу. — А вот за квартиру саму чем заплатите?
— Какую квартиру? — И он захлебнулся. — Какую квартиру? Виола, ты слышишь?
— Виола и Яна в квартире прописаны. — Сказала она и поставила чайник на блюдце с вареньем. — А вам, очень жаль, но придется платить.
— Адела! — шепнул ей Марат Моисеич. — Родная моя, но они же семья!
— Не суйся, Маратик. — Адела прожгла несчастного графа Данилу зрачками. — Он мне совершенно чужой. Совершенно. Породы, как я понимаю, не нашей.
* * *
Неслыханная эта новость мгновенно достигла ушей, а затем языков. Врач из поликлиники, вырос в Норильске, с раздвоенным носом, худой и задиристый, брал деньги у всех, кто мог дать. Взаймы, под расписку. Сам шел в кабалу. С женой и ребенком.
* * *
Осталась неделя до вылета: до разлуки с любимой Яниной, до обморочной неизвестности, до не нужной ей вовсе земли, где дерутся, и сын ее, мальчик, еще с молоком на пухлых губах, пойдет тоже драться, — осталась неделя всего, но она не плакала и не рыдала. Сидела, как каменная, на диване и деньги, которые он ей принес, считала беззвучно.
— Все, кажется, правильно. Здесь восемьсот, — сказала она.
— Тысяч, тысяч, Адела! — Марат Моисеевич, старый, несчастный, с трудом шевелил языком. — Здесь… как это? Да… Восемьсот ровно тысяч!
— А в долларах — двадцать пять тысяч, — сказал муж Виолы.
— Ну, доллары нам ни к чему, — вздохнула Адела. — Я тут узнавала. Сказали: ковры очень даже в цене, льняная одежда и аппаратура. И шубы, конечно. Особенно норка.
— Пустыня! — сказал он. — Там все ходят в норках. Они на верблюдах там в норках катаются.
Она не ответила. Пристально смотрела в лицо своей дочери. Ведь только скажи она, эта неловкая, с ее серебристыми, полными слез, глазами, с руками, как у негодяя Скурковича, — ведь только скажи она, женщина эта, что завтра она подает на развод, и едем все вместе! В пустыню, к верблюдам! Все едем! Верну ему все до последней копеечки! Еще и сама приплачу. Виола, однако, молчала. И горе, вскипающее в глубине большого и гневного тела Аделы, обрушилось на неповинные головы.
Непросто потратить за месяц такую огромную сумму. Купили: три шубы, шестнадцать передников, льняных, пышно вышитых красными нитками, четыре узбекских ковра, два сервиза, четыре солонки «Индюк и три птички», того же завода графин «Петушок», янтарные бусы, янтарные брошки, постельных наборов два ящика, несколько «Зенитов» (достали с большой переплатой), а деньги все не убывали, все жгли Аделе ладони.
— Она, вроде, внучку так любит… — Волк крепко зевнул, ложась рядом с женой. — Могла бы оставить ей хоть на подарки…
— Молчи, я тебя умоляю. Молчи! — Виола рывком отодвинулась к стенке. — С ума я сойду!
— Да с чего там сходить? — Он заулыбался во тьме и пронзительно пахнул на нее чесноком.
Мученье, несчастье: он каждую ночь закладывал в ноздри чеснок. Норильская ночь с ее вьюгой и ветром учила, как выжить, как не застудить младенческое, светло-красное горло, невидимые виноградины легких, и ребра, и прочие хрупкие кости. Родители, бледные, полуживые, боролись за слабых полярных детишек, себя не щадя. Помогал им чеснок. Растение это, простое на вид, имело большие защитные свойства. Его натирали на терке, давили, закладывали в шерстяные носки. А, главное, с ним, с его жгучими дольками в носу и в ушах, засыпали, как с соской.
* * *
Машину для того, чтобы ехать в аэропорт, ждали с минуты на минуту. Марат Моисеевич и Алеша стояли на улице. Адела с Виолой сидели на кухне. Адела сказала Виоле вчера:
— Янину отправьте куда-нибудь. Если Янина пойдет провожать, я не выдержу.
Сейчас они тихо сидели на кухне, и обе молчали. Вдруг что-то сверкнуло на властном лице с накрашенным ртом. Адела вскочила, рванулась в столовую. Вернулась, держа в руке куклу. Из «Детского мира», нарядную, с бантом.
— Поедет со мной.
На улицу вышла с ребенком. Пластмассовым, глаза голубые, пустые, стеклянные.
* * *
В аэропорту навеки улетающих Вольпиных провожали друзья из театра и несколько посмеивающихся, смущенных приятелей Алеши. Прощаясь, Адела, (по-прежнему с куклой), всех расцеловала, минуя Виолу.
— Пишите, пишите! — Шуршали друзья. — И карточки тоже пришлите! И карточки!
— Ну, Леха, давай… — бормотали приятели. — В Моссад не ходи, под асфальт закатают…
Виола стояла, не двигаясь. Лицо ее матери стало чернеть. Прижав к груди куклу, она, как слепая, шагнула к Виоле. Друзья расступились.
— Виола… — сказала ей мать. — А? Виола…
И, всю обхватив ее, стала сползать по ней своим телом, как будто Виола была вовсе не человеком, а деревом.
— Где спирт нашатырный? Скорее! Где спирт! Адела, родная, да что же вы так…
Спирт, вроде, помог. Поднялась с божьей помощью.
* * *
Через неделю доставили письмо в узком конверте.
Ненаглядная моя доченька! Надеюсь, что в ближайшее время смогу позвонить тебе. Звонок стоит дорого, но я заплачу. Чувствую себя плохо, все время перебои. Здешний климат мне, коренной сибирячке, не подходит. Ломаю себе голову и не нахожу ответа на вопрос, почему ты так поступила с нами, самыми близкими тебе людьми? Если жизнь поставила тебя перед выбором: посторонний мужчина или родители с братом, как же ты не догадалась, что нужно выбрать не постороннего мужчину, а брата с родителями? Прихожу к мысли, что ты часто стремилась к тому, чтобы причинить боль своей единственной матери, но я старалась прощать тебе, и поэтому ты не извлекла уроков из своих неверных поступков. Наши соседи оказались очень интеллигентными людьми из Ленинграда: она зубной врач, а он экономист с большим стажем. У них очень много денег, и я это сразу поняла, несмотря на то что они боятся показывать свое богатство, чтобы их не лишили поддержки государства. Люди совсем не те, за которых себя выдают, но я к этому давно привыкла. Мы ни в чем не нуждаемся, хватает и на скромное питание, и на оплату квартиры. Я чувствую себя как рыба в воде, потому что еврейская культура окружает меня со всех сторон, хотя мы еще нигде, кроме дня рождения папиного кишиневского друга, не были. Я стараюсь как можно больше рассказывать о тебе и о Яночке, поэтому мне уже принесли для вас целую гору прекрасной качественной одежды, и папа с Алешей через несколько дней отправят тебе посылку. Я бы с большим удовольствием купила Яне прорезиненный плащик с капюшоном, мне сказали, что они здесь продаются, но нет материальных возможностей.
Старайся держать себя в руках, моя ненаглядная доченька, ты одна растишь ребенка и не имеешь права плакать и распускаться.
Целую вас с Яночкой сто миллионов раз и в голос рыдаю от того, что вы далеко от меня.
Твоя любящая мама Адела Вольпина.
Виола всплакнула, потом приняла теплый душ, надела старенькую, доставшуюся от матери ночную рубашку, купленную еще в Петрозаводске, неслышно вошла в спальню, где на огромной родительской кровати спал, горько дыша чесноком, ее муж, легла и, закрывши глаза, провалилась.
…ночь длилась как ей полагается: долго, темно и пугливо. То шорох, то стон, то крики тех женщин, которые вечно кричит в темноте. Кого убивают, кого обнимают. Темно, сразу не разберешь. Виола, как мать, часто видела сны. Вошел прямо в спальню к ним Юрка Чебыкин. Она быстро встала, стряхнув с себя мужнюю ногу, почти без волос, в черных жилах под кожей. Муж свистнул во сне. Воскресший и худенький Юрка Чебыкин сказал:
— Разбудил? Извини.
Виола смутилась. Конечно, он понял, что спит она вместе с чужим мужиком, но виду не подал.
— Пойдем погуляем, — сказал тихо Юрка.
Она попыталась стащить через голову ночную рубашку, надеть юбку, блузку, но Юрка качнул головой:
— Ни к чему.
Они быстро вышли на спящую улицу, обнявшись, направились сразу к реке.
— Поплаваем? — Юрка слегка улыбнулся. — Давно я не плавал. Поди разучился.
Виола разделась, почти не стесняясь. И Юрка Чебыкин разделся. Стоял перед ней в звездном свете, как будто подернутый инеем.
— Дай руку, — сказал он и взял ее за руку. — Там топкое дно, одна глина поди.
Река была теплой. Она подхватила Виолу и сразу ее увлекла в самую глубину. Виола почувствовала дикий страх: за ней пришел Юрка, а не навестить, и он не посмотрит на то, что Янина осталась без матери, не пожалеет.
— Ты не подплывай ко мне, Юрка! Не трогай!
Она оттолкнула его, и вода, вдруг ставшая сильной, тяжелой, ударила ее по виску. Виола открыла глаза.
* * *
Вечером Андрей Александрович вынул из почтового ящика необычный конверт, вдоль и поперек заляпанный печатями. Обратный адрес был написан иностранными буквами.
— А это еще от кого? — Он поднял слегка поседевшие брови.
Виола достала письмо.
Виолочка, дочка! Тебе пишет папа твой Вениамин. Если ты думаешь, что я забыл тебя или разлюбил, то ты, пожалуйста, поверь мне, что я как полюбил тебя с самой первой минуты, так и продолжал любить все эти годы. Мама, наверное, много раз говорила тебе, Виолочка, что я плохой человек и отказался от тебя. Но я сделал это поневоле, у меня не было другого выхода. Ты же знаешь мамин характер. Все это время я как мог наводил справки о вашей семье, знал, что из Петрозаводска вы перебрались в Новосибирск, а у меня в Новосибирске живет племянник, который работает научным сотрудником. Его тоже зовут Беней, как и меня, твоего папу. Я просил его, чтобы он хотя бы три-четыре раза в год посещал ваш театр оперетты и потом рассказывал мне в письме, что там у вас и как. Несмотря на то что Беня очень занят на работе, он мне писал и все рассказывал. Я очень скучал за тобой, милая моя дочка, до сих пор ношу в бумажнике твои детские фотографии. Они даже немного побелели. Теперь я тебе расскажу о себе. Через три года после развода с твоей мамой я познакомился с очень хорошей женщиной Линой. У нее была дочка от мужа, с которым она давно не жила, и этой дочке было столько же лет, сколько и тебе. Когда мы с Линой поженились, я попросил Асю называть меня папой. Своих детей у меня нет, только ты. Три года назад мы всей семьей переехали в Соединенные Штаты Америки и живем теперь в Калифорнии, неподалеку от Лос-Анджелеса. Это очень красивый большой город, всегда хорошая погода, но несколько раз в году бывают землетрясения. Дорогая моя Виолочка, очень прошу тебя не сердиться на меня за то, что так сложилась наша с тобой жизнь. Я до сих пор не знаю, что я мог бы сделать тогда, когда твоя мама решила бросить меня и выйти замуж за Марата Моисеевича Вольпина. Только скучать за тобой. И я очень скучал. Очень прошу тебя ответить мне хотя бы несколькими словами. Я буду ждать этого с нетерпением.
Племянник сообщил мне, что твоя мама, ее муж и их сын совсем недавно уехали в Израиль на постоянное место жительства, а ты со своим мужем и дочкой остались в Новосибирске. Тогда я решил, что у меня есть теперь возможность связаться с тобой и напомнить тебе о моем существовании.
Обнимаю тебя, мою внучку, которую тоже люблю всем сердцем, и передаю сердечный родственный привет твоему мужу.
Твой отец Вениамин Скуркович.
Письма лежали рядом на столе: от матери и от отца. Она привыкла считать своим отцом доброго и красивого человека, на котором идеально сидел фрак и который защищал ее от матери. Он тоже называл ее «дочкой», и когда они вместе шли по центральной аллее городского парка, женщины замедляли шаги, увидев ее отца. О маленьком, волосатом, с короткими руками и ласковой тревогой на лице «скурковиче» она не вспоминала никогда. Кажется, она сидела у него на коленях, и это было летом, в саду, поскольку везде вились осы и пахло горячей травой. «Скуркович» кормил ее спелыми вишнями, а с вишен текла ярко-красная кровь и медленно стыла на желтой клеенке.
Теперь мать уехала, он появился. Нельзя отвечать ему. Это письмо сейчас разорвать на кусочки и выбросить. Она поднесла близко-близко к глазам письмо от «скурковича».
— Виола! — сказал муж негромко, входя к ней в столовую. — Мы будем обедать сегодня?
Виола почувствовала отвращение. Ни матери нет, ни отца. Никого. Есть только вот этот, с раздвоенным носом. Она вдруг забыла про Яну. Как будто вернулась в то время, в котором «скуркович» кормил ее спелыми вишнями, а мать заплетала ей косу так туго, что кожа болела на лбу. Тогда надо было бы и умереть. И не было бы чеснока по ночам и жилистых ног на ее животе.
— Там Яна голодная, — сказал ее муж.
И взял в руки оба письма. Виола хотела сказать:
— Не читай.
Но он уже начал читать. Виола ждала. Письмо от Аделы он вскоре отбросил, отцовское же читал очень внимательно и даже присвистнул по давней норильской привычке.
— Ответь. От тебя не убудет. Семейка у вас — просто как оперетта!
Виола закрыла руками лицо и выбежала.
— Оставь свои эти истерики, — сказал он ей вслед.
По-прежнему не вспоминая о Яне, она вошла в темную ванную. Увидела тонкое лезвие бритвы. И вдруг что есть силы, как будто в нее вселился нечистый, тот самый, которого боятся все люди, поскольку ведь он толкает их то на безумные войны, то на преступления, — она этим хрустнувшим лезвием быстро себя полоснула по шее. И кровь полилась с такой щедростью, словно она дорвалась до желанной свободы. Виола упала. Она не теряла сознанья. Поняв, что сейчас это кончится — вся эта ненужная, жалкая жизнь, — она испугалась за толстую девочку, которая вот-вот прибежит и увидит ее. Дыханье Виолы наполнилось клекотом, как будто в их ванной дрались и толкались небесные голуби.
Андрей Александрович чувствовал смерть. Он спал крепким сном и не знал, что Виола разрезала горло. И этого клекота он тоже не слышал. Но вот приближение смерти почувствовал сразу. Увидел жену на полу. Большим крепким пальцем зажав ее шею, он перетянул полотенцем разрез и вызвал бригаду.
— Виола! Дыши! — кричал он, — Идиотка! Еще бы немного и все! Идиотка!
К приезду бригады кровь остановилась.
— Вообще-то вас надо бы в психиатрию. Попытка ведь… что? Налицо. Суицид. — Врачу скорой помощи осточертела работа, и он хотел спать.
— Послушай, коллега, да мы поругались! — Андрей Александрович, весь окровавленный, задергал щекой. — Жена у меня психопатка, не спорю, а я на работе слегка задержался, сегодня был вызов за вызовом…
— Ладно! На вашу ответственность.
* * *
…она надеялась, что Андрей Александрович пожалеет ее, обнимет и скажет, как он испугался. Но Андрей Александрович выпил два стакана кипятка с сахаром — он презирал заварку, — приказал Яне почистить зубы и вытянулся на диване в гостиной. Придерживая полотенце на шее, Виола легла рядом с Яной и, тихо поглаживая ее голову, лежала, ждала, пока Яна заснет. Потом поднялась и, почувствовав, как снова слезами наполнилось горло, пошла отвечать своим бедным родителям. Особенно острой, щемящей и сладкой была одна мысль: она никогда не увидит обоих. Ни мать, ни отца. Живые еще, для нее они умерли, уплыли туда, где был Юрка Чебыкин, пришедший вчера к ней во сне. А раз они больше не встретятся, значит, ей лучше любить их обоих и лучше ни в чем никого не винить. Она написала два быстрых письма, и оба исполненные сострадания.
Моя дорогая, любимая мамочка! Я тоже все время ужасно скучаю, и Яна скучает. Особенно вечером. Мы помним тебя, помним папу, Алешку, теперь дом такой неуютный, пустой. Без вас словно все стало серым, безрадостным. Вы только поверьте мне: нет никого на свете любимее вас и нужнее нам с Яной. Скорей напишите нам ваш телефон.
Виола и Яна
Отцу написала вот так:
Любимый мой папа! Я так была рада письму от тебя. Я так хорошо тебя помню, и это неважно, что лет прошло много и что мы с тобой вместе даже не жили. Я помню, как ты летом, в нашем саду, кормил меня вишнями. Ты только поверь мне, что ты очень нужен и Яне, и мне. Сейчас я слегка нездорова, но скоро поправлюсь, — тогда напишу.
Твоя дочь Виола.
Потом, торопясь, написала два адреса, и оба латинскими буквами, вложила листочки, заклеила. Отправила с почты на следующий день.
* * *
Неделя прошла, и раздался звонок. Прерывистый и необычный.
— Виола! — сказал муж. — Тебя. Заграница!
Она взяла трубку. Узнала дыхание матери.
— Ну, здравствуй, — сказала Адела. — Вот что бы я сделала, будь я тобой?
— Что, мама? — спросила Виола. — О чем?
— Ах, ты еще не поняла? Объясню. — И трубка, прижатая к уху Виолы, наполнилась пламенем. — Ты не поняла, что теперь у тебя нет матери? Что я проклинаю тебя? И навеки. И если ты даже умрешь, сгниешь заживо, я не пророню ни единой слезинки?
— За что? Что я сделала?
— А ты посмотри, что ты нам написала! Про вишни в саду! Да если бы ты вот сейчас вошла в комнату, я бы умерла! Слышишь! Я умерла бы! Ты хуже врага мне, ты червь, гнойный червь! И я говорю тебе: все. С меня хватит. Не смей нам писать и звонить нам не смей. Я папе с Алешей сказала в глаза: «Посмеете ей позвонить, удавлюсь». На первой смоковнице. Так что: прощай.
Она не услышала даже гудков, такой стоял звон в голове, а когда звон стал мельче, тише, она закричала.
* * *
Сказав своей дочери «я удавлюсь», Адела застыла. Легла под лимоновым деревом. Пекло. Какая здесь тень? И откуда ей взяться? Тоска поедала ее. Как река, текла к ней печаль, но она не противилась. Марат Моисеевич после письма стал тихим каким-то, не ест ничего, Алеша с девицами местными прыгает. Девицы похожи на коз: молодые, худые, крикливые и полногрудые. Ах, доченька, доченька. По рукоятку вонзила ты нож в материнское сердце. И мало того что взяла и вонзила, еще посверлила им в ране открытой, да так и оставила.
— Адела! — шептал муж с крылечка. — Любимая! Нам кушать пора.
— Ах, кушай, пожалуйста. Там борщ в холодильнике и отбивные.
— Но я без тебя не могу.
— А смоги! Пора привыкать. Мне недолго осталось.
Марат Моисеич (от Бога актер!) вздымал к небу руки. Обедали молча. Глаза ее были красны, полны крови, все кольца ушли глубоко в мякоть пальцев, теперь их не снимешь. Так и похоронят. А надо бы Яне оставить. Адела вставала в слезах и, шатаясь, опять шла под дерево. Земля пропиталась лимонами. Подносишь к ноздрям скользкий камешек, — пахнет! Плоды везде, глаз устает от плодов. Такая вокруг благодать, света столько. А в Новосибирске дожди зарядили. Она утыкалась горящим лицом в расплывшийся локоть. Вовек не прощу! Ты слышишь, Виола? Ни здесь и ни там. Сгниют мои кости, рассыпется прах мой, пылинки моей на земле не останется, а я не прощу.
Прошло две недели. Она поседела, и в этих густых, поседевших кудрях лицо ее стало похоже на львиное. Алеша не выдержал.
— Может быть, хватит?
— Что «хватит», мой сладкий?
— А вот просто «хватит»! Я не для того вас сюда притащил, чтобы наблюдать, как ты тут убиваешься! Я ей телефон дам, и пусть позвонит.
— Ты дашь телефон… Кому: ей?
— Сестре!
И дал. Телеграмму на почте отбил: «Звони срочно маме. Вот наш телефон». Она позвонила, но плакала так, что слов было не разобрать, одни вопли. Адела молчала. Душа выздоравливала, как, бывает, больной выздоравливает после долгой и очень опасной болезни.
Потом самым нежным из всех голосов промолвила медленно, ласково, властно:
— Ну, доченька, хватит. Соседей разбудишь. Пора повзрослеть бы, уже не ребенок.
* * *
Марат Моисеич не только съел борщ, не только умял все котлеты на пару с разгульным Алешей, он тут же решил, что все-таки будет участвовать в празднике.
— Девятое мая, день нашей победы! Пойдем в синагогу, там будет концерт. Нас просят попеть. Мать твоя: «Ни за что! Надеть ничего не могу, — говорит, — опять ничего на меня не влезает!» А я не артачусь, спою по заявкам. У них фортепьяно там, аккордеон… Потом нас покормят, потом будут танцы… Великий наш праздник, великий… Единственный.
И вздрогнул всем телом.
Адела, вернувшись из сада с плодами, сказала Алеше:
— Мы с папой простили ее. Всегда была дурой и дурой умрет. Я папе сказала: «Она — наша кровь. Придется терпеть.» У папы от этого выросли крылья. Ты знаешь, наверное, кто такой: праведник? Я раньше не знала, но нам объяснили. Профессор один в синагогу приехал, на многое сразу открыл мне глаза. Вот я и подумала: папа твой был бы из праведников лучший праведник! Ему балерины- паскуды не дали. Пуанты расставили и не пустили. А я ведь теперь изучаю историю… — Она помолчала, пытливо взглянула Алеше в глаза. — Профессор, который нам все объясняет, приводит примеры из Библии. Я просто в мурашках сижу. Вот он рассказал: был в Самарии голод, и было две женщины. У каждой ребенок. По-моему, мальчики. А голод ужасный! Тогда одна женщина бросилась, бедная, под ноги царю. Он часто прогуливался по стене, она его подстерегла. И рыдает: «Вон та, — говорит, — в покрывале зеленом, у ней тоже сын, она меня подговорила, поганая, чтоб я отдала ей сыночка!» «Зачем?» Понятно, что царь удивился. «Затем, — говорит, — чтобы съесть.» «Ай, ай, ай! И что же вы? Съели?» «А то! — говорит. — Сварили и съели». Но дело не в этом. «Она, — говорит, — обещала мне, сука, что как моего мы сыночка съедим, она в тот же день нам отдаст своего. А ведь не отдала! Упрятала так — никому не найти!»
— А царь? — усмехнулся Алеша.
— Что царь? Одежды свои разодрал. Как обычно.
Адела вздохнула.
— Ты думаешь, я бы дала тебя съесть? Да я бы сама всю Самарию съела! Мой сладкий, запомни: пока я жива, ни ты, ни сестра твоя не пропадете. А уж как помру… Да я и оттуда вас буду хранить! Вот сон мне приснился, что я умерла. И местность какая-то, знаешь, холмистая… А я умерла, и мне трудно идти, земля расползается. А мне говорят: «Нет, Адела, иди. Там Бог тебя ждет». И я поползла. Упала на землю и тихо ползу. И вижу: Господь.
— Что значит: «вижу»?
— Вот в том-то и дело, что видеть не вижу, но чувствую: Он. И Он говорит: «Зачем же ты столько грешила, Адела?» А я говорю Ему: «Что было делать? Послал Ты детей мне, Господь, и оставил. А я все одна, все сама… Нелегко!» И близко к Нему подползаю. А Он, — Адела сглотнула горючие слезы, — а Он говорит: «Ты не бойся, Адела. Детей твоих Я никогда не оставлю».
* * *
Не только большой главный зал, но даже и двор синагоги был полон людьми. Слепило глаза от медалей. Пришли ветераны на праздник Победы. Кто с палкой, кто без, очень многие с женами, накрашенными, в пестрых платьях и в бусах. Духами запахло и валокордином. Адела, явившись, затмила их всех. Лицо было мраморно-бледным, а губы блестели, как мед, когда он течет из бутылки, и солнце играет в его желто-красной струе. Глаза она нарисовала, как прежде, когда выступала на сцене в театре: летящими стрелками к самым вискам. Их номер был третьим на этом концерте.
— Шикарная пара! — шептались старухи. — Что он, что она!
Адела прищуренными глазами вгляделась в нарядную публику. Заметила в первом ряду старика в ермолке на лысине. Вся грудь в орденах. Она его помнила так же отчетливо, как помнила горы родной Буковины: вершины их сизые в облачной марле. Виоле сейчас тридцать шесть, значит, он на полном ходу выпрыгнул из трамвая, увидев ее, тридцать семь лет назад. Он был худ и жалок, хотя взгляд его, немного размазанный, как у всех старых, угасших людей, еще сохранял в себе чисто мужскую, спокойную наглость. Она выпирала из этой пятнистой, размазанной голубизны, как из затхлой болотистой жижи ствол дерева, чудом проросшего в этом болоте. Адела не вскрикнула, не пошатнулась. Она вдела голую полную руку под локоть стоящего рядом с ней мужа, и публика так поняла этот жест: всю жизнь прошли вместе и петь будут вместе.
— Бьется в те-е-сной печу-у-урке огонь,
На поленьях смо-о-ола, как слеза…
Густое контральто Аделы парило над тенором Вольпина, который с почтительно-нежным лицом смотрел то на публику, то на нее, подругу свою боевую, военную.
— на поле-е-еньях смола, как слеза-а-а…
Сидящие в зале мужчины задумались. Да верно: печурка, огонь… И сам молодой, кучерявый, горячий… А тут вот как дернет под правым коленом, и ноет оно, окаянное, ноет, и руку свою положила жена на это колено, а пальцы ее в наростах, как сучья, прости меня, Господи…
Потом все запели про скромный платочек. Всем залом, Адела вела. Теперь Марат Вольпин ее обнимал за пышные плечи.
— Шикарная пара! Любовь-то не спрячешь! — шептались старухи.
А этот, в ермолке, вскочил вдруг и вышел. Прихрамывая, торопясь. Убежал. Она усмехнулась слегка. Ай, узнал? Да как не узнать? Я тебе тоже пела. Лежала в руках твоих, темных от шерсти, блестящей от звезд, и во весь голос пела… А ты целовал мои груди. Забыл? «Какая ж ты сладкая… Слаще, чем дыня…» Куда здесь бежать-то? Пустыня кругом. Съедят тебя, миленький, львы да гиены. С ермолкой твоей и со всеми медалями.
* * *
За ужином было так шумно и весело, как дома бывает на всяких семейных и дружественных торжествах. Поставили в центр стола чугунок с вареной картошкой и черного хлеба нарезали вдоволь. Напомнить, как было тогда. Эх, было-то, было…
— Адела! — шептал ей счастливый Марат. — Дай я положу тебе красной икорки! А стюдень какой! Объеденье, не стюдень!
В шесть тридцать доели десерт.
— Любимая, мы остаемся на танцы? — спросил ее муж.
Она обреченно махнула рукой. Взяла свою сумочку и поплыла в уборную, где пахло влажными тряпками. В уборной толкались нарядные женщины. Они с такой мукой смотрели на зеркало, как будто оно им лгало и как будто хотели стереть с его гладкой поверхности свои черепашьи старушечьи шеи, мешки под глазами и чахлые волосы. Адела почувствовала, как в груди, левее, где сердце, не то кипятят в кастрюле белье, не то жарят жирный шашлык на костре. Дышать тяжело.
— Подскочило давленье, — сказала она. — Это часто бывает. Икры переела.
По зеркалу сыпались красные искры.
— Ну, точно: давление. Надо домой.
Среди красных искр промелькнуло лицо. Тяжелое, львиное, в мелких кудрях, с дрожащей улыбкой. Она посмотрела внимательно, строго.
— С такой мордой лучше и не появляться. В порядок себя приведу и скажу Марату, что нужно домой. А то он дорвался там до этих сучек…
Она надушила подмышки, запястья. Поправила стрелки на сморщенных веках. Попудрила нос и накрасила губы. Потом улыбнулась, но криво и больно.
А в зале вовсю танцевали. Звучала знакомая музыка, и вместе с певицей, хорошенькой, стройной, горланили все: кто погромче, кто тихо.
— Опять от меня убежа-а-а-ла
Последняя э-э-электричка,
И я по шпалам, опять по шпалам
Иду-у-у домой по привычке…
Адела заметила графа Данилу. Он быстро и мягко кружил свою даму, которая скинула туфли и резво скакала ногами в чулках, заливаясь своим вдовьим смехом.
— Ну, что? Тебе весело, серенький козлик? — спросила Адела.
Никто не ответил.
— Ах, Боже мой, Боже мой! Где это я?
Она прислонилась к каким-то воротам. Они заскрипели. Почувствовала: тянет гарью. Потом звук трубы долетел свысока, тревожный, торжественный звук. Адела увидела горы, по ним стекала вода. Холмы разрушались, и реки мелели, и дно этих рек было вывернуто наружу, покрыто морщинами.
— Да где это я? — изумилась она. — В какой-то утробе… В утробе…
Она повторяла одно это слово и, не понимая значенья, вцепилась в него, как вцепляется тонущий в веревку, которую бросили с берега.
— Наказываешь? — бормотала она. — Утробу мою не щадишь?
Ворота раскрылись, она вошла внутрь. Внутри было ярко-черно, чернота сверкала, как уголь на солнце.
— Куда же идти-то? Темно здесь у вас…
Сильней и сильней пахло гарью.
— Сожгли? — Покорно спросила Адела. — Всех-всех?
Она опустилась на землю.
— Темно, — сказала она. — Не закрой моей крови. Верни их в утробу мою, всех верни…
И стало так тихо, как будто в такой тишине, без единого, без самого, еле вздохнувшего, звука откроется то, что искала душа и что всегда было надежно закрытым.
— Аделка! — сказал громко дядька Богдан. — Вставай-ка. Пойдем. Я тебя доведу. А там не найдут.
Она даже не удивилась тому, что он опять здесь, в своей шапке мохнатой, с большими усами.
— Пойдем-ка, пойдем. Там ведь сухо, светло. Я шерсть подстелил.
И она поднялась. Идти стало очень легко.