Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2023
ФАНТАЗИЯ ПЕРВАЯ
Вот, представь себе, друг мой, жил человек, должно быть, не лучше — не хуже других. Долгие годы копил невеликие заслуги и малые грешки. Существовал, все ж, думаю, непредусмотрительно, будто вовсе не желая предвидеть, что ль, мутаций жизни, всегда норовил запереться в любой ему выпавшей эпохе, в каждом своем возрасте, будто себя заключая в скобки. А это ведь показательная пунктуация: бывает, что меткая, притом как бы ненасущная реплика, которую можно и опустить. Он, пожалуй, и был небанальной, однако и необязательной вставкой в пространнейшем, иногда небрежно прописанном тексте всеобщего бытия.
Жизнь для него, как, впрочем, и для меня, была цепочкой горьковатых открытий. И вот как-то раз мы с ним обнаружили, что окрестный мир будто оброс скорлупой, стал жестким и, словно бы, хрупким, будто коралловая поросль. И этот мир как вовсе онемел. Раньше ведь нечто всегда нашептывал, а в детстве и юности бывало, что и соблазнял, сулил какие-то сладости. Я еще и теперь способен временами воспринять его красоту, но то красота ярко расписанного могильного венка, бумажно шелестящего под ветром искусственными лепестками. Может, это психоз? Хорошо б, коль так: отрадней признать больным себя, что бывает и поправимо, чем немощь всего мироздания, на которую найти ли врачевателя? Но знакомый психиатр меня уверял в моем полном здравии. Обычные, мол, завихрения, свойственные человеку мыслящему и довольно своеобычному, с отчасти шероховатой натурой, которую жизнь так и не сумела отполировать до блеска.
Будущий Янус и впрямь был человеком мыслящим, причем он мыслил последовательно и упорно. Прежде его было никак не сбить с запавшего в голову соображения. Приняв какой-либо вектор, оно уже его не отпускало, да и он сам за него цеплялся, уверенный, что мыслительный поток его в конце концов выведет к истине. (Но потоку свойственны завихренья и омуты.) Теперь же он отчасти потерял уважение к мыслительному процессу, а возможно, и в большой мере утратил — о ужас! — благоговейное отношение к Истине как таковой. К этому стоит добавить и предстарческую забывчивость, из-за которой он часто терял путеводную нить очередного рассуждения, честно говоря, о том особо не сожалея. Теперь его голова полнилась недодуманными мыслями, от которых лишь тревога и никакой пользы или подмоги. Не уверен, что это можно считать полным здравием.
Я, кстати, еще и пожаловался психиатру, — а надо бы священнику иль экстрасенсу, — что в моем жилище будто расплодились домовые, то есть какие-то невидимые пакостники, пытающиеся внести хаос (это слово я наверняка произнесу не раз, чаще в уже не бытовом, а обобщенном, глобальном смысле, с большой буквы, потому оговорю заранее, что большебуквенный Хаос в отличие от мелкобуквенного я вовсе не чувствую в отрицательном смысле: его понимаю, как неструктурированное изобилие и возможность всего) в мою жизнь, кажется, уже устоявшуюся и замершую, как прежде бурная река, скованная ледоставом. Они, глумясь, куда-то запрятывали необходимые мне вещи, или нарушали их привычное местоположение, — кто б мог подумать, что я, когда-то даже любивший бытовой сумбур, с годами стану аккуратистом? Впрочем, врач меня успокоил: типа, тут ни при чем какая-либо мистика, а все дело в моем уже предстарческом ротозействе. Собственно, я и догадывался, что домовой — это псевдоним подступающей деменции и с годами они еще будут плодиться.
Итак, я (уже путаюсь, где я, где он, второе или третье лицо моей речи; видимо, так будет и дальше) был здоров, но со, что ль, настойчивым стремлением к хвори, которая могла б оправдать и мои личные странности, и предполагаемый недуг мироздания, как, возможно, проекцию моей же хвори. Не секрет, что, когда вожделеешь болезни, ее обязательно приманишь. Ее хотел, да, но пришел в некоторое смятенье, обнаружив на затылке явственный прыщик, — знал ведь, в какие средостенья внутренних органов иногда прорастают с виду безобидные кожные пятнышки. Это уже реальность не метафизическая, а чисто материальная, притом, бывает, весьма болезненная. У меня и раньше, — не исключу, с рождения, — под волосами пряталась родинка, теперь же та начала расти и саднить все назойливей.
Годами равнодушный к своему телу, я с недавних пор стал остро переживать приметы его постепенного ветшания. В мистерии моей жизни оно вдруг выдвинулось на авансцену, стало преподносить сюрпризы. Сердечные перебои нарушали весь ритм существования. Внезапные замирания сердца меня погружали в отчаяннейшее из ожиданий. Короче говоря, мое обнаглевшее тело стало главным фактором той самой, вышепомянутой мутации, мне посулив трагический сюжет ветшания и смерти, как апофеоза, который (сюжет, то есть) наверняка станет для меня увлекательнейшим из всех возможных. Мне был прежде свойствен драматизм в ощущении собственного тела. Юношеское созревание — вдруг набухшие соски, желтые пятна на простынях, — взметали ураган острых и непредвиденных чувств. То была назидательная притча становления. Теперь начиналась грустная притча увядания, еще упоительней и трагичней.
Пугающий прыщик рос быстро. Каждое утро он щупал его пальцами, вскоре обнаружив, что тот набух, будто налился кровью, и уже стал размером с детский кулачок. Приспособив два зеркала, мне удалось его разглядеть в подробностях. И только представьте, как был шокирован, обнаружив едва проклюнувшееся на затылке мятое младенческое личико. Выходит, я превращался в монстра. Подобных уродцев я когда-то видел в кунсткамере, двухголовых, четвероногих. Помню свое омерзение до тошноты, но и бессильную жалость к этим вольным или невольным ошибкам природы. Не иначе как сквозь мой череп пророс брат-близнец, с рожденья дремавший в глубине тела.
Надо сказать, что гипотеза о притаившемся брате кое-что объясняла в моей жизни. Моя мысль всегда как-то странно двоилась, умея взглянуть на ее предмет с двух ракурсов одновременно. Притом на каждое мое «да» некий внутренний подголосок вечно твердил «нет», — причем не из духа противоречия, а представляя вполне убедительные аргументы. Это придавало мышлению весьма гибкий, уклончивый диалектизм, который я считал его главным достоинством. Наверно, так и есть, но то и причина отсутствия твердых убеждений, любое из которых успешно фальсифицировал склонный к отрицанию интеллектуальный обертон. Долгие годы я этим даже гордился. Однако, коль к старости не пришел к неважно каким, но, главное, твердым убеждениям, окрестный мир делается холодноват, а возможно, как раз и обращается в род коралловой поросли, бывает, что изящной, но хрупкой.
Надо сказать, что вопреки своей всегдашней тревожности, я человек на удивление конструктивный. Паниковать — не мой стиль. Сперва я, конечно, хотел думать, что это наваждение, сон наяву, некий морок. По утрам, едва проснувшись, я ощупывал затылок в надежде, что не почувствую рукой столь фантастического новообразования. Однако, в результате вынужденный признать его реальность, я принял проклюнувшегося близнеца как данность, я себя окрестил двуликим Янусом. Кстати, близнец, о себе заявив только лишь зародившимся на затылке прыщиком, возможно, и стал причиной моей путаницы между «я» и «он». Образовавшийся Янус действительно был одновременно и первым и третьим лицом (друг для друга они стали вторым), которые еще могут вступить в спор за первенство иль первородство. В дальнейшем рассказе я наверняка буду также и путать самоопределения — «я» и «Янус». Предположим, что это синонимы — «Янус» тот же «я», но только в более торжественном произнесении, как полное имя и фамильярно сокращенное.
Допустим, я урод, — так себя утешал, — но явление безусловно исключительное, отчасти мифологическое. Коль пофантазировать, то двухголовость даже и преимущество, поскольку она позволяет одновременно глядеть и вперед, и назад. Если в прямом смысле, это поможет избегнуть опасностей, угрожающих из-за спины, если же в символическом, позволит смотреть разом и в будущее, и в прошлое, где море разливанное грусти, череда великих утрат, но откуда я всегда ожидал долетевшей эхом счастливой вести, с тех пор как настоящее обернулось постылой привычкой, а будущее сулило лишь только упадок.
Однако близнец пока еще был младенцем, не ведал слов, только гулькал и нежно покряхтывал. Я испытывал к нему нечто вроде симпатии. Ведь в дошкольном детстве мечтал о братце и завидовал соседским двойняшкам, будто спаянным воедино до полной внутрисемейной самодостаточности.
Бессловесный малыш ночами тихонько ныл и постанывал, видно, так переживая драму своего рождения в мир. Янус-2 даже и не пытался вообразить его предсуществование внутри своего тела средь отчаянного смрада непереваренной пищи, сумбура недозревших иль уже перезревших мыслей, истеричной тревожности темных страстей, как и благородных порывов.
Собственно, — думал Янус, — я и мог дать потомство лишь таким вот необычным, на расхожий взгляд, дурацким способом, но который, понятно, много изысканней банальной случки. Более того, в безгрешном порождении младенца из собственного черепа есть нечто сверхчеловеческое, божественное. Оно подобно рождению мысли, вольной фантазии, вымысла. Близнец-потомок был в явном родстве с мечтами Януса, его помыслами, порывами иль, верней, потугами, творчества, увы, краткими и почти бесплодными.
Он, конечно, помнил, что сама Мудрость в своем воинском наряде явилась в мир из божественной головы, расколотой ритуальным топориком. Конечно, та монументальная башка с ее могучим лбом и всевластным ликом, достойным резца величайшего скульптора, вовсе иного качества, чем голова Януса. Помню, и что мифический Янус, опальный демиург, был разжалован тем Верховным Тучегонителем во второстепенные, почти подсобные божества. Короче говоря, не стоит надеяться, что близнец будет как-то особенно мудр. Янусу-2 вполне доставало ума, сообразительности, даже и хитроватости, но вот мудрости ему всегда не хватало. Потому был блестящий тактик и никакой стратег. Фигурально выражаясь, он выигрывал битвы одну за другой, но проигрывал войны.
Младенец стремительно рос, как плод-скороспелка. (Можно сказать, что я постепенно крепчал задним умом). Наливался плотью: уже не мятое личико, а его мордашка стала тугой, приятная на ощупь. Он забавно пыхтел, отдувая волосы, ему застившие взгляд, и щекоча своему близнецу затылок. Иногда ж недовольно сопел, когда Янусом овладевали тяжеловесные думы, понапрасну обременявшие мозг, который теперь постепенно становился подобием коммуналки. Янус ждал, когда младенец заговорит, — возможно, ему напомнит какую-то детскую тайну, забытую, притом насущную, что ему поможет выправить непонятно с чего перекосившуюся жизнь. Однако близнец оставался нем, как былое, обратившееся в руины. Янус был бы не прочь побыстрей приобщить близнеца к языковому стандарту, но тут находился в худшем положении, чем другие родители, поскольку к младенцу был всегда обращен затылком (замечал, что иные родители будто обращены затылком к своим детям, но тут в прямом смысле), то есть не имел возможности конкретным, чисто физическим указанием, простым тычком, связать слово с им обозначаемым предметом или его изобразить действием. Янус боялся, что из-за невольной ущербности его педагогики близнец рискует отстать в развитии в сравнении с обычным младенцем.
Отмечу, что близнец на затылке создавал неудобства. Приходилось менять привычки, что трудно человеку вовсе не юному, закосневшему в своем обиходе. Янус теперь почивал на боку, чтоб не приспать младенца (а привык — на спине), и поутру умывал свои обе физиономии под нудный скулеж малыша, когда едкое мыло ему пощипывало глазенки. Но это б еще ерунда, хуже, что этот живой нарост ему затруднил и без того вовсе не банальные отношения с его окружающим миром. Об этом дальше и пофантазирую.
ФАНТАЗИЯ ВТОРАЯ
Прежде общительный до неразборчивости и небрезгливости, Янус-2 в последние годы стал почти бирюком. Он умело изображал общение, привычно соблюдал все положенные ритуалы приятельства, добрососедства, сотрудничества, в том не чувствуя эмоциональной нужды. Может быть, не только мир оброс скорлупой, но и он сам — хитиновой скорлупкой, будто рак-отшельник. Чтоб упростить свои отношения с миром живущих, он извел себя до банальности, не допускал ни единой странности, что могла б зацепить чье-либо внимание. А тут явное уродство, достойное кунсткамеры. Кроме ужаса, брезгливости это наверняка вызовет и насмешки: все ж наиболее проницательные из знакомцев Януса его с недавних пор стали подозревать в двуличии. Насмешки были ему досадней даже отвращения.
Чтоб скрыть близнеца от чужих глаз, он отпустил длинные волосы и на улице надевал фетровую отцовскую шляпу, завалявшуюся в гардеробе. Там были к тому ж две дырочки на затылке, необходимые, чтоб малыш не задохнулся. Когда-то шляпы были своего рода социальной метой, признаком солидности, общественной укорененности, отчасти и законопослушания, позже — знаком туповатого консерватизма. Нынче же носить этот непривычный в наше время головной убор в стиле ретро, было явным чудачеством, что все-таки лучше откровенного скандала.
По мере того как малыш рос, стали являться и другие неудобства кроме бытовых и общественных. Исподволь, вряд ли сознательно, он стал заявлять свои права на наше теперь общее владение, то есть на черепную коробку, которую я привык считать своей неотчуждаемой собственностью. Он подчас вторгался и в мое зренье. Картинка мира делалась мутной, словно сквозь нынешнее мерцало прошедшее, причем в полувнятном, тревожном для меня облике. Тогда издавна ороговевший, хитиновый мир, мне чуждый и от меня отчужденный, от которого я не ждал ни даров, ни подвоха, делался будто сказочным, способным явить любое чудо. То есть к моему устало скептическому взгляду на бытие теперь стал отчасти примешан взгляд младенца, еще не познавшего беспощадных в своей неотвратности законов мироздания. Мы с ним существовали как бы в противотоке.
Не скажу, что вторжение сказки в мой обыденный мир мне было приятным. Тот делался непредсказуем, непригоден для почти бездумного существования весьма взрослого человека, обремененного различного рода обязанностями, опутанного паутиной вышепомянутых связей — квазидружеских, профессиональных, территориальных. Я с миром будто заключил пакт о ненападении, — можно сказать, что за годы жизни я укротил его, как и сам укрощен им. А сказки-то не все кончаются пиром и свадебкой, иные напитаны древним ужасом, который дик и неопрятен, не стряхнувший чудовищных грез еще не вошедшего в разум человечества. Двуликий Янус, каков я теперь, все же не сказка, а, будем надеяться, миф, насыщаемый животворным истоком теперь подгнившей цивилизации. Так он думал, и я вслед за ним. Еще б ему напомнить, что двуликость Януса суть не двуличье, а единство розного — два в одном нерасторжимо. Врата его храма, согласно мифу, были распахнуты во время войн, чтоб там вознести мольбу о примирении, и замкнут в эпоху всеобщего мира, то есть редчайше. (Это мое представление в некоем символическом плане. Согласно археологии, храм Януса был, видимо, попросту аркой будущих триумфов, сквозь которую войска маршировали на смертоубийство.)
Янус и сам недоумевал, что б могло значить явленье детского лика на его затылке. Дар ли это судьбы, болезнь, вроде злокачественной опухоли, а может, просто именно фантазия, вымысел, овеществленная метафора какого-либо подспудного комплекса? В конце концов, его двуликость не была засвидетельствована никем посторонним, а своим органам чувств он мало доверял, — с некоторых пор они лукавили, случалось, наводили миражи, что бывало причиной мелких пока что недоразумений. Временами близнец саднил, как чирей, а бывало, что весь день потихоньку зудел, словно больной зуб.
Конечно, это болезнь, хотя бы отчасти; пускай и болезнь роста. А коль так, нужен врач. Тут Янусу не приходилось выбирать. Хворь была столь интимна, что он постеснялся б ее обнаружить пред незнакомым равнодушным лекарем, вроде того, что засвидетельствовал его психическое здоровье. А знакомый был только один — личность сомнительная, но привычная до обыденности, навязчивая, как та же зубная боль. Я не знал его врачебной специальности, похоже, тот был мастер на все руки, возможно, и шарлатан. Но что поделать? Официальная медицина тут наверняка б оказалась бессильна. Моя болезнь носила явственно философичный оттенок, отдавала метафизикой. Думалось, что ее бесполезно лечить сугубо медицинскими средствами, с помощью таблеток или, скажем, физиотерапии, а предстояло разрешить, как подобие философской проблемы.
Надо сказать, мой шарлатан себя почитал мыслителем, сочинял философские трактаты, однако, не принятые научным сообществом, то ль по причине его (сообщества то есть) бескрылости и чего-то вроде корпоративной этики, требующей отвергнуть любую свежую мысль вне интеллектуальной моды и сиюминутного мейнстрима, то ль потому, что трактаты и впрямь были дурацкими. Я, по крайней мере, в них не понял ни аза. И все ж мне там чудились, средь наукообразного бреда и вороха непереваренных (иль недоваренных) смыслов, хоть и редчайшие, просверки истинной гениальности, словно надиктованные неким промыслительным ангелом. (При моем скепсисе и стихийном рационализме, и я иногда чувствовал присутствие рядом некой благожелательной сущности, которую было проще всего назвать ангелом-хранителем. Янус теперь задавался вопросом, а бывают ли ангелы о двух человеческих головах? Вопрос вовсе не кощунственный. Ангелы бывают разными, если вспомнить грандиозный и пугающий образ серафимов о четырех лицах, три из которых звериные, да еще снабженные колесами с множеством зрачков, из пророческого видения. Почему б и лекарю тоже не сопутствовал крылатый помощник-вдохновитель, разумеется, одноголовый и вряд ли сильно пугающий?) Именно такой врач был мне и нужен — на девяносто девять процентов шарлатан, на один — гений, самодеятельный мыслитель и нетрадиционный медик. Маргинал со всех сторон, он был еще посредственный, однако с претензией, художник-примитивист. Соответственно, как то подобает непризнанному творцу, обладал несносным характером, был подозрителен, задирист и нахален.
Мы с ним давно уж не виделись из-за пустячной ссоры, будто символически, беглым намеком обозначившей всю громаду скопившихся меж нами противоречий, обид, непоняток, просто мелких недоразумений. Наверно, следовало бы соблюсти какую-то церемонию, о моем визите так или иначе предуведомить. Но вдруг послал бы на хер, поскольку характер его всегда был неисповедим, а претензии ко мне, которые тот копил с малолетства, могли беспредельно умножиться, пока мой образ, потеряв реальные черты, был целиком предоставлен его наверняка недоброй ко мне памяти. (Так нередко бывает, знаю по себе: у живого человека, застрявшего в памяти, с годами портился характер. Он делался придирчив, но и одновременно становился чем-то вроде боксерской груши для в фигуральном смысле отработки полемических ударов и самозащиты).
И вот — он предо мной, я перед ним, неожиданный и вряд ли желанный гость, еще и в диковинном виде — пропахшей нафталином шляпе, нахлобученной по самые уши. Притом, правда, младенец был тих, видимо, прикорнул, за всю дорогу не опозорив Януса каким-либо неуместным звуком.
Казалось, что и медик проспал все годы нашей с ним разлуки, иль их скоротал в некоем анабиозе. Его жилье обветшало заметней. Раньше небрежно щегольское, оно теперь источало вовсе не медицинский запах, а будто насквозь пропиталось терпким духом неухоженной холостяцкой жизни. Такая, знаете, неприятная смесь мужских выделений, прокисших вин (а прежде игристых) и развеянных иллюзий. Притом изобличало сугубую праздность хозяина. Оно показалось бы вовсе безотрадным, если б не картинки на стенах, аляповатые, однако нежные примитивы, будто оконца в обаятельный мир нашего с лекарем общего детства.
Этими наивными рисуночками врач гордился, возможно, и не зря. Может быть, не только в мысли, но и в любом творчестве мой шарлатан был хоть на полпроцента гений. Эта гениальность без таланта — не щедрый, но чистопородный дар небес, подобный благодати, поскольку не вознаграждал за трудолюбие, или, скажем, возвышенные порывы духа, иль его маету с трагическими падениями.
Лекарь встретил Януса так, будто они расстались лишь накануне. Да и неудивительно — ведь и впрямь они не сумели разлучиться, бесконечно перемалывая воспоминания друг о друге в фантазиях, вымыслах, диалоге, где подчас каждый из них подменял другого иными лицами, верней личинами; бывало, что наделял отсутствующего друга своими комплексами или им заслонялся от чувства раскаянья за свои настоящие иль мнимые провинности. Можно сказать, что души Януса и лекаря глубоко сроднились, издавна проросли друг в друга. Возможно, физическая дистанция только усугубляла их связь. У меня даже мелькнула мысль, не тоже ли это род «янусовости», предтеча моей метафизической хвори.
Лишь поприветствовав кивком, он вперил в меня свой дотошный взор. Сам врач считал его гипнотическим. Так или нет, но человеку непривычному могло показаться, что взгляд лекаря его и впрямь пробирает до селезенки. Тут и профессиональный навык: он себя представлял сердцеведом, разоблачителем своих пациентов, вольных-невольных лжецов, мистификаторов, норовящих утаить главный симптом болезни, его подменив признаком мелкого недомогания.
Янус-то не верил в провиденциальную меткость его глаза, не прозревавшего душу в ее высоких порывах и подчас грандиозных видениях, даруемых изредка даже и мельчайшим, а только способного углядеть нашу донную грязцу, стыдные мелочи, что любой из нас таит в целях опрятности. Понятно, что наше тело есть нечто похабное и его естественные отправления мерзки, нам это внушает вся мировая цивилизация. А коль так считать, то и человеческий подпол кишит сплошной похабщиной — постыдными мыслями и желаниями, там томящимися, как низвергнутые титаны в древнегреческой преисподней.
Однако я привык избегать его пристального взгляда. Его оба глаза были подобны двум кривым зеркалам, — наверняка больше искажал левый, чуть косоватый, — меня превращавших в карикатуру. Но — кто знает? — может, и не так далекую от оригинала. Любой ведь себя мысленно прихорашивает, — ну, может быть, не совсем любой: встречал и тех, кто себя несправедливо принижает, в целях, возможно, некоего бытийного дезертирства (это я дурно выразился, но других слов не подобрал), — а то жизнь была б еще поганей. Конечно, он понял, что я вдруг нагрянул к нему неспроста. Но вслед за почти равнодушным кивком он сделал паузу, что могла тянуться беспредельно, как условная минута молчания. Это было профессиональной привычкой, — понятно, что разоблачителю пристали выдержка и хладнокровие, как следователю, имеющему дело с закоренелым преступником.
Пока лекарь ждал от меня некоего признания иль саморазоблачения, я постарался пришпорить свою фантазию, что иногда возносит к звездам, как мифологический Пегас, а подчас ковыляет, как одряхлевшая кляча. Надо признать, что в мире моего творческого слова подчас не хватает воздуха: мысль плотна, притом описания скудны, сюжет неочевиден, диалог почти излишен. Впрочем, не уверен, что это недостатки. Глядишь, и найдется рискнувший (в единственном числе, ибо они штучны) окунуться в мою мысль без повествовательной приправы и ощутит особый, ею заплетенный сюжет. Особо надеюсь на тебя, мой невидимый друг.
ФАНТАЗИЯ ТРЕТЬЯ
Я не то чтобы не знал, с чего начать, но был даже не уверен, что начинать стоило. Может, лучше было так и уйти, не отверзши уст, тем озадачив лекаря. Вышло б многозначительно, как нежданное мементо мори (моя траурная шляпа!) — темный намек из прошлого иль мрачный посул на будущее. Но, скорей всего, он просто решит, что я свихнулся. Это, конечно, было б досадно, однако уж не этому маргиналу подпортить мою прочную репутацию здравомыслящего человека.
Моя странная шляпа, аналог шутовского колпака, мне давала право на эксцентричные поступки, но чтоб так нелепо удалиться, Янусу-2 не хватило духа, притом острый взгляд медика его пригвоздил к месту, будто штопальная игла бабочку из нашей с ним подростковой коллекции, — были у нас в детстве такие развлечения, вроде и познавательные, но с оттенком садизма. К тому ж это б выглядело трусливым бегством с поля боя, поскольку наши с ним в широком смысле взаимодействия были сродни ристалищам, вроде психологической дуэли.
Тем временем близнец на затылке проснулся. На миг я даже увидел мир его взглядом, мутным и панически изумленным. Он громко чихнул. Пришлось и Янусу хлюпнуть носом. Впрочем, его хворь была столь экзотической, что любой врач, даже и шарлатан, берущийся лечить самые невероятные болезни, вряд ли б заподозрил пациента во вдруг возникшей двухголовости.
— Будь здоров, — вежливо произнес медик.
— Твоими молитвами, — смиренно ответил Янус-2.
Так было нарушено затянувшееся молчание, — а ведь когда-то мы умели с ним молчать на пару долго, часами безо всякого смущения, что считали приметой истинной дружбы, не требующей непременного заполнения речевых пауз. Да врач и сам понял, что терапевтический эффект паузы уже иссякает. Для начала он предложил мне свое коварное кресло. Замечательно красивое, винтажное, но и опасное седалище, именно для пациентов. Мягкое и глубокое, оно их расслабляло, навевая род душевной дремы, делая податливыми, готовыми без борьбы сдаться на милость врачевателя. Антикварному креслу Янус предпочел табуретку.
— Ну и?.. — произнес врач вопросительно, ожидая от Януса какого-либо признания. Однако, заметив, что тот смущенно мнется и медлит с ответом, предположил сам с редкой для него прямотой: — Если в долг просить, то я на мели. Коль что-то подхватил, так лучше иди к венерологу.
— Твои мысли всегда были ниже пояса, — припомнил Янус.
Лекарю, и правда, с детства (что неудивительно, но и много позже) был свойствен особый интерес к человеческому низу. Его инфантильные фантазии были тошнотворны, но вместе и увлекательны. Его понятия о взаимоотношении полов тогда были весьма приблизительными, но тем необузданней мечты. Янус, будучи в детстве довольно целомудренным человечьим зародышем, однако слушал будущего медика со сладким замиранием, хотя и не веря ни единому слову. Януса тянуло к юному скабрезнику, но все ж рукоблудием тот его не сумел заразить, как ни пытался. Всю жизнь, до последней размолвки лекарь был для меня искусителем, провоцирующим на мелкие пакости. Не демоном, а вроде бесенка. Впрочем, я был когда-то окружен толпой бесцельных и странных личностей, каждая из которых будто проекция какой-либо моей тайной слабости иль утаенного несовершенства. Лекарь иногда терялся средь множества этих будто сами собой плодившихся бесенят. Однако те как приходили, так и уходили, по мере изживания прежних слабостей и обретенья новых несовершенств, лекарь же всегда оставался где-то поблизости, необязательно физической. (Ну да, появлялись, исчезали, но все ж не окончательно выпадали из моего существования, оставались хотя и дальним, но все-таки его обрамленьем, можно сказать, горизонтом. Когда мне приходила траурная весть, — с годами все чаще, — об одном, другом, третьем, всякий раз мороз продирал по коже, ибо так постепенно скудел и выстуживался мой мир. Покойтесь, ушедшие, с миром, и простите меня за неблагодарную память. А живущие по сю пору не поминайте лихом).
— Значит, твое дело в шляпе.
Так он сказал, вроде как в шутку. Остроумцем он всегда был так себе, но попал в точку, что, казалось, нетрудно. Чтоб сбить его с панталыку, Янус сделал отрывистый жест, будто хотел обнажить голову, но отвлекся на полпути.
Тут лекарь наконец разговорился. Теперь он уже не экономил речь. Так было и раньше: поймав словесный кураж, он бывал безудержен. Притом свой монолог он начал с полслова, будто продолжая нашу некогда прерванную беседу или же развивая свою мысль, завязка которой была неведома Янусу. Впрочем, его далекую от медицины речь можно было счесть хитроумной атакой — не в лоб, а сбоку — очередного подследственного. То есть его монолог был родом пристрелки, притом наверняка с цитатами из очередного уже написанного иль им только задуманного трактата. Но случайно ль речь шла о свойствах времени, каковая проблема для Януса-2 встала ребром, не как философская, а уже практическая? Один его взгляд был устремлен в будущее, его планируя или пытаясь угадать. Другой — в прошлое. Что ж тогда оставалось настоящему? Выходит, какой-то хрящ, стык двух голов, словно б их компромисс, в лучшем случае мозжечок, презрительно именуемый малым мозгом, как я слыхал, управляющий лишь моторикой, позволяющий телу кое-как ориентироваться в его окружавшем пространстве. Кстати, древний Янус первоначально пребывал накануне времен: то есть его передний лик был устремлен в будущее вдоль временной оси (коль та действительно ось, а не спираль иль еще более замысловатая конструкция), а задний — в мутное безвременье.
Разумеется, пока моя личность, так сказать, асимметрична, мой предусмотрительный фасад доминирует. Но так до поры: придет час, и близнец уж точно потребует равноправия, как возмужавший сын у стареющего отца. Но равноправие только первый шаг. Янусу наверняка суждено когда-нибудь развернуться на сто восемьдесят градусов, предоставив подросшему юнцу дерзко глядеть в будущее, самому подремывая у полузабытых межей. Но он предвидел и худшую перспективу: не устыдится ль его сын-близнец состарившегося папаши? Глядишь, тоже нахлобучит какой-нибудь головной убор, — кепку, феску, бейсболку, ермолку, — чтобы прикрыть неприглядную физиономию на своем затылке, с уродливыми морщинами и набрякшими подглазьями. Самое обидное, что это нельзя будет назвать несправедливостью, узурпацией личности. Ведь его одряхлевший мозг уже не подаст юнцу дельного совета, способный только нашептывать прописи трусливого здравомыслия, хранящие горький опыт жизненных разочарований. Короче говоря, в этом самом «два в одном» развернется нечто вроде конфликта отцов и детей, только еще драматичней, поскольку оба, увы, нерасторжимы.
Так размышляя, он краем уха прислушивался к все более вдохновенному, как всегда, на грани горячечного бреда, бормотанью лекаря. Тот говорил о музыкальности времени. Кажется, мысль не нова, даже и несомненна, притом что это, формально говоря, одномерное искусство способно заполнить любой объем, создать суперстереофонию, звуча в разных динамиках, отражаясь от стен. Но речь не только об акустических эффектах. Музыка будит чувства, уж точно создающие многомерность в разнообразии своего спектра. Янусу подчас казалось, что она объемней всего мира, и уж точно мизерного в сравненьи с ней бытованья любого из нас, мелкотравчатого и скаредного мирка. Великая музыка есть и великий соблазн (так всегда чуялось Янусу), ибо это звуки гигантского природного катаклизма, вроде землетрясения или потопа, войны, победного апофеоза иль торжественной гибели. Она стала предвестьем трагедий и несбывшимся обещаньем неземной гармонии.
Я, конечно, говорю не о музыке зрительного зала, будто пропахшей пылью кулис, а будто распахнувшей крышу, взмывающей до самых звезд, звучащей молитвой Наивысшей Сущности иль даже Ее нам ответом (должен признать, что подобная музыка распахнута и бесам, но без этого жизнь неполна). Бывало, в юности, прослушав какую-нибудь героическую иль патетическую симфонию, именно распахнутую в вечность, я оставался в униженном чувстве. Думал: «Что же теперь, так и жить дальше, нудно и мелко? Надо б тотчас совершить подвиг или, пускай, злодеяние. А лучше и вовсе покончить с собой каким-либо возвышенным способом». Столь мизерным он себя чувствовал пред разверзшейся бездной и бездонной высью. Фактор времени в музыке безусловен, но тут время с особыми свойствами, вне его неуклонного тока, ибо оно возвратно. Здесь время будто изживает себя, образуя проемы вечности, куда можно рухнуть, но где можно и воспарить. Как видишь, друг мой, слишком оригинального понятия о музыке Янус-2 так и не приобрел. Взгляд на нее лекаря был своеобычней, хоть и облеченный довольно путаной мыслью, где речь с трудом пыталась обжиться.
Лекарь рассуждал о лейтмотивах бытия, выявляющих его истинный смысл, своими повторами, талдычащими о главном; о набегавших волнах времени, где перекличка дальнего отстраняет ближайшее. По крайней мере, я так понял смысл его речи, очищенный от шелухи праздномыслия и плевел косноязычия. В неочищенном же, натуральном виде эта речь напоминала поэзию, не высшего, должно быть, полета, но в искреннем чувстве, что я в поэзии ценил больше всего. Видимо, он вступил в личную битву со временем как таковым. Тут он был понятен Янусу, для которого тоже оно теперь стало не залогом развития жизни, не лекарем души, а горькой перспективой ветшания, — как-то оно скуксилось, съежилось, стало неполнозвучным, а ведь еще придет пора, когда даже короткая прогулка станет трудным путешествием об руку со смертью.
Память меня пока еще не подводит, так что могу процитировать дословно его корявый, но выразительный пассаж, подчас будто с вкраплениями гекзаметра, исполненный ужаса, который и мне знаком: «Наше с тобой будущее иссякает. Чую, как его миг за мигом истачивают демоны небытия, упорные, как древоточцы. А прошлое, наоборот, становится все протяженней, будто нам подпирая затылок. Так, глядишь, нас время и сплющит в лепешку, от нашего “теперь” оставив один только пшик иль, допустим, пробой от верхних небес до самой преисподней. Время и центростремительно, и центробежно. Наше “теперь” ему разом и враг, и добрый пастырь. Эпохи твоей жизни, прошлой и будущей, к нему опасливы, но, яви к ним нежность и они сгрудятся вкруг тебя и будут покорны, как пастуху овечки». Музыку философ-дилетант старался привлечь в союзники, он ее чувствовал пронзительно и тонко, как человек разнузданных эмоций и одновременно, должен признать, — глубоких и сокровенных чувств. Потому и угрозы нелинейного времени чувствовал весьма остро: «Время, скрученное петлей, может захлестнуть шею, словно удавка. И тогда на месте подлинных вдруг явятся вымышленные ландшафты и пейзажи, нематериальные, притом назойливые, как привязавшаяся мелодия. И мы станем музыкальной нотой, выпетой утренним жаворонком в небесную синь».
Во как закрутил! Слишком для рассудительного Януса оригинально. В этой философичной лирике было даже нечто стыдное, как обнажение не тела, а души во всей ее неблагообразной претенциозности, что ли. Обратить этот хромоногий гекзаметр в логическое рассуждение вряд ли возможно, однако его всклокоченные образы все ж задевали.Что касается давления, которое испытывает стареющий человек с двух сторон одновременно, как результат деградации будущего и агрессии прошлого, Янус мог понять не метафорически, а буквально. Видно, череп Янусапопал в такие вот клещи или же плоскогубцы, чему следствием — ему непривычная головная боль. Однако туманный, невнятный образ птичьей музыкальной нотки (бывают немузыкальные?) стал для меня наиболее из всех манящим, хотя этот певчий жаворонок, кажется, залетел в речь занудного шарлатана, которая вовсе не птичья трель, а, скорей, воронье карканье, сулящее беду, откуда-то со стороны. Может быть, с того эмпирея, где и помещается источник лирического вдохновения. Но мне ль о нем судить, его ни разу пока не испытавшему? Может, уста лекаря, даже и сердце, хоть едва тронула перстами сладкоголосая Евтерпа, муза лирики, заодно и музыки. А себя я никак не могу представить ноткой из птичьего пересвиста, но прежде хотел бы стать. Увы, для этого мне даже в юности не хватало счастливой беспечности. Может, получится у моего близнеца.
Он еще упомянул о двух миражах, прошлого и будущего. Это уже не припомню дословно, но смысл примерно таков, что мы существуем в теснине меж двумя фантазиями (у меня их оказалось куда больше), словно прорастающими одна в другую. Впрочем, в пересказе от его мысли мало что остается. Для чистой философии она слишком путанна, наверняка ущербна, но, им озвученная, напоминала, пусть и хромающий, белый стих, однако вдохновенный и с долей безумия, без чего невозможна, уверен, истинная лирика. К тому же, как все-таки поэт, он был всегда зыблем внутренним напряжением, будто подключен к электрической розетке, словно одержимый страстью, какой я не смог придумать названия, вероятно, поскольку та мне недоступна. Оттого иногда буквально захлебывался словами, что трепетали в тенетах его мысли, как муха в паутине. Однако его устами подчас глаголила душа, которая бывает косноязычна. А я вот собственную речь пытаюсь будто невод закинуть в свои самые глубины, но улов — лишь очередная горстка слов, подчас даже красивых, однако не сущностных.
Янус никогда не был лиричен, но его двухголовость теперь ему придавала эпичности. Настроенный лекарем на философский лад, он подумал, что может стать не только скверным анекдотом, городской сплетней, но и легендой, даже мифом, назиданьем для современников и потомков. Он себе показался словно б сочетанием античной трагедии с яркой новизной не лишь облика, но и организации мысли. Возможно, выходом из тупика ныне подгнившей цивилизации. Почему бы нет, коль древний Янус был сувереном всех входов и выходов, главным авангардистом-новатором античного мира? Представим, что и в своем нынешнем, — пусть даже скудном и комическом — воплощении он способен приоткрыть калитку в будущее. Ведь его древний прообраз сотворил мир из первобытного Хаоса, тем создав как грядущее, так и былое иль, может, отделив одно от другого, прежде сосуществовавшее в каком-нибудь космическом яйце, хотя это вселенского масштаба деяние и приписано более удачливому божеству. Не только историю пишут победители, но они также и творят мифологию, или, по крайней мере, та сочиняется им в угоду. Когда-то, говорят, Янус-1 вращал ось мира, которая давно уж заела. Не Янусу-2 ли ее вновь раскрутить? Тогда опять вопрос: болезнь ли моя бицефалия — кажется, так по-научному, но мне проще назвать «янусизмом» — или залог всемирного прогресса? Но почему ль не разом то и другое, коль сам по себе Янус — отрицание альтернатив, диалектическое единство противоположностей. Как иначе, если вход всегда одновременно и выход, две стороны одной двери?
Если древний Янус и впрямь творец нашего мира, он был несомненно гениален. Будто слышу возмущенные вопли зануд, паникеров и всех недовольных судьбой. Да, признаться, я и сам бывал готов возненавидеть этот мне опостылевший мир, но все ж признаю, что он невероятно щедр со всеми его буйствами, сферами ужаса, зверской жестокостью и величайшими взлетами духа. Он воистину чрезмерен, но гениальное творение не бывает дистиллированным, чуткие души в нем всегда ощутят и трагизм, и траурную подоплеку. Надеюсь, что янусизм — не лишь телесная гениальность, но и ментальная. Верю, что это не мелкая подачка, а щедрый дар верховных небес. Сейчас такое чувство, что весь мир, потерявший цель, веру и путеводную нить, размят в глину. Чтоб новый Янус сумел этот вернувшийся Хаос преобразить в обновленный мир, разумеется, нужна гениальность. (Страшно подумать, что Человек, как особь, вообще неудавшийся проект Создателя. Было же предыдущее человечество сметено потопом. Возможно, грядет новый, иногда кажется, что воды уже подступили к самым губам. Однако найдется ли праведник, достойный спасения и спасания? Но, глядишь, и потопа не понадобится, учитывая суицидальность нынешнего человека, верней, человечества, о причине которой лишь можно строить догадки.) Конечно, всего не учесть: наверняка и новый мир окажется кривобоким, изначально хворым. Но даже неудача будет трагически дерзновенной, достойной котурнов и овации вселенского зрителя.
Заболевание психическое подталкивает к гениальности — это общее место знакомо, наверно, и любому санитару психушки, что ж тогда говорить о болезни метафизической, которая неизвестно где лечится и лечится ли вообще? С так разогретым воображением Янус-2 пустился в свою очередную фантазию.
ФАНТАЗИЯ ЧЕТВЕРТАЯ
Врач знал меня, как облупленного, хотя и не в высших проявленьях. Если он намеревался как-то задеть мою душу, тем меня расположив к откровенности, он избрал верную тему для философствования — время, стремящееся равно вперед и назад, а то и вовсе нам свивающее удавку, к чему еще добавил лирической невнятицы: видение сего мига в качестве доброго пастыря, скликающего времена в гурт, как овечек (тоже туманно-манящий образ). Его можно было заподозрить в исключительной интуиции: казалось, он ходит вокруг да около моей хвори, сужая круги. Его речь задевала, словно б даже физически, одушевленный чирей на моем затылке, разбередив его.
Короче говоря, он отчасти заворожил меня своим рассужденьем о времени, каковая тема для меня в прямом смысле болезненна. Я его (рассуждение то есть) понимал иль, по крайней мере, воспринимал помимо слов, будто всем своим удвоенным естеством, припомнив, что древний Янус, кроме всего, — бог времени, на дланях которого начертано число дней в году, чтоб когда-нибудь людям, от природы забывчивым, не сбиться со счета. Однако не был ли этот речевой поток, подобный будто б непосильной его уму философии или ж поэзии, захлебнувшейся в своем чересчур изобильном лиризме, некой медицинской манипуляцией? То есть, попросту говоря, отвлекалкой, чтоб усыпить бдительность подследственного или, скажем, подозреваемого. По крайней мере, вопрос лекаря был нежданным и точным, как выпад фехтовальщика-профессионала. Помахав ладонью пред моим передним лицом, произнес: «У тебя взгляд мутный. В глазах не двоится?»
Может, и зря я его зачислил в шарлатаны. Не был ли он и в медицине, как и в мышлении, как и в искусствах, четвертьгением, опередившим науку иль, может, освоившим ее плодотворную боковую ветвь? Янус подумал, не стоит ли ему сказать правду, коль врач вот-вот ему поставит сам верный диагноз. Лучше уж явка с повинной, чем разоблаченье лекарем, что тому даст, грубо говоря, психологическое преимущество, — а скорей, экзистенциальное, метафизическое, — или может вовсе поработить, сделать меня в полном смысле пациентом, безвольной игрушкой, пригодной для врачебных экспериментов. Это было бы вопреки не только моей гордыне и постоянной тяжбе с другом-лекарем, кто из нас оригинал, кто копия, похожее на оспаривание первородства (что мне еще предстоит с близнецом).
В общем, Янус был уже готов к чистосердечному признанию, но тут случился уж безусловный экивок. Близнец на его затылке вдруг затянул песню, — понятно, что без слов, которым младенец пока так и не обучился, — похожую на младенческое гуление или, может, скуление. Это была протяжная жалоба, но все-таки с зачатком мелодии, притом диковатой, — в ней было что-то нечеловеческое или же раннечеловеческое, еще до сформирования даже первичного мелоса. Я всегда любил только бессловесную музыку, будто явившуюся ниоткуда, может, дальним отголоском музыки небесных сфер. К ней притороченные слова мне виделись ее бременем, всегда неверные, при своем назидательном педантизме. Но в хрипловатом пении младенца отдавалась не хрустальная мелодия сфер, а скорей гул начального Хаоса, из которого древний Янус когда-то вылепил величаво несовершенный мир, плохо поддающийся перетворению. Изумленный врач глянул мне за спину. Даже проверил мои карманы, нет ли там какого-либо органчика. Потом спросил, не находя другого объяснения: «Ты чревовещанию научился?»
Я мог бы еще некоторое время его морочить, но не стал заводить меж нами с детства принятую игру в угадайку, где я нечто утаивал, раскрывая, а он, раскрывал, утаивая. Сняв шляпу, я повернулся к врачу спиной и приподнял отросшие волосы, чтобы тот смог разглядеть моего близнеца, который, оборвав свой диковатый напев, облегченно вздохнул, полузадохшийся в душном фетре. Мне казалось, врач уже бродил вокруг истины, но такого гнусного подвоха от меня, конечно, не ожидал. Он пощупал близнеца рукой, убедившись, что тот не бутафория.
— Ты все-таки осторожней, может, болезнь заразная, — предупредил Янус, которому было неприятно прикосновение лекаря к его оборотному лику.
— Давно это у тебя? — спросил врач.
— С полгода. Сам видишь: он не выглядит новорожденным.
Кажется, медик не знал, что еще спросить, столь бесстыдно нелепой была ему открывшаяся хворь. В панике прибегнув в врачебной латыни, он бормотнул нечто вроде: «тумор хуманоид», — так я расслышал. Умелый фехтовальщик, способный боксер, поднаторевший в интеллектуальном мордобое, был отправлен как минимум в нокдаун нахальным своевольством природы.
В этот раз я заговорил первым:
—Смотри, какая петрушка. Теперь у меня две морды, или, скажем деликатней, два лика. Один глядит вперед, другой назад.
— Так это даже удобно, — неуверенно сказал врач. — Теперь ты, выходит, двуликий Янус.
Тут как раз неудивительно, что угадал: такое прозвание сразу напрашивалось.
— Тебе б такое удобство. В голове какая-то помесь прошлого с будущим. Живу теперь разом в двух возрастах, нечто среднее меж стареющим инфантилом и младенцем-скороспелкой. Короче говоря, берешься меня лечить или твоих знаний хватает лишь на геморрой или, скажем, на легкую истерию?
— Болезнь… болезнь… — бормотал врач, — или экзотический выверт природы, чем-то, наверняка, назидательный. Редчайший, однако не сказать, что уникальный.
Затем он мне отплатил за ехидство:
— Ты ж всегда ненавидел банальность. Куда уж оригинальней быть чудом о двух головах. Может быть, ты стал вдвое умнее и наверняка вдвое предусмотрительней.
Уже говорил не раз и еще повторю: врач был прозорлив, хоть и не на большую глубину. По крайней мере, мои горделивые мыслишки он улавливал чутко. Стоило у меня только мелькнуть какому-либо дурному чувству, себялюбивому помыслу, как он спешил его изобличить с, как он считал, дружеской прямотой. Неприятно, конечно, однако для меня это было в некотором роде психогигиеной, притом что он-то руководствовался наверняка не благими намереньями, а ему так нашептывала зависть. Надо сказать, что душа его была изысканна и по-своему богата, однако неразвитость духа делала ее жесткой снаружи и сопливой внутри, наподобие устрицы (теперь я стал почти таков же). Наверно, только Янус из всех людей сквозь сухой и строгий облик врача прозревал его устричную мякоть, исполненную сомнений и комплексов. Должно быть, потому в людях тот предполагал лишь подмаранные чувства и мелкотравчатые стремления. В ответ на упреки Януса он только вздыхал: «Уж такая работа копаться в вашем ливере». Иногда говорил: «дерьме».
При слове «прошлое» лекарь оживился. Может, и сам был не прочь обзавестись близнецом-назадсмотрящим. Кажется, он любил свою предысторию. Хотя Янус и не мог понять, за что можно любить его скучное детство, депрессивное отрочество, суетливую юность, да и зрелость, потраченную на копанье в чужом, как он сам говорил, дерьме. Янус предавался воспоминаниям куда реже. Его прошлое — будто нож, упертый ему в затылок: чуть шевельнись — и поранишься. Но подчас оно ему или представлялось словно бескрайней ширью, с по ней разбросанными могильными холмами, или, в добрые минуты, ему виделось иначе — в облике, хотя тоже траурном, но и романтичном. Не то чтоб картинкой, но в тональности полузабытого кладбища, где давно уже не хоронят, — то есть не трагического, а теперь ностальгичного, именно мемориального, — в летний день, когда средь покосившихся памятников, ржавых крестов, древних склепов с поникшими ангелами, трещат крылышками стрекозы и басовито жужжат шмели. Но еще и мерцают вроде полуденных призраков души тех, кто был мне истинно дорог.
Неудивительно, что прошлое мне видится сельским погостом: ушли самые близкие, те, которые — часть меня, мои опекуны, наставники и оппоненты; каждый будто оселок, на котором я оттачивал мысль; абразив, коим я счищал со своей жизни окалину. Разумеется, это взгляд человека, утомленного существованием. Оставалось лишь уповать, что не замыленный жизнью, младенчески чистый взгляд близнеца воскресит мое прошлое, его мне вернет живым и цветущим. Это сейчас оно смерклось, но ведь когда-то был и его весенний расцвет, и его летняя сладость, и обильная плодами ранняя осень.
Прошлое же моего лекаря, коему я был свидетель, если не прокурор, мне представлялось неуютным жильем, пропахшим табаком и обедами. Его родных не помню. В них, вероятно, и не было за что уцепиться памяти. Его мать мне замещал блик, испускавший дух чуть глуповатой ласки. Наверно, добрая была женщина и к будущему Янусу всегда приветливая, но что делать, коль его память придирчива и неблагодарна. Отец наверняка был военным. В мундире его не помню, но, когда вспоминаю их внешне казарменно чистое жилище, мне в каждом углу видятся до блеска начищенные сапоги.
Надо сказать, что Янусу жизнь лекаря виделась компактной, тогда как собственная — бесконечно долгой, почти равной существованию Вселенной: ее исток будто терялся в том начальном Хаосе, из которого древний Янус, первоборец со вселенской энтропией, сотворил мироздание. (Видимо, начав с того, что победил хаос в себе самом, ибо, если ничего не путаю, один древний эрудит имя Янус возводил к слову «хаос». Нынче от этой смысловой переклички осталась лишь рифма, да и то посредственная.) Но, может, тут действует аналог биогенетического закона, и каждый из нас внутри себя будто повторяет развитие мироздания, а у меня просто очень уж ранняя память. Не каждая ли человеческая особь преобразует хаос своего начального бытия в какой-либо мир, пригодный для существования, в меру своих талантов и воли? Правда, у него есть незваные помощники, родные души, стоящие у его колыбели, хоть и нежные, но редко талантливые, часто сбивающие с толку.
Из предыдущего видно, что к явлению близнеца Янус относился двояко. Впрочем, он, теперь раздвоенный, был и неспособен к цельному взгляду на что-либо. Эта двойственность, во всех ее качествах, будучи бременем, однако, дала, иль возродила, перспективу его жизни, словно прикорнувшей в выгороженном от общего существования почти уютном закутке, безвольно ожидая личного финала, успенья в себе самом. Если так, то излеченье от близнеца есть и отреченье от высокой участи, уж не знаю, кем или чем предоставленной, — буду верить, что небесами, а не преисподней. Но ведь это мог быть и просто физиологический казус, к тому ж головная боль иногда зверела до полной невыносимости. Оттого Янус-2 ждал, что врач рассудит его проблему в философско-медицинском аспекте, еще не решив, последует ли он рекомендации иль ее отметет. Пока ж он старался поднять очередную волну своей фантазии, довольно еще изобильной.
ФАНТАЗИЯ ПЯТАЯ
Тем временем лекарь, уже приступивши к своим врачебным обязанностям, разглядывал и ощупывал близнеца. Тот недовольно пищал, фыркал, даже, судя по звуку, плюнул ему в лицо, врач утерся ладонью.
— Что ж, — заключил он, — медицина тут наверняка бессильна. Хирургия уже запоздала. Ты б ко мне обратился, когда он был только в зачатке. Уж не говорю, что тут смертельный риск, но еще встает вопрос не только этический, но и правовой. По сути дела, это уже отдельная особь, пусть от тебя и не отделенная физически. Хирурга могут обвинить в преднамеренном убийстве или, по крайней мере, в покушении.
— Ну, хирургия, ладно. Еще заодно отхватят кусок моего мозга, и останется от меня полчеловека, тогда как сейчас — минимум полтора. А терапия?
— Прежде ты поносил врачевание, а как припекло, чересчур на него надеешься. Думаешь, есть врачебное средство, чтоб он постепенно рассосался?
Разумеется, я так не думал, я ж не забеременевшая гимназистка. Мой вопрос был скорее провокационным.
— Имел в виду психотерапию, — уточнил Янус. — Это ведь твоя специальность.
Последнее я брякнул наугад, поскольку в его жилище вовсе не было амбулаторного запаха, а вот душок безумия веял несомненно. Врач не опроверг. Сказал, подумав, довольно-таки сдержанно для шарлатана:
— Разве что вроде семейной. Могу помочь ужиться в одной черепушке двум личностям, притом, судя по всему, одинаково вредным и дерзким.
Близнец будто поддакнул ему своим гулением и, кажется, попытался вновь плюнуть в лицо.
— Вот-вот, — отметил врач.
Видимо, и у близнеца он не вызывал доверия. А ведь детское чутье принято считать метким.
— Закрой глаза, — велел доктор. Я послушался.
— Что теперь видишь?
Вероятно, эксперимент состоял в том, чтоб я взглянул на мир не зрением давно сформированного человека, концептуальным, искаженным знанием о предметах, их свойствах и применении, а своим задним, пока еще непредвзятым. Цель опыта мне была неизвестна, но мне и впрямь открылся фантастический мир цветовых пятен, где предмет не выделен даже и контуром и тем более не обрел своей жесткой предметности. Янус подумал, что примерно таковым было пред-мироздание, после рождения цветового спектра (как предполагаю, из первоначального плодотворнейшего мрака), но еще до создания форм, и тем более сформирования чистых идей, иль, скажем, универсалий, то есть пока расцвеченный Хаос. Этот пред-мир, канун истории, казался празднично ярким, тем паче в сравнении с угрюмовато-осенним, где я давно уже обретаюсь. Там не было ни малейшей траурности, то есть надежно разделены свет и мрак, вытесненный во внеположность. Теперь же сквозь прорехи износившегося мироздания там и сям будто выглядывает его подкладка из черного бархата, да еще, серой ватой, что вылезает из ветхого одеяла — скука проживания нам отпущенного времени, которая неотвязна.
Примерно так я и описал врачу мне открывшуюся картину. Кажется, он позавидовал этому видению еще не загнившего мира. Да ведь и мир нашего с ним детства был живописен, чему улика — цветастые примитивы на стенах комнаты, теперь же он превратился в однотонную графику. Его-то нынешний универсум наверняка еще пакостней моего. Точно уж не беспределен; собственно, заключенный в эти вот четыре стены, затхлый мирок, пропахший пылью плюшевых диванов и чужим безумием, где время зримо скукоживалось, будто готовое нас обоих действительно смять в лепешку. У пленников такого мирка было б нелепо предположить ясность духа и душевную бодрость. Я ждал от лекаря, что он мне назначит целебную процедуру, не слишком традиционную, вроде курса гомеопатии. В ее терапевтический эффект Янус-2 не очень-то верил, скорей, надеялся, что его вечный оппонент и предвзятый критик явит и вообще бессилие науки пред уникальным медицинский казусом, и, разумеется, свое личное.
Но лекарь не раскрывал карт, — может, у него и были-то одни траурные шестерки, — а продолжил свою лекцию, или правильней песнь, о свойствах времени, или же еще правильней, его подвохах. Однако, уже не так вдохновенно и глубокомысленно, будто, запутавшись в тех самых временных петлях, опасность которых ему хорошо ведома, — да и я знал, что путеводная нить всегда может сбиться в кудель. Похоже, он заговаривал мой нарост, как деревенская знахарка больной зуб или вскочивший на заднице чирей. Близнец уже прикорнул под его монотонную ворожбу; чуть посапывал, исподволь приобщая мое сознание к безгрешным младенческим снам, хотя и мутным, но в каком-то свежем чувстве.
Тут Янус ощутил присутствие рядом третьей личности, или, если считать близнеца, выходит, четвертой. Притом личности иного пола. Это было странно при нынешней будто бесполости самого лекаря, кажется, давно растерявшего мужские свойства, и холостяцком неуюте жилья; он был, так сказать, выхолощен, раньше похотливый и неразборчивый в связях, как плотских, так и ментальных. Конечно, и Янус никогда не тянул на протестантского пастора, однако он-то не похотливый, даже не страстный, а, скорей, любопытный. Теперь Янус-2 был готов признать, что похоть в данном случае более здоровое чувство. И он вспомнил, что к лекарю издавна приблудилось нечто женское. А может, в нем присутствовало с рождения, но не в физическом, конечно, облике, не прыщом на затылке, а словно эманацией, нет, лучше сказать, приправой к нему, вроде восточной пряности, или, еще верней: ароматической добавкой в коктейль его натуры, высокоградусный и соединивший много ингредиентов. Рядом с лекарем ему и прежде мерещилась женщина, но не как очередной предмет вожделенья, а в каком-то непривычно деликатном с ним взаимоотношении.
Но я нисколько не удивился, когда, отерев глаза от заманчивой грезы пред-творения, впервые узрел его до сих пор таимую женственность не метафорой, комплексом или догадкой, а непосредственно во плоти. Удивляться я, и вообще, отвык с тех пор, как близнец на затылке сделал мою жизнь сказочной. Только вопрос, что это за сказка. Поскольку я сейчас не только о двух головах, но и о двух возрастах, будет ли она детской, всегда венчаемая назидательным благополучием, или же взрослой, в своем дремучем облике, как страшный сон человечества? Впрочем, не стоит напоминать, и так ясно, чем непременно закончится повесть любой жизни. Все охвостья наших путей сплетутся там, откуда веет могильным хладом, и музыкальное время, даже самое витиеватое, оборвется финальным аккордом. А дальше — пауза, иль громогласная, или пустопорожняя. Могут даже и раздаться аплодисменты, хотя мало кто ими удостоен.
Ну, допустим, я действительно не сказка, а миф, но тот всегда прирастает иль обрастает трагедией, — или, верней сказать, в нее облекается, — дабы одних одарить катарсисом, а личностей приземленных — приятным чувством, что великие тоже грешат и непременно гибнут насильственной смертью, — правда, их-то собственную мелкую жизнь никак не приподнять на котурны. В который раз уцепившись мыслью за слово «миф», Янус пришел к выводу, что на Галатею эта женщина все же не тянет. Она вовсе не была прекрасна, если брать классический канон, да и невозможно представить рядом с моим лекарем, а то еще и приправой к его натуре, гранд-даму или красотку. Но внешность ее была отнюдь не банальна. Янус отметил пластичность ее лица, в общем-то, неопределенность, а также переменчивость и открытость для различных фантазий, включая скабрезные. Разумеется, не Галатея, в ней не было статуарности, пусть и изжитой. Она была, наоборот, текуча или будто колеблема водами, как, скорей, речная нимфа иль, может, океанида. Уже в своей культурной юности человечество их облекло в мрамор, сделав прекрасными. На самом же деле, те сперва были наподобье морских полипов, потом обрели полупрозрачное студенистое тело, вроде медузьего.
— Ассистентка, — кратко представил ее лекарь, чтоб в зародыше погасить мои фривольные мысли. Но слово неоднозначное: могла быть и помощницей, и вечно присутствующей рядом. У Януса даже мелькнул образ «ассиста» — золотого штриха на ангельских крыльях, но тот отогнал его как неуместный и даже кощунственный.
В некоторых ракурсах лицо женщины мне показалось знакомым. Впрочем, то было столь обобщенным, что, должно быть, и любой сумел бы найти точку обзора, чтоб уловить сходство с кем-то из ему дорогих или, наоборот, опостылевших женщин. Но один из наивных рисуночков на стене я мог бы счесть уликой их давнего знакомства с лекарем. Там аляповатая по неумелости автора, чуть кособокая девчонка с лицом столь же просторным для фантазии, гонялась за бабочкой на зеленом лугу в летний день, где не только сам луг порос незабудками, но и ее короткое платьице. Ее моторный порыв был так страстен, что, кажется, та норовит вырваться из плоскости в мир объемов. Сходство с ней якобы ассистентки мне показалось очевидным, именно не чисто внешнее, а по общему смыслу и замыслу. Замыслы, надо сказать, у лекаря всегда были размашистей их осуществления.
Предположим, что, некогда все ж сорвавшись с бумажного листа, она теперь мне предстала чуть грустной женщиной неопределенного, но очевидно зрелого возраста. И все-таки вопрос: почему он вздумал именно теперь мне явить женщину, либо спрятанную в кладовке (она чуть припахивала нафталином, как моя шляпа, будто хранилась в каком-то дальнем загашнике), либо таимую столько лет в глубинах его естества, будто Адамово ребро, пригодное для отчуждения?
Так подумав, я сделал мысленную паузу, чтоб подогреть фантазию, которая немного остыла.
ФАНТАЗИЯ ШЕСТАЯ
Женщина и повела себя по-женски, верней, по-матерински. Не удостоив внимания мой фасад, начала сюсюкаться с уже проснувшимся младенцем. Называла его «малюткой», «красавчиком», «умницей», «бедненьким». (Мною не допущенная даже в качестве фантазии к вселенского размаха «миротворению», она, похоже, создавала для моего близнеца тесноватый мирок, но пригодный, чтобы там обитать младенцу. Мне бы считать, что это и есть дело, единственно достойное женщины. Однако Янус-2 ведь смутно прозревал богинь великих страстей, страхолюдных, но и манящих. Наверно, жаль, что они в жизни меня так ненастойчиво домогались. Мучительным и радостным было бы их многорукое объятье.) Впрочем, последнее наверняка относилось не лишь к нему, а к нашей с ним целокупности, поскольку вся беда именно в неизбывности соседства, нам навязанного природой, судьбой иль даже античным роком. По отдельности мы, допустим, и красавцы, и умницы, а совокупное существо, по расхожим понятиям, урод, который способен вызвать лишь омерзение у людей, привыкших к антропологическому стандарту. Некогда у таких монстров был единственный путь — в цирк, ярмарочный балаган, кунсткамеру, но в нынешнем псевдогуманном обществе не принято откровенно потешаться над чьим-то уродством, можно только его втайне брезгливо чураться.
По правилам современной политкорректности мне могут его благородно «простить» (подчас уродство даже якобы предпочитают норме, однако попытки с ней уровнять пока неудачны), но гордому Янусу обидная жалость была б еще горче откровенного осмеяния. Казалось бы, социальная перспектива у «бедненького» нулевая, но я знал, что у меня есть шанс, пусть и невеликий, превзойти многократно, даже вовсе отменить расхожие понятия. Любой неформат — потенциальный изгой, но в редких случаях может стать и кумиром. История знает случаи, когда монстры, правда, об одной голове, да еще и свихнутой, в тихие времена обреченные на изгойство, стали всевластными тиранами, залив кровью целые ареалы. Может быть, и не так уж глупо мне рассчитывать на популярность в наше время, лакомое на всяческий хайп и необыкновенные зрелища.
Янус-2, вредный и язвительный, в общем-то, никогда не был действительно жесток. Так и его древний прообраз, кажется, не требовал кровавых жертвоприношений. Тот, вроде б, не был тираном, что редкость для ранних божеств. Напротив, бог света, в своем храме он на закате давал приют утомленному солнцу, которое поутру вручную выкатывал на небосвод сквозь отверстые врата, которые и конец пути, и его начало. Следовательно, его храм в мифологическом отражении располагался на самой кромке горизонта. День почитания Януса — 1 января, так что его можно счесть будущим Санта Клаусом с мешком подарков для всех и каждого. (Он распахивал дверь в новый год, а почему б не в новую эру.) И я б, дай мне власть, никогда б не устроил кровавую бучу, даже раньше и не претендовал на всеобщее внимание. Но теперь казалось, что выбора нет: все или ничего. Мне назначен высокий путь всеобщего презрения иль, наоборот, признания. С такой судьбой не поспоришь, да и вовсе не хочется. Так думал Янус-2.
Красавчик, однако, не умилился в ответ материнскому квохтанью, а вновь показал свой дурной нрав. Он фыркал и будто ругался на своем предсловесном, но выразительнейшем языке из одних междометий. Конечно, женщина вовсе не обиделась, вероятно, та была и вправду милосердной. Да и как обижаться на обиженного судьбой, обреченного, как она считала, на изгойство? Не исключу, она видела меня дурной компанией для младенца, способного испакостить его безгрешное детство своей благоприобретенной порочностью, как и сомнительной мудростью века сего. Не знаю, почему мне так показалось. Может быть, из-за ее равнодушия к моей «лицевой» части, или, скорей, потому, что лекарь мне преподнес женщину, наверняка, как подвох, трудную загадку, не иначе как в ответ на мою неумопостигаемую хворь. Возможно, она считала меня детской болезнью симпатичного младенца, а не наоборот, именно что вредным наростом на его пока нежном затылке, или даже гнойником, способным занести инфекцию ложного здравомыслия в его лишь становящийся разум. Небось, дай ей волю, так меня б и вовсе, чтоб не растлевал малолетнего, хирургически удалила из теперь «коммунальной» головы, как злокачественный «тумор хуманоид».
В комнате теперь витал какой-то гнусный шепоток, всегда будивший у меня самые дурные подозрения. Лекарь вполголоса о чем-то спорил с женщиной. Этакий тревожный для Януса медицинский интим, сулящий беду. Он подумал, а совместима ли вообще его бицефалия с жизнью, не летальна ли? Не слишком ли обременительны для организма два сознания, каждое со своими тревогами, устремлениями, конфликтом интересов? Тогда имеет ли смысл строить дальние планы, коль это, можно сказать, предсмертное видение, и непреклонный рок, обернувшийся удвоением лика, уже сулит герою квазитрагедийную смерть, что вряд ли кому дарует катарсис. Тогда уж пусть хоронят в закрытом гробу во избежание слухов и кривотолков.
Янус редко думал о своей смерти, но тут он пожалел не себя, а разве что младенца. Сам-то он прожил довольно: всяко-разно, весело и грустно, иногда глупо, но, бывало, и по-умному; грешно, а случалось, и праведно. Измочалив душу на стогнах бытия, он себе не желал бессмертия. А вот его питомец, выходит, так и не достигнет расцвета, не изживет свое существование до полного к нему равнодушия, так и останется лишь зачатком, ростком, обреченным на скорое увядание, диким антропологическим казусом.
— Ты верующий? — вдруг спросил доктор будто в ответ моим похоронным мыслям. — Ну, в Бога ты веришь как-нибудь или в какого-нибудь?
Можно и так понять: коли верующий, пора исповедаться и причаститься. Вопрос мне показался слишком лобовым, каким-то простецким вторжением в деликатнейшую тему. Даже странно, что за годы нашего с ним различного взаимодействия, обсудив, кажется, все темы, от мелко бытовых и даже интимно-скабрезных до мировоззренческих, именно этой мы прежде не касались. Потому не скажу точно, был ли он сам верующим. Наверно, был, но в особом виде, ведь как-то сказал между делом, что у него вызывало оторопь равнодушное к нам беспредельное мирозданье, не диктующее этических норм, не склонное к воздаянью за добродетель. Нечто в этом роде, но более витиевато, и, кажется, взамен «склонное» выбрал слово повыразительней. Притом был суеверен до смешного, кажется, верил в сглаз и порчу.
Моя же вера, мне внушенная с детства моей богомольной бабушкой, словно б так и не повзрослела. Не впитала ни жизненного опыта, ни книжной науки. Нет, она не царила в душе, там пребывая в какой-то заветной полости, оттуда согревая душу будто тихое, однако неугасимое пламя, вроде лампадки или свечи. Мне б и в голову не пришло с кем-либо обсуждать столь детски наивную веру, которую так легко переспорить и высмеять. Она была ненавязчива, — может, и слишком, — и радушна. Сама ничто не оспаривала и не предписывала, лишь деликатно советовала, — может быть, чересчур деликатно. Даже нынешние мои языческие виденья с ней не вступали в противоречие.
— Ну, предположим, — ответил Янус уклончиво, избегая подробностей.
— Тогда не кара ль это за грех?
— Грехов-то у меня целая куча, — ответил я лекарю на его вовсе не медицинский вопрос. — По совокупности я наверняка заслужил и большей. Но отчего же столь комическая?
— Н-да, — согласился доктор, — если кара, то необычная. Ничего не отнято, даже прибавлено. Согласен: ироничный подарок, но достойный твоей гордыни.
Уж не ему б говорить, сам ведь тайный гордец и еще какой честолюбец. Впрочем, тут мы похожи. В юности были полны самых добрых намерений и горделивых надежд. Однако оба, как не закоренели в грехе, так ведь и не особо преуспели в добродетели, не положили душу за други своя. От укоров своей чуткой совести откупались мелкой филантропией. Готовы были рискнуть в малом, а в большом были оглядчивы. Потому и прожили, в общем-то, благополучно заурядную судьбу. Так и остались ни рыба ни мясо, посередке меж добром и злом. Как межеумочный хрящик, смыкающий наши с близнецом головы, как храм древнего Януса, расположенный на самой кромке горизонта, меж рассветом и закатом. Но ведь бывает и «золотая середина», которую по архаичным понятиям олицетворяло двуликое божество, по сути, великий медиатор между антиномиями варварства и цивилизации, города и села, младенчества и старости. Добавлю важнейшее: будущего и прошедшего. Вот тебе и преимущество быть посередке: благоприятное место для всеобщего обзора. Правда, до сих пор мне уравновешенная середка никак не давалась.
Да, мой сомнительный друг, как всегда, был во многом прав. Кажется, говорил, что мы лупцевали правдой друг друга наотмашь. Но правдой не чистопородной, далековатой от истины; подмаранной всей историей наших с ним отношений, в которых скопилось много бытовой грязцы. Но и замаранная правда в какой-то мере правдива. Признаю, что я никогда не был истинно добр. Добродушен, это верно, часто доброжелателен, возможно, от равнодушия к людям и непонятно откуда взявшегося чувства над ними превосходства, что исключало зависть. Разумеется, легко себя утешить, что большинство человеческих особей не обладает даже и такой, негативной добродетелью — полуравнодушным уклонением от зла. А многие так и вовсе упоенно лупят по мордасам всех, кто встал на пути.
Пусть я наказан за то, что был ни горячим, ни холодным, а тепловат, как приостывший суп, который хлебаешь безо всякого удовольствия, но ведь подобных мне несостоявшихся злодеев и праведников множество; по сути, это и есть человеческий благополучный стандарт. Почему ж все они об одной голове и с должным набором телесных органов? Предо мной, человеком верующим, притом еще так инфантильно-доверчиво, тут встает вопрос теологический, каковые для меня трудны, к тому ж излишни. Можно, конечно, от него отмахнуться, сославшись на неисповедимость. Но она всегда была тревожной для моей совести, и впрямь чувствительной, хотя и, — согласен с лекарем, — не сильно требовательной. Однако ж, поболе, чем у тех, кто безропотно принимает «неисповедимость», никогда даже не задаваясь вопросами о милосердии и справедливости. Тут я вижу не благочестие, а наплевательство.
Да, существуют миллионы примеров, что кому-то грех сходит с рук, или, по крайней мере отложен до посмертного суда, а другому в земной жизни уготована кара. Понимаю, что те, кому она выпала, служат уроком и грозным предостереженьем для других, которым пока сошло. Но вопрос: как происходит выбор? Вряд ли ведь попросту метанием жребия, наверняка он неслучаен. Ну да ладно, и я отмахнусь от ныне праздных вопросов. Приму свой рок, который не накаркаешь и не отвратишь, его можно только приподнять на котурны.
Неважно, взыскан или наказан, но теперь я помечен иль отмечен властной силой, как ее ни назови, которая, согласен и знаю, иногда склонна к иронии. В мою пресную жизнь теперь добавлена острая пряность. Лучше, чем дотлевать остаток мне отпущенных дней (см. выше). Так решив окончательно, Янус-2 вновь подхлестнул свою фантазию, что временами иссякала.
ФАНТАЗИЯ СЕДЬМАЯ
Янус почему-то не рисковал оглянуться на женщину (античный «комплекс Орфея», может быть). Он ее созерцал только своим задним, младенческим оком. Та себя вела, как заботливая мамаша или добрая нянюшка, но младенцу, еще не обвыкшемуся в мире, любой взрослый казался мучителем, его тиранившим болезненными процедурами, смысл которых ему был, разумеется, непонятен. Эти настырные великаны, от которых не жди добра, на едва прорезавшийся взгляд, вероятно, казались уродами, ибо антропная красота ему была отнюдь еще не доступна. Предположу, что эта ранняя эстетика была чисто тактильной. И все-таки Янус едва ль ни порадовался, что его близнец, урожденный полусирота, может обрести в этой женщине приемную мать. Но ведь тогда и Янусу она будет уже не чужая. Это б даже и неплохо: слишком сух и суров был, — стал с годами, вернее, — его целиком мужской мир. Однако в нем теперь все ж присутствовало нечто величественное.
На своем жизненном пути он оставил за спиной многих женщин, но боялся на них обернуться. Может, из чувства вины даже перед теми, которых ничем не обидел. А возможно, тут еще и с детства впившееся в память то самое мифологическое Орфеево чувство: коль мысленно оглянуться на женщину, что-то значившую в судьбе, она будет навек потеряна. Как иначе, если текучие, проточные годы смывают приметы внешнего облика с прежде любимых, оставив лишь туманный силуэт иль, скажем, оболочку, где томится когда-то нежное, а ныне перегоревшее чувство? Этот едва намеченный образ так субтилен, что может развеяться от неосторожного взгляда, будто полуденный призрак (см. о родных могилах). А так позади мне всегда чудится шелест платьев будто за мной тянущейся женской вереницы. Я вдруг вспомнил, что заднее зрение древнего Януса ему как-то помогло уловить нимфу-недотрогу, ему отказавшую в интиме. В отместку он, кажется, ее превратил в дверные петли, наверняка жалобно скрипевшие, как в моей дачной хибаре.
Впрочем, у лекаря были на нее, уверен, иные виды, чем опека моей младенческой ипостаси. Не исключу, он даже ее видел сообщницей в им замысленной против меня интриге. Не то чтоб он хотел меня уморить насмерть, по натуре он все-таки не был убийцей, но вот взять надо мной власть, превратить в свою игрушку было его давней и заветной мечтой. Кажется, я об этом уже говорил. Но сейчас добавлю, что это была потребность не лишь психологическая, но также интеллектуальная. Его полная надо мной победа поставила бы точку в нашем завязавшемся еще в детстве споре, чья жизнь правильней и полноценней. Спор теоретический, с широким обобщеньем, но больше не в словопрении, а поступками, которые почти всегда вызывали краткий уничижительный отзыв оппонента. Мою двухголовость он мог счесть запрещенным приемом, недостойной уловкой в этой жизненной полемике, хотя, разумеется, никак не мог меня заподозрить в преднамеренности. Но она казалась и моей слабиной, на которой можно сыграть. Только еще надо было придумать, как именно, поскольку моя «хворь» была уникальной и с трудом поддавалась обобщению.
Сейчас женщина выглядела сестрой милосердия, но в ее порыве, запечатленном на пожелтевшей от времени картинке лекаря, мне чудилось нечто вакхическое. Там был изображен хищный ребенок, старавшийся уловить в сачок бабочку словно чью-то легкокрылую душу. Возможно, и она двулична, хотя не столь очевидно, даже скандально, как я. Эта покровительница малыша в отношении меня могла обернуться мегерой. Ну, допустим, не разорвать в клочья, а располосовать надвое безо всяких ланцета, скальпеля и анестезии, хотя б только символически, но и это еще как болезненно. Философствующий лекарь мог ее запросто убедить, что младенец, в его нынешней чистоте — начало духовное, то есть высшее, а я — грубо материальное, уже оскверненное и опошленное жизнью, потому требующее преодоления.
Я, человек все-таки довольно начитанный, попытался вспомнить не помещался ли древле возле Януса какой-либо женский образ. Вспомнил Юнону, возможно, по отдаленному созвучию. Но мнимая ассистентка была дальше некуда от бой-бабы, к тому еще сугубо женатой, покровительницы супружеской верности. О Юноне я вспомнил лишь пустяк: что ей в жертву приносили свиней. Возможно, род античного сарказма.
Воздух в комнате будто сгустился, стал вредоносным, исполненный врачебного перешептыванья и пока затаенных страстей трех (даже с половиной) личностей, вызывавших одна у другой опаску. Это почувствовал и малыш, который вновь заскулил. Ко мне ж вернулась головная боль, теперь острая, тоже игольчатая, но будто в середину черепа вонзили металлическую спицу. Мой передний мозг сейчас затуманила неопределенная мысль младенца, которую я был бессилен понять. В ней только лишь намечались некие связи, иль, точнее, если можно сказать, квазилогические соотнесения, иль, можно сказать, внесловесный синтаксис, как правила перехода от одного ощущенья к другому. Возможно, то был зачаток нашей неуступчивой, потом окаменевшей логики или же, наоборот, истинные понятия о близком и отдаленном, о насущном и необязательном, позже утерянные.
Я охнул, схватившись рукой за место смычки моих двух личин, куда теперь был как вбит стальной шип, и нарочито грубо воззвал к медикам:
— Кончайте ваш консилиум! Хоть чем-то мне помогите или, может, лучше обратиться в районную поликлинику?
— Дай ему анальгина, — велел врач своей ассистентке, подчеркнуто игнорируя мой хамский тон, тем следуя заповедям медицинской деонтологии.
Как ни странно, таблетка мне помогла, железную иглу опять сменили хвойные иголочки. В общем-то, я и всегда доверял простейшим снадобьям, и не только лишь медицинским. Мне казалось, что с годами я на все случаи жизни обзавелся несложными, однако эффективными интеллектуальными отмычками. Притом уверенный, что существует одна универсальная, подходящая к любой двери. По моему представлению, и та должна быть довольно проста, не витиевата, а естественна. Правда, вынужден признать, что, в течение жизни отворив множество дверей своими незамысловатыми ключиками, я запутался в лабиринте коридоров. За отпертой дверью обнаруживались все новые и новые, до дурной бесконечности. Иногда казалось, что большего, чем я, успеха добились люди и вовсе без отмычек, пред некоторыми из которых двери будто сами распахивались. Впрочем, что есть мерило жизненного успеха? Может, двоякомыслящая башка и есть мой высший успех, царский венец, пускай и потяжелей, чем даже шапка Мономаха. Так размышляя в ожидании, пока вновь разыграется моя фантазия, я вспомнил, что атрибут древнего Януса — именно ключ, не иначе как подходивший к любой двери.
Кстати, к ключам я и прежде был не вовсе равнодушен, их собрав целую коллекцию. Впрочем, «коллекция» не то слово (как было сказано, прилежно собирал он только свои совершенства и чужие нехватки), а ключи Янус хранил из не слишком, вообще-то, ему свойственной запасливости на материальное, нанизанными на медное колечко, возможно, смутно прозревая свой будущий «янусизм».
Я сберег ключики от всех жилищ, которые сменил во множестве, в результате, привыкая к каждому так, что будто делался с ними неразделен. Притом на удивление быстро и отвыкал от них, — так же бывало и с людьми: кажется, такой друг, что не разлей вода, а потом вдруг отпадал от Януса-2, будто сухой лист от осеннего древа. Как-то лекарь его обозвал вампиром: мол, высасываешь из человека все соки, а потом отбрасываешь, как ненужную ветошь. Это было вовсе несправедливо: Янус легко делился с другом всем, что имел, до тех пор, пока в них обоих иссякала взаимная нужда, будто от сочного плода оставалась только вялая шкурка. Бывали, однако, у него друзья, что казались неиссякаемыми. С теми, увы, его разлучила черная матушка, наверно, ревнивая, как бывают самые любящие матери. Один лишь остался друг, который теперь мельтешил рядом, возможно, уповая на предполагаемую способность Януса отомкнуть любую дверь. Да еще ты, конечно, — воображаемый, оттого наиболее совершенный. Лекарь-то уж вовсе не казался неисчерпаем, однако и никогда не пустел до конца. Как бы сказать поточнее? Они с Янусом будто перетекали друг в друга, один другого пополняя, но, возможно, попросту переливаясь из пустого в порожнее.
Хранил он ключи не только от покинутых жилищ, но и всяких других емкостей и полостей — кладовок, дачных сарайчиков, шкафчиков, комодов и ларцов, короче говоря, от всего, что требует замыканья-отмыканья. Все эти емкости тоже давно уже канули в нетях. Где-то затерялась и сама связка (истинный коллекционер проявил бы тут большую рачительность). В этом наборе был свой перл — ключик изысканной формы и самый заветный. То был ключ от ларца, где хранились семейные фотографии. Янус ценил их, эти достоверные свидетельства его жизни, ее историю, которая, как я наверняка уже говорил, ему теперь часто казалась сомнительной: кто его знает, где быль, где небыль, учитывая услужливость нашей памяти, норовящей все переиначить, обычно в нашу пользу, но, бывает, в минуты тоски, впадающей в самоуничижение?
Пропал и сам ларчик, содержавший, можно сказать, главные улики его существования, свидетельства о его жизни с младенчества до зрелости, старинный и ценный, украшенный перламутром и слоновой костью, то есть достойный хранить дорогое наследие. Не уцелел в блужданиях Януса, его топографических перемещениях с одного места на другое. Мог затеряться, могли и спереть, учитывая неразборчивость Януса в дружбах и товариществе, как материальную ценность. (Янус подчас думал,не лекарь ли его таинственный похититель. Тот ведь был, казалось, готов присвоить мое прошлое, как по частям, так, бывало, и чохом: мое почти целиком светлое детство, бесшабашную юность, грешную молодость и зрелость, тоже отнюдь не праведную. А заодно и все мои фантазии, в которых иногда чувствовался размах, но из которых мало что сбылось. Или потому, что у жизни, как повседневного бытования, размах куда поуже, и мои мечты, — так же и претензии, — оказались в сравнении с ней безмерны, хотя эпохи, выпавшие Янусу-2, надо признать, подчас почти приобретали истинный масштаб сгущавшейся глобальной иль, по крайней мере, социальной катастрофы. Уже, казалось, зазвучали первые аккорды подлинно великой симфонии, однако всеобщая беда в последний миг отменялась благоволеньем каких-то высших сил. Янус и сам бы не мог сказать, для него удача это или ж наоборот, ибо где трагедии, там и героика. Не познав трагедий кроме доступных любому, как смерть одного за другим людей, опекавших наше младенчество, и сам процесс телесного увядания, Янус не получил шанса явить героизм.
Правда, пару раз в едва ль не самозабвенном порыве, он выходил на уличные баррикады, однако и там обстоятельства не испытали его героику, — впрочем, он особо и не нарывался. Надо сказать, что для шантажа ларчик был бесполезен, ибо лишен улик обличающих, поскольку семейные фото прилежно фиксировали только мирные иль мелко патетические моменты существования — летний отдых, семейные праздники, дружеские пирушки, незначительные триумфы; можно сказать, это был зрительно воплощенный миф или, скажем скромней, фамильная легенда. Потому об утерянных фото, стандартно семейных, Янус жалел не так уж отчаянно. Притом что эти фотки, запечатлевшие мою жизнь почти всегда радостной, могли б оказаться полезными для малыша, когда тот немного войдет в разум как доказательство, что его сосед по единому черепу не всегда был стареющим разочарованным в жизни занудой. В общем, хотелось бы, чтобы тот ларчик всегда был под рукой. Когда жизнь, как мне казалось, была предо мной простерта широченным шляхом, уходящим за горизонт, я не испытывал в нем особой нужды. Теперь же, когда та исподволь уходит из тела, а мыслям стало неуютно в постепенно раскисавших мозгах, я стал нуждаться в различных свидетельствах, компенсирующих прорехи в теперь ажурной памяти.
Пока я перебирал в памяти ключи и фотки, сюжет как-то замер. Медики либо не могли договориться о методах терапии, либо их перешептывание уже не относилось ко мне, а они выясняли свои наверняка непростые отношения, поскольку в голосе лекаря теперь звучали сварливые нотки у ассистентки — немного жалобные (вот, оказывается, какие бывают, кроме музыкальных). Простых у медика не было ни с кем. Тут мы были противоположны. Кажется, уже сказано, что я всегда полагал, что в основе всего, что ни есть, в конце концов, и самого мирозданья лежит некая очевидность — божественная простота и ясность, нам недоступная по причине замусоренности нашего сознания, превратившегося в помойку противоречивых теорий, мнений, предрассудков и пересудов. Лекарь же, по моему разумению, все делал через жопу: вместо прямых путей, очевидно более сподручных, предпочитал окольные, извилистые, изощренные, всегда с каким-то жульничеством или подтасовкой. Я всё, включая отношения с людьми, норовил упростить, он, наоборот, усложнить. Наши жизненные пути расходились не раз, но удивительно, что мы потом неизменно встречались на очередных развилках.
Чтоб наконец продвинуть действие и в него вовлечь медиков, от меня отмахнувшихся аптечной таблеткой, требовалось лично мое воображение. Когда-то фантазия у меня была бойкая, ее даже называли буйной. Но ведь фантазия фантазии рознь. Одно дело, выдумывать невероятные жизненные сюжеты, которым безусловно не дано сбыться, другое — строить с виду безумные планы, что оказываются реалистичней бескрылого «реализма», не способного заглянуть даже и за ближайший поворот. Янусу подчас удавалось заглянуть туда, где притаилось будущее, притом иногда он не замечал того, что прям у него под носом.
Он и сейчас пытался его прозреть, не собственное, что лишь частный интерес, а всеобщее. Допустим, ему, теперь открывателю всех дверей, вручен некий ключик, отпирающий дверь в будущее цивилизации, завязшей, как телега, в жидкой грязи, но где она, эта дверца? Да и что это должен быть за ключик, что выведет мир из его сонной одури, притом пока деловитой, суетливой и весьма корректной? (Страшно подумать, что, возможно, и не понадобится ключика, а сама собой грянет трагедия, способная и мертвого пробудить, как архангельские трубы: тотальная война? мор? космический катаклизм?) Своим двухголовым разумом породить спасительную идею, самоновейшее учение? Вот тут следовало быть поосторожней, учитывая судьбу всех спасительных идей, которые чем гуманней, тем опасней, как показывает мировой опыт. (Кстати, и с отпираньем замкнутого стоило быть поосторожней. Он ведь помнил древний миф о ящике Пандоры, откуда выпорхнули все людские беды, там оставив лишь только Надежду, видно, в тот миг задремавшую. Любопытная деталь: первоженщина открыла этот роковой ящик по ротозейству ущербного титана, прозванного Крепкий-задним-умом. Я же теперь снабжен, как хиреющим передним, так и постепенно крепчающим задним. Короче говоря, за этой вдруг явившейся женщиной стоило приглядывать, чтоб не разбередила новые беды, уже стоящие наизготовке). Тогда что же? Действие, личный пример, из которых самый убедительный — самопожертвование? Жутковатая мысль, но я ее не отверг с порога. Моей-то теперешней жизнью, такой странной, на грани фарса и трагедии (еще одна антиномия), было все-таки легче пожертвовать, чем существованием банально благопристойным. И все-таки пожертвовать не за так, а избрав того достойное поприще. Эту мысль мне еще предстояло додумать, взрастить до ее полной зрелости. А пока все же следовало заострить иль обострить фантазию, чтобы двинуть задремавший сюжет.
ФАНТАЗИЯ ВОСЬМАЯ
Сюжет подлинно прикорнул. Даже вдруг мне почудилось, что он может уснуть надолго, коль не навек. Янусу-2, наверно, казалось, что, оборвись этот финальный сюжет его существования, сам он даже не развеется по ветру, а, оставшись во плоти, будет бездельно и никчемно изживать остаток ему отпущенных лет. Когда-то Янус, мучимый бытийной бессонницей, мечтал нырнуть в сон от слишком жесткой и конкретной реальности, обремененной материей, в мир видений, однако ж, вовсе, разумеется, не случайных, а откровенных (иль сокровенных) свидетельств истинного «я», наяву истертого шероховатостями жизни, вроде сточенного оселка. Теперь же, наоборот, сон всякий раз ему виделся риском — мол, еще неизвестно, проснешься ль поутру? Сам не зная почему, он все-таки предпочел бы если не торжественное, то, по крайней мере, сознательное прощание с жизнью, с некоторой вежливой церемонностью.
Свою мысль он теперь иногда представлял навек погруженной в старческую дремоту. Тогда уж какая трагедия, миф, котурны? Ничего подобного — выйдет самое банальное успение из всех возможных. И тогда мое телесное своеобразие сможет оценить разве что патологоанатом. Янус надеялся, что все же близнец, если надо, подтолкнет его в спину. Иль хотя б о себе напомнит головной болью, не дающей упокоиться в маразматическом благополучии.
Янусу показалось, что это унылое помещение с двумя зловеще перешептывавшимися медиками себя изжило. На мой скептический взгляд, резче выступили приметы его упадка, что изобличало нынешнюю дряблость моей фантазии. Вряд ли медики хотели ему помочь, скорей, их шепоток напоминал рождавшийся заговор. Надо б срочно выбраться из удушливого жилья, но, всегдашняя инертность Януса мешала ему разом высвободиться из плена какого-либо некомфортного, даже трагического мгновения, тесного и затхлого. Оно растягивалось, даже ему доставляя какое-то скорбное удовольствие. Близнец на затылке тоже видимо начал томиться. Он вновь стал гулить, даже, казалось, пытаясь произнести внятное слово, — видимо, он был уже накануне овладения речью.
Казалось бы, мне, взявшему имя отверзателя всех дверей, чего проще отомкнуть весьма простодушный запор лекарского жилища? Однако я теперь испытывал неуверенность в наружном пространстве. Его вообще начал побаиваться с тех пор, как стал ощущать сомнительность окружающего мира. Тут дело ли во мне иль в нынешнем отсутствии или хотя бы ослаблении, так сказать, гносеологического консенсуса? Возможно, онтологического. Я не силен в терминологии, но, говоря проще, все дело в нынешней размытости, так сказать, базовых категорий, что свойственно переходным эпохам, когда нуждается в новом подтверждении иль даже пересмотре общественный договор в отношении даже самых расхожих, общепринятых понятий. Если, допустим, из какой-нибудь азиатской глубинки вдруг явится некий международный вирус, то он поразит не только наши тела, но и усталые души, пожрав остатки общепризнанного: не дай-то Бог! А если война?..
Верю, что нам довлеют числа, потому так трудно переварить весомейшую дату миллениума, по сути, случайную. Но, как бы мы ни трепыхались, теоретики будущего непременно от нее отсекут предыдущие тысячелетия. Хотим мы этого или нет, волей сакрализованной арифметики, начался новый эон, свойства которого будут познаны только задним числом и с большим опозданием. А постфактум его обобщат и маркируют: выяснится, что все мы жили в каком-то общем смысле нашей временной выгородки, именуемой началом третьего тысячелетия.
Этими рассуждениями, учитывая их философичность, возможно, стоило поделиться с моим лекарем в доказательство, что и я озабочен проблемами бытийными. Разумеется, они мною плохо переварены, но, думаю, не хуже, чем его внемейнстримные философемы. Однако я сейчас был не склонен затевать серьезный разговор.
Правда, стоит учесть, что мне всегда присуще свои душевные состояния наделять глобальностью, а иногда и космичностью (предчувствие будущего янусизма?), что могло сбить мою мысль с панталыку, а также исказить образ меня окружавшего мира, сделав картинку чересчур субъективной. Но где-то в глубине души я отчасти верил в антропность мира: он во мне, равно, как и я в нем, что можно было назвать эгоантропностью. Таковая вера тем более окрепла с тех пор, как я себя ощутил новым Янусом, чей древний прообраз был, несомненно, причастен к судьбе мироздания. Так, торопливо свивая паутинку своих полу-мыслей (до полноценных недотягивавших, ибо не до конца внятны и шатаются во все стороны) и четверть-соображений, я подхлестывал фантазию, которой и впрямь стоило поторопиться. Мне даже на миг почудилось, что врачебный заговор против меня наконец созрел и вот-вот они добудут из каких-то своих кофров инструменты расчленения или, возможно, пыточные: скальпель, ланцет и тесак, подходящий для рубки мяса, хотя совсем недавно врач говорил о юридической сомнительности хирургического вмешательства в мою злокачественную бицефалию. (Впрочем, повторю, ментальная пытка могла быть еще мучительней физической, поскольку ее инструменты разнообразней и изощренней).
Что до меня, опять-таки могу повторить, что жизнь с каждым годом (а последнее время и с каждым часом, напоминая биржевой обвал индексов) для меня делается все менее ценной, — и это благо, коль к самому ее неизбежному исходу та обесценится до нуля, как зимбабвийский доллар. Так же повторю, что готов ею пожертвовать, но с толком, желательно даже с помпой, ради утверждения какого-либо принципа, а тут меня могут залечить втихую и, разумеется, без малейшей пользы для человечества или ему назидания.
— Эй, погоди-ка! — меня остановил лекарь, заметив, что я взялся за шляпу. — Думаешь, я тебя отпущу?
Тут уж повеяло угрозой, замаскированной под дружеское участие. Тон был немного шутливым, но ассистентка будто невзначай встала у двери, мне тем перекрыв отступление. Она гляделась хрупко, но это было препятствием, поскольку я всегда был церемонен с дамами.
— Удержишь силой?
— Да брось, дурачок. Куда ты пойдешь с полутора головами и разболтанной мыслью? Еще натворишь бед себе и другим.
— Хорошо подумав своей парой голов, — ответил Янус, — я решил отказаться от вашей медицины. Уж останусь, как есть. Или, точней, в своем диалектическом развитии.
Янус не сильно поверил в дружескую заботу лекаря. Его зная, было разумней предположить, что тот боится упустить завидного с точки зрения науки пациента. Может быть, я ему даже предстал видением его, казалось, навсегда упущенной славы. Но тогда я вовсе не нужен ему живым, наглядней-то буду в заспиртованном виде, как экспонат для кунсткамеры или бог знает какого научного учреждения или медицинского паноптикума. Конечно, дикая мысль, вроде б раньше не замечал у него склонности к прямому криминалу. Но ведь кто знает, сколь деградировал тот самый этический консенсус, прежде гуманный хотя бы в теории: знаю много случаев из не столь давнего прошлого, когда мирные завлабы-интеллигенты, с которыми я некогда дружески «брался за руки» на московских кухнях, становились хладнокровными рейдерами, а то и вовсе убийцами.
— Не бойся, не сбегу, — успокоил я лекаря, — но нам с малышом уже надо проветриться. Прости, но у тебя тут затхло.
Януса сейчас тянуло на простор, пусть даже опасный, из этого, подобного медицинскому боксу, удушливого мирка неряшливых концепций и посторонних для него, а возможно, и коварных намерений. Допустим, он способен отомкнуть любую дверь, но вопрос: что там, извне? Мир, изживший недавние консенсусы, стал слишком уже прихотлив и своеволен. Теперь, покидая замкнутые пространства, Янус боялся угодить в отчаянную пустоту, рухнуть в бездонную пропасть. Вдруг да весь мир теперь изжит, сглоданный до конца каким-нибудь зловредным вирусом: почему бы и нет, шарлатаны разных мастей давно уже сулят пришествие черной или, там, белой, а то и желтой смерти.
С недавних пор, всякий раз, готовясь к даже краткой, чисто прагматичной прогулке, он старался создать в уме хотя бы примерный набросок внешнего пространства, где надо прочертить тропку меж неточно просчитанными вероятностями. За его долгую жизнь у Януса скопилось достаточно материала, чтобы творить мелкие и недолговечные мирки. Собственно, его память их держала наготове. Однако, чтобы из полуистлевших образов, выгоревших до мути, как старые фотографии, сотворить что-либо внятное, то есть пространство, пригодное хотя бы для недолговременного обитания, требовалась творческая фантазия и некое напряжение (иль энергия) чувства. То есть всякий раз себя следовало возбудить, разбудить, до себя достучаться… Здесь трудно подобрать верное слово, но, в общем, скопить решимость. Правда, теперь у меня появился помощник, причастный к моей памяти о раннем детстве. Оно вечно выступает палимпсестом сквозь наше концептуализированное существование, как некая подлинность, а возможно, упущенная Истина.
Сейчас Янусу не хватило то ль энергии, с годами подрастраченной, то ль прилежания, чтоб сотворить фантазией более-менее внятный мирок, но все ж родился некий проект, схемка, которую можно было уточнить по ходу. Янус нахлобучил фетровую шляпу, притом близнец мелко пискнул, будто мною пригретый котенок. К моему удивлению, лекарь мне протянул посох, наряду с ключом главный атрибут древнего Януса, правда, похожий на костыль его отца, инвалида десятка войн и вооруженных стычек. Чтоб распахнуть дверь врачебного логова, хватило лишь моего дуновенья, оказавшуюся будто не материальной, а концептуальной преградой. И вот я уже средь сомнительного пространства, его наперед щупая посохом, как слепой, которое следовало прописать мыслью, сделав набросок картиной, пусть и аляповатой. То есть удобрить очередной фантазией.
ФАНТАЗИЯ ДЕВЯТАЯ
В наружное пространство я ступил с некоторой опаской, убедившись, что оно, по крайней мере, реально (иль полуреально) существует. Не дыра, не пропасть, не мутный хаос только еще становящегося мира в ожидании демиурга, а довольно-таки внятный образ привычного городского ландшафта, разве что с некоторыми сбоями, обличавшими его все же не полную достоверность и уж наверняка несинхронность. Как бы сказать вернее? Каждая долька реальности была достоверна, но сложенный из них паззл отчасти сомнителен. В ландшафте чувствовалась, что ли, неорганичность, он казался немного, что ль, бракованным. Однако Янус-2 предположил, что в реальность, а точней, видимое, вторгался младенческий взгляд близнеца, сквозь мелкие прорехи, которые теперь оставляла его мысль (так называю условно интеллектуально-перцептивный комплекс), с годами потерявшая вязкость, прежде позволявшую склеить разрозненные впечатления в довольно убедительную картину окружающего мира. Но и всеобщий консенсус пока не вовсе сошел на нет: мир хоть заметно обветшал, но еще не обратился в руины.
Пригляда сомнительных медиков я, разумеется, не избежал, — на что, правда, и не рассчитывал. Они оба, мужчина и женщина, пока не состоявшаяся Юнона, следовали за мной по пятам, не сказать, что навязчиво, но и не так чтобы скрытно — конвой или эскорт? Надо сказать, что улица была пустынна. То ль из-за раннего часа (кажется, говорил, что с внешним временем, движимым часовой стрелкой, я давно уж распрощался), то ль потому, что, вымыслив пространство, населить его не сумел. Дегуманизированный мир моего сознания был, конечно, холодноват, зато все-таки более надежен, чем тот, что оплетен множеством частных интересов.
Город мне показался пластичным, он слегка кривился и будто ежился, как от утренней прохлады. Его ландшафт казался не сугубо пространственным, а с оттенком субординации (своего рода концептуальная перспектива). Притом Янус оказался словно блуждающим центром сего урбанистического монстра.
Важнейшим из городских закутков для Януса, конечно, был тот, что напитал его детство, который он, казалось, испил до дна. Янус теперь чувствовал, что ль, неполновластность собственной воли. Как это объяснить? Ну, попросту говоря, близнец меня словно, как я и надеялся, подталкивал в спину (иль, верней, в затылок). Или вовсе ткнул мордой в это нежнейшее для меня место, где таились древние завязки всей моей будущей жизни. Оно состояло будто из множества помещений, верней, полостей и ящичков, как бабушкин буфет, некогда занимавший почти целиком нашу гостиную, заставляя другую мебель тесниться по углам, к каждому из которых был пригоден особый ключик.
За всю бесконечно длинную эпоху своего детства, нельзя сказать, чтоб я осознал и освоил это пространство во всем обилии деталей. Разумеется, нет, поскольку городской закуток был неисчерпаем, но, по крайней мере, усвоил его множество уроков, ровно столько, сколь был способен, — а ученик я не вовсе бездарный. (Если только меня не поучать, то есть способный самоучка.) Много лет я сюда не заглядывал, ни физически, ни воображением. Но теперь этот клочок города будто б себя вновь предоставил Янусу (может быть, род старческой ностальгии?). Верней, близнецу (нет, конечно же, им обоим), с его вновь настигшим Януса детством. Нельзя ль сказать, что я на старости лет впал в собственное детство? При своей внешней достоверности, по сути, это был именно лабиринт, исполненный закоулков, аппендиксов и глухих полостей. Также и особо коварных тесных тупичков, куда жизненный путь приводил Януса не раз, точней, заводил. Он оттуда выбирался мучительно долго, притом ему казалось пустопорожним существование без острых ощущений, — пусть даже ранящих. Его радость всегда бывала тревожной, а отпущенный ему лимит счастья (немалый, надо сказать), что Янус считал высшей ценностью жизни, — он растратил еще в детские годы, а право на его добавочную порцию, видно, так и не заслужил. Он не сетовал, справедливо считая, что ему это действительно не по заслугам. Янус впрямь обладал в полной мере таким второсортным достоинством, как справедливость — к себе самому, людям и вообще окружающему миру. Он настаивал на этом свойстве, компенсировавшем недостаток любви и милосердия.
Теперь он со своими атрибутами — ключом (скорей, воображаемым) и посохом (почти материальным) — стоял посреди улицы, столь похожей на его детское пространство, первичной реальности его жизни. Медики пристроились чуть поодаль, как скорее соглядатаи, а не соучастники. Янус был не уверен, что врачу видится в точности то же, что и ему. Хотя они, в общем-то, дети из одной песочницы, но игрушки у них там были все-таки разные.
Стоит ли удивляться, что возвращенный Янусу мир его детства оказался безлюдным? Видимо, уже тогда, в ранние годы (не самые, а второго этапа созревания, когда уже заложены главные жизненные свойства) в Янусе окреп упорный и уже неискоренимый эгоцентризм, единственное, должно быть, прочное и неизменное в прихотливом конгломерате его подвижных, подчас даже бурливых чувств. Если его близнец будет столь ж сосредоточен на себе, то есть не только в прямом смысле, физически, но и психологически повернут к нему затылком, это ему, — верней, им обоим — сулит жизненный катаклизм.
Малыш что-то бормотал на своем пока еще доцивилизационном, что ль, языке, лишь только пытающемся уловить всеобщие смыслы. Но это был не единственный звук. Странным образом, пустынная улица была полна шорохов, казалось, нашептываний иль перешептываний, может быть, и напоминаний.
Янус-2, отнюдь не лишенный сентимента, было время, иногда навещал этот городской закуток, воспитавший его личность с виду немногочисленными вспышками заманчивой странности средь расхожих урбанистических штампов: прежних особнячков, замызганных, низведенных почти до бараков (так нищает аристократия после революционных катаклизмов), но упорно, даже скаредно хранивших свою жгучую тайну. С эпохи его детства тот значительно переменился. Банальности в виде безликой городской застройки год за годом вытесняли живописные развалюхи, хранившие аромат времен, неведомых малолетнему Янусу. Может быть, они и рождали тот самый образ старинного погоста заброшенных могил.
Янус подивился нынешней пластичности мира, его податливости и словно готовности к компромиссу. Тут он сделал уточнение: мир, как и прежде, наверняка противится личностному волюнтаризму, то есть сознательному усилию своекорыстных субъектов жизни, но готов поддаться глубинной фантазии, выражающей самую суть подлинного существования.
Лекарь вдруг явил себя, прервав мою мысль, уже набравшую ход, тогда как выпавшая из действия женщина с глупой улыбкой замерла на месте, будто пригвожденная иглой бабочка. Врач бормотал:
— Похоже, твой полумыслящий тумор на обоих нас навел морок. Мне ль не знать окрестности своего-то жилья, но те будто провалились в тартарары. Не иначе как он навеял нам образ наших с тобой первоначальных путей, притом до странности не извращенных временем.
— Да, — согласился Янус, — тут все целиком достоверно. Но не топографически, а именно что по смыслу. Чуется в этом пространстве незамаранная первичность, наивное чистосердечие при некотором все же лукавстве.
И впрямь, наружу будто бы выступил глубинный слой нашего бытия, произошел отскок из опостылевшей современности к более благодатным и благородным временам (да, именно так, — вопреки тогдашнему скудному быту, да и всеобщему скудоумию, как и державному хамству; это все оставалось где-то в стороне) нашего с лекарем становления, — и это наверняка заслуга моего близнеца, лишь отверзающего очи встреч беспредельному миру, куда проклюнулся беззаконно, но все же, признать, путем благородней и гигиеничней, чем любой другой новобранец человечества.
Близнец словно ощупывал своим пока еще откровенным чувством тот мирок, что ему предстояло впитать и освоить, выучить все его уроки, как то довелось его неизбывному соседу-родичу. По крайней мере, так это представлял Янус, в фасадное зрение которого вторгался взгляд близнеца, то есть ретровзгляд, обращенный в уже минувшее, более умиротворенный, поскольку малыш на чаял врезаться лбом в нежданный подвох.
— Для меня, — посетовал Янус, — при моем нынешнем тянитолкайстве спутались даже столь неизменные понятия, как «вперед-назад». Прежде «вон туда», — и указал рукой, — всегда вперед, к предстоящим детским радостям. (Уточню от себя: это в прямом смысле; там в конце пути располагался парк с нехитрыми аттракционами, лодками на пруду и военным оркестром по праздникам). А вон туда — дорога к дому, то есть к уюту, покою, в ту среду, что тебя приемлет, каков есть, и любит лишь за то, что ты существуешь в мире. Можно сказать, что для нашего детства это было пространство векторное.
— Здесь, и вообще, нет прежней определенности, — отметил врач. — Даже время суток невнятное: то ли утро, то ль вечер, или же сумрачный день. Какое-то серое безвременье, похоже на тот самый запечатленный миг, в плен которого мы всегда так боялись угодить. Может быть, эта местность не так уж простосердечна и все пути, наоборот, ложны — теперь никуда не ведут, ни к радостям, ни к покою.
— Возможно, — кивнул Янус. — На исходе наших путей, куда ни направься, теперь маячит единственный, всеобщий удел, что каждый волен считать естественным либо трагическим.
Малыш на затылке вновь захныкал, видно, почуяв мою растерянность, а я уж в десятый раз подхлестнул свою фантазию.
ФАНТАЗИЯ ДЕСЯТАЯ
Эта местность никогда не была перенаселенной, — то был именно городской закуток, ненавязчивый закоулок, хотя вовсе не на окраине, а недалеко от бурливших жизнью центральных улиц и площадей, но какой-то несуетный, кажется, полузабытый городом, до поры оставленный в архитектурном небрежении. Так было в нашем с лекарем детстве.
Позже город будто спохватился и не то чтобы совершил набег, а начал планомерное, почти равнодушное его освоение. Сперва извел соседние бараки, как выдернул кариесные зубы. С этим еще можно было примириться, хотя их мизерабельность Янусу не казалась жалкой, а веяла стариной. Стариной абсолютной: при почти болезненном солипсизме Януса, о каковом уже сказано не раз (подчас, намеком), все, что было до его рождения, ему казалось лишь предысторией мира, бывало, красочной, но всегда сомнительной. Некоей мифологией, которой хочешь верь — хочешь нет. И все-таки он не сомневался, что мир существует не сам по себе, а чьей-то волей, преисполняющей все пространство бытия (разумеется, не только лишь физическое) — и не вовсе безличной, а с антропными чертами (кажется, повторяюсь), потому способной явить милосердие, но, возможно, и покарать. В ответ на прямой вопрос лекаря он себя назвал верующим, отчасти это было действительно так. Но, как все в его жизни, не в прямую, а с подвохом и косвенно. Точней сказать, двойственно. С наивной простотой, как уже говорил, но и холодновато.
Теперь этот городской закуток, напитавший его детство, можно сказать, воспитавший самого Януса своим деликатным назиданием, как умелая нянька с большим опытом и наилучшими рекомендациями, оказался очищен его памятью от грубых, хоть, возможно, и естественных вторжений современного урбанизма. Уж наверняка не будивших мою фантазию, поскольку немузыкальны, не застывшая музыка, а разве что всплеск каких-либо междометий. Янус давно заметил, что его фантазия всегда подогревается, — разогревается до всепроникающего пара, — подспудной, глубоко интимной музыкой, что придает ей крылья, позволяющие взмыть высоко, пусть потом и рухнуть с тех высот подобно античному Икару. Судьба дерзкого, но неудачливого летуна была наверняка хорошо ведома древнему Янусу, причастному к солярному культу, ибо, как знаем, он поутру выкатывал Солнце на небеса, притом, вероятно, не обжигая ладоней.
Город неким образом, вернул мне все прежде отнятое, — мою память, конечно, но и город ею отчасти правит, — тут диалектика. Особо щедрый дар — булыжная мостовая, которая уже и в моем детстве была архаизмом. На булыжнике некогда аппетитно дребезжали металлом бидоны с соседнего молокозавода на едва ль не последней в городе телеге, влекомой ладно подкованными битюгами, тяжело цокавшими своими подковами на деревянных колодках. Моя память оказалась довольно щедра и почти надежна, но сейчас и впрямь было неопределенное время суток, ни утро, ни день, ни ночь, ни вечер. Серое небо, унылое освещение Лимба, что лекарь заметил еще прежде Януса.
Тут была надежда на свежий взгляд малыша, способного вернуть родимой округе былые краски, сейчас надежно спрятанного под фетровой шляпой, что я залихватски сдвинул на затылок. Должно быть, он там задремал в душном тепле, сладко пахнущем нафталином. Однако виновником этого чуда возврата в прошлое был несомненно этот дремлющий младенец, взгляд которого обращен к истокам.
Не знаю, внятно ли я выразился, но этот кусочек городского мира, для других почти немой, а для меня питательнейший, лакомый кус пространства-времени, приправленный острыми специями моих ранних надежд, пусть и тщетных, топографически находился вовсе в ином месте городского ландшафта (а тут вдруг оказался под боком), и по эмоциональному чувству сейчас предполагался именно островом, не граничившим с какой-либо твердью, а лишь омываемым зыбкими, всегда волнующимися водами.
Блуждающая мысль Януса обратилась к женщине. Эта ассистентка с выцветшим ассистом, казавшаяся таинственной и многогранной, возможно, обычная серость без выпирающих свойств, потому дающая свободу фантазии. Разумеется, и она концептуальна, притом еще, что вблизи меня и люди почти целиком теряли характерные свойства, мне казавшиеся случайными, — обаятельные слабости, безвредные привычки и вообще благоприобретенные черты индивидуальности. В результате от них оставалась почти концепция, удобная для умственных манипуляций. Я иногда вот с чем это сравнивал, хотя метафора и неточна: взять новогоднюю елку, изначально свежую, источник детской радости, потом высохшую, с пожелтевшими иглами. Когда ее встряхнешь, сразу опадали уставшие иголки и оставалась лишь ее наглядная схема — оголенные ствол и ветви, которые уже никому не в радость. Короче говоря, возможно, я более злобный вивисектор, чем мой шарлатанствующий врач, — а не исключу, что мы с ним сообщники. (Возможно, это был мой пред-янусизм: мы с ним тоже ведь отчасти два в одном, хотя и не в столь очевидном взаимопроникновении. Вышла не смесь, а слияние, как воды с растительным маслом, которые все-таки различимы). Но, кажется, уже говорил о единственном мне оправдании: к себе самому я применял ту же редукцию, себя лишая обаятельных частностей. Что ж касается женщины, то она тут необходима, как и эмоциональная (а мысль, не вдохновленная чувством — мертва), и интеллектуальная приправа к нашему с лекарем мужскому миру, пропахшему несвежими носками.
Фантазия Януса, было, задремавшая, раскочегарилась не на шутку, до подчас полного самозабвения, что с ним иногда и прежде бывало. Он сам был уверен, что равнодушная, невдохновенная мысль ленива, и сколь бы ни была тренирована, отшлифована и воспитана книжной мудростью, все ж ей недостает проворства, чтоб ухватить верткую, всегда ускользающую истину. (Для этого требуется не лишь экстатичность чувства, но мысли также.) Было время, Янус уважал Истину, даже и благоговел перед нею, мысленно ее называл с большой буквы (кажется, говорил, но на всякий случай повторяю), цельную, неделимую, столь же неукоснительную, как солнечный восход и закат. Он, скорей, полагал, что она где-то внеположно пребывает, а ее верткость и уклончивость субъективна, как следствие приблизительности нам дарованного предками языка и слишком неповоротливых жизненных понятий, тоже унаследованных, но отчасти и благоприобретенных в процессе освоения нами так называемого здравомыслия, необходимого, чтоб ориентироваться средь множества подвохов повседневной жизни.
— Тогда кто ж тут я? — вдруг ко мне обратился лекарь. — Может быть, это я тут излишняя деталь, случайный обертон, некий отзвук сумбурного словоизвержения? Воистину «тумор хуманоид».
Я так и знал, что врач если не взбунтуется, то будет нудить, сетуя, что изначально сдвинут на периферию повествования (ущербный субъект, непокорный объект). Лекарь чем же недоволен? Ему уже была предоставлена сольная ария, его поэтическая фантазия о времени, не принятая, как сказано, научным сообществом по причине ее недостаточной внятности, а также чрезмерной лиричности.
Янус почувствовал, что ему стоит уже перейти к следующей фантазии, которая, надеюсь, все-таки будет умеренней и прочертит хотя бы пунктирную дорожку к хоть сколь-нибудь внятной цели. Но кто ж ее знает? Фантазию так же трудно пустить в галоп, как потом сдержать удилами, — иногда ж говорят, что та неуемна.
ФАНТАЗИЯ ОДИННАДЦАТАЯ
Янус с опять прикорнувшим близнецом на затылке и то ль с двумя сообщниками, то ль с охранниками, то ль, может, с соглядатаями, ступил в сумеречное пространство, столь когда-то им дорогое, а нынче немного уцененное, но все ж, разумеется, не вовсе до нуля, — где-то в промежутке меж хламом и антиквариатом. Очищенное от многолетних достроек и перестроек, но все-таки немного обветшавшее в памяти, там не знавшее обновлений. Что ж оно нашептывало? А я уже, по-моему, говорил, что оно постоянный советчик, — уж не знаю, лучше или хуже, но что говорить, коль моя жизнь так или иначе состоялась во многом по его подсказке. Что ж эта местность, родная частица городского ландшафта, подскажет в этот раз? Не станет ли искушать надеждой с помощью близнеца переиграть свою жизнь наново, в этот раз избежав ошибок, иллюзий и невнятицы. Так сказать, набело.
Надо признать, это великий искус. Янус-2 с детства был перфекционистом. Мечтал прожить жизнь идеально, каллиграфически, без помарок. Откуда ж у него взялись точные, как ему казалось, представления о жизненной каллиграфии? Он сам-то долгое время считал их данными от века, будто запечатленными в астрале, как предсуществующие идеи, потому сохранял верность неким принципам, даже и нередко их нарушая по тем иль иным обстоятельствам. В юности и несколько позже он трепыхался, в неуклюжих попытках над ними воспарить, как птенец с еще не отросшими крыльями, но всегда они оставались его почвой, будто даже скрепами мироздания. Называю почвой, поскольку это было истинно твердое место, о которое можно было расшибиться, запнувшись в полете, но куда неудержимо влечет, особенно когда вольные ветерки юности уже не поддувают в крылья. Средь многих фантазий существования эта «верная жизнь» ему казалась подлинной реальностью.
Разумеется, ему преподнесли эти прописи самые родные души, опекавшие его детство. Или лучше назвать букварем, что пусть и немного занудная, однако ж основа любого дальнейшего познания. Они, конечно, вовсе не были его авторами. Умные, но умеренные люди, они отцедили свои принципы средь сумбура осатаневшей жизни, которая не раз на их веку казала свой дьявольский оскал. Они вовсе не были теми, кого называют людьми творческими, поэтому удачно годились в хранители простодушных ценностей и бытовых истин (с маленькой буквы), их передавая от поколения к поколению. Однако эта система жизненных понятий была, надо признать, гибкой, — иначе б несомненно была фальсифицирована разумом уже повзрослевшего Януса, который, хоть даже еще не о двух головах (но, казалось, начавший взращивать эту метафору) уже умел любую проблему брать в клещи своего диалектичного ума, и, случалось, ее лихо расщелкнуть, будто расколоть, как раскалывает орешек хорошо прилаженный к работе орехокол, щелкунчик, говоря литературно.
Надо сказать, что родные души, личности вполне скромные, не претендующие быть провозвестниками ими открытых истин, его заразили сугубым почтением к печатному слову. То есть еще в раннем детстве стали снабжать книгами, уж точно глаголющими истину, что гарантировано несомненными в своем величии именами на их обложках и портретами на форзаце (Янус уже рано понял: чем классик более бородат, тем авторитетней). Но с годами он ощутил, что перекормлен их благодатью до несваренья мысли. Своего близнеца он решил оберечь от книжных истин, коими изобилен его стареющий фасад, хотя всю жизнь старался с себя стереть хрестоматийный глянец, прорываясь к подлинным чувствам, опасным, дерзким, неукротимым. Но, в общем, так и остался пленником цивилизации, заветов прежнего благомыслия.
В последнее время, с тех пор, как он был вынужден понять, что многое, им задуманное, в жизни не имеет даже теоретической возможности сбыться (еще раньше, чем врач его удостоил своим философским стишком), он не уставал поражаться, сколь его жизнь оказалась некаллиграфична, можно сказать, что она состоит из сплошных помарок. Когда листва, в которой, бывало, изящно путался солнечный свет, где, бывало, пели там угнездившиеся какие-нибудь дрозды или даже соловьи, облетела осенним листопадом, обнажившийся ствол оказался неожиданно коряв. А ведь Янус даже когда-то представлял себе идеальную литературу цепочкой идеальных предложений, может быть, даже и бесцельных, однако нанизанных на какую-либо путеводную ниточку. Трудность, даже невозможность определить, что есть идеальное предложение, его избавила от искуса бумагомарания. По юности марал, конечно, как любой честолюбец, десятки раз начиная то роман, то повесть, то рассказ, но сразу и обрывал его, не зная точно, идеален ли зачин.
Вот в чем признаюсь, как бы в скобках, но в скобки заключать не буду, — об их двусмысленности я уже выразился в своей первой фантазии. Дело в том, что через много лет средь ненужных бумаг мне попались те мои юношеские потуги творчества. Нет, фразы были наверняка неидеальны. Но вчитавшись, я обнаружил меж словесного мусора горстку почти идеальных словечек, непонятно как туда затесавшихся. Может, и не объективно идеальных, но для меня точных и важных. Важнейшее из них: «семя», как дремлющий до поры, а затем неторопливо прорастающий зародыш (чувства, мысли, события). Сейчас подумал: а какое слово важнейшее в моей нынешней речи? И оно сразу пришло: горечь. Я берег его и только сейчас решился произнести. Если отбросить всю фанаберию, законные средства душевной самозащиты, целиком литературу, только и останется горький осадок, как результат проживания жизни. Да нет, конечно же, не только, но это самый явственный и навязчивый привкус существования на его склоне.
Что же касается моего понятия об идеальных фразах, его можно было б назвать классицизмом. Не потому ль у него возникали виденья храма древнего Януса, откуда тот по утрам выкатывал солнце на небеса, в пропорциях, которые казались ему совершенными. Он ему виделся простым, с минимумом деталей и отсутствием каких-либо украшений, каковой и должна быть чистосердечная Истина, столь же насущная каждому, как ломоть хлеба и глоток чистой воды. Разве что, в данном случае, с архитектурным акцентом на дверь, причастную к войне и миру. Возможно, украшенную, как щит Ахилла, сценами кровавых войн (по одну сторону) и мирных трудов (по другую).
Однако моя жизнь была, надо признать, вовсе не классична, к ней уж никак не применить золотое сечение. Она была своевольна, не вмещаясь ни в какие схемы, из них нахально выпирала. Даже странно, сколь я, человек себя никогда не видевший маргиналом, — да и никто меня таковым не считал, разве что, кроме лекаря, меня знавшего лучше всех, за что я его и затесал иль, лучше сказать, приманил в это мое повествование, — оказался по натуре дик и чужд людям. Проще всего мне было признать свою жизнь романтичной, ведь я был всегда раздираем страстями, их смиряя и утаивая, которые вовсе вне любого канона при их мнимой стандартности (имею в виду всего горстку их наименований в любом из языков мира) и тут уж неведомо кто им судья.
Самая некаллиграфическая жизнь с точки зрения людей или даже всего человечества, а также в полном несоответствии с заповедями здравомыслия и даже обычной бытовой чистоплотности, может смотреться величавой трагедией, где бурлят исполинские страсти. Ну пусть в моем случае даже и не исполинские, но самые чистопородные. Романтическая каллиграфия? Это уже полный бред. Однако жизнь неуспокоенная, всегда мечущаяся может сплести сюжет, достойный наилучшего пера. Главное — понять его, прочитать иль вычитать средь многочисленных событий своего существования, чтоб его завершить столь выразительным финальным аккордом, что он позволит ее (эту жизнь) понять в новом смысле, прочитав от конца к началу, уже представляя ее исход. Янус подумал, что близнец, реальная примета его нечеловеческого статуса, ему дает возможность глядеть разом в обе стороны, любое движение видеть от начала к концу и наоборот.
Он заметил, что в очередной раз, — это уж неотвязно, привычка всей жизни, — его существование исполняют мысль, фантазия, слово, в ущерб событию, собственно жизни в ее материальном осуществлении. Если другие лишь подправляют, или лучше сказать, приправляют свою жизнь фантазией, то он, скорей, свои фантазии немного приправлял жизнью, или, лучше сказать, подправлял, чтоб они вовсе не оторвались от какой-либо реальности, — как улетали навсегда ввысь воздушные шарики его детства, чтобы там лопнуть от внутреннего давления, ему оставляя инфантильную, то есть самую горькую, горечь (заветное слово, раз употребив, применяю неоднократно), — тем самым себя почти лишив биографии.
От самой этой окрестности вряд ли можно было ждать развития сюжета. Прежде она состояла из улиц, всего трех, составляющих треугольник, которые четко диктовали направление, верней, по два — вперед и вспять. В раннем детстве я знал, — уже сказано, — куда ведет из них каждая, потому им доверял почти как родным людям, пестовавшим мое детство. Каждая из улиц была сюжетом с заранее известным исходом, повторяющимся ежедневно. Я, разумеется, не ждал и не требовал от них новизны, как любой ребенок готов слушать раз за разом ему полюбившуюся сказку, возможно, в поисках повторяемости, то есть надежности, неукоснительного правила, притом гарантирующего хеппи-энд средь постоянно на них изливающегося потока новизны. Теперь же кто их знает, эти улицы? Янус ведал, сколь коварно искажает смерть облик родного человека. Вроде бы сходен с прежним, но как форма не то чтоб уже без содержания, а с таинственной, мрачной подоплекой (вновь ее поминаю; а куда ж от нее деться?),от тебя отстраненным, едва ль не враждебным. Это словно муляж, исполненный ужаса, осуществление пугающих догадок, что именно призрак неминуемой смерти — исток детских страхов. К примеру, темноты, где притаились буки, бабаи и бог еще знает какие страхолюдины, в которые нам взрослые облекали демонов смерти. Я ничем не стращал своего малыша, но подчас сквозь нашу с малышом переборку мне сочились его инфантильные страхи.
— Прежде эти места были общедоступны. Теперь будто замкнулись наглухо. Уже требуют хитроумного ключика. Ты сам прежде говорил, что в нашей памяти хранится мир целиком, только к нему ключ потерян. Или, может, «к ней потерян», не помню точно, — произнес лекарь.
Не уверен, что так сказал. Может быть, лекарь, который наверняка всю жизнь вел неумолчный внутренний диалог с Янусом, состоящий из обвинений и самооправданий, ему приписал собственные слова. Но, возможно, он был отчасти хранителем его памяти, верней, не целиком, в широком смысле, где, как он думал, помещается весь мир, а хоть небольшой кладовки, одного из мелких схронов. Что ж до непосредственно ключика, Янус сразу понял намек. Было время, когда он, хоть уже и расставшись с литературными амбициями, почти до конца перевел в словесный иль, верней, повествовательный ряд свою жизнеподобную фантазию, так и названную «Ключик», где попытался во всех подробностях описать ландшафт своего детства (как улицы, так и жилище, где предметы мебели мне, еще совсем мелкому, казались почти урбанистического масштаба), то есть, по сути, рельеф собственной души, стараясь раскрыть (отомкнуть) метафизический иль провиденциальный смысл каждой его детали. (Надо сказать, что Янус был склонен очеловечивать предметы домашнего обихода, видимо, их наделяя частицей собственной души. В отношении к ним он, пожалуй, был сентиментальней, чем к людям, испытывал большее чувство вины перед, к примеру, разжалованным, заброшенным куда-то на антресоли стулом, уж не говоря о его детских игрушках, — чем пред человеческой особью, когда-то выпавшей из его жизни или даже намеренно из нее исключенной. Да, в общем, и неудивительно: люди себе на уме, суетливы, а бывает, что мстительны, родные же предметы благородно несуетны и целиком предоставлены нашей ответственности.) Ту свою пространную фантазию я, словно мыльную оперу, по вечерам пересказывал лекарю сочиненными за сутки главками (я их называл параграфами, почему — см. чуть ниже), — впрочем, кажется, тогда тот еще не был врачом, а лишь с колебаниями избирал профессию; в результате подобрал подходящую, чтобы как можно больше насолить Янусу (по крайней мере, так им обоим иногда казалось).
Этой своей фантазии, возникшей вскоре после того, как развеялись юношеские заблуждения, — случилось это гораздо позже, чем реально, по годам сошла на нет юность, — я дал назидательный подзаголовок — «Учебник по географии моего детства», оттуда и параграфы. А поскольку не предполагал его как-либо обнародовать, даже и предать (это в двойном смысле) бумаге, выходило, что друг-лекарь был намечен единственным учеником, кому предназначалось это весьма эгоцентричное учебное пособие, хотя, пожалуй, пригодилось бы всякому бывшему школяру, склонному покопаться в прошлом. (Методология там, думается, была верная.) Когда я преподавал свою науку будущему лекарю ежедневно, параграф за параграфом — единственный раз, когда мои назиданья не вызывали его протеста: он оказался на удивленье прилежен. Все ж Янус надеялся, что этот его педагогический труд запечатлен не лишь в памяти друга, а в некоей существующей нематериально библиотеке незаписанного, где надежно хранятся все не примененные до поры фантазии человечества. Понадеемся, что она существует. Но где же хранится? Иль рассеяна в пространстве, иль пребывает в каком-либо эмпирее на попечении рачительного и ответственного ангела-библиофила. Поверим, что она не будет утрачена, а сохранится вовеки, преподнесенная небесам как резерв человеческого бытия.
И лекарь тоже кое-что ведал о древнем Янусе, поэтому продолжил:
— Прежде у тебя был один ключик, а теперь ты, выходит, профессиональный отмыкатель дверей. Поройся в карманах, не найдется ли там целой связки, чтоб отпереть заветную кладовку, где средь переломанных детских игрушек и пропахших пылью заповедей здравомыслия, глядишь, мы найдем истинную драгоценность.
Как помнишь, и мне приходила мысль об универсальном ключе в руках (в кармане, рукаве) мифологического Януса. Надо б и впрямь проверить свои карманы. Однако меня возмутил ироничный тон лекаря, которому я нанес ответный укол шпилькой:
— Достойно ли врачу обращаться за помощью к своему пациенту? — так я сказал. — Это пахнет профессиональным фиаско. Если уж я отмыкатель, то ты не иначе как взломщик. Разве вскрывать кладовые памяти не прямое дело психоаналитика? У вас-то в лучшем случае отмычки, а кое-кто вооружен и грубой фомкой. У древнего Януса наверняка всегда были наготове ключи (или, допустим, один, универсальный), которые он содержал в полном порядке: шлифовал, должно быть, до блеска, ублажал маслом благородных олив. А мой давнишний «Ключик» был попыткой проверить годность мною скопленных ключей, тогда еще оказавшихся пригодными. Но с тех пор, думаю, заржавели. Да и сокровища (вправду ли так?), не исключаю, давно превратились в труху.
И, не дожидаясь ответа, Янус пустился в свою следующую фантазию, надеясь, что та будет цветиста или, по крайней мере, отмечена не только взвихрениями мыслей и чувств, лучше сказать, мыслечувств, но и каким-то хоть сколько-нибудь приметным событием.
ФАНТАЗИЯ ДВЕНАДЦАТАЯ
К этому городскому закутку, нам возвращенному в почти не изменившемся образе, действительно следовало подобрать ключик, дабы получить доступ к его прежнему драйву, давшему некогда заряд, которого хватило на десятилетия, — но его уже недостает на краешек жизни, что называется старостью, который наиболее важен, поскольку венчает всю жизнь совершенной подлинностью, ее позволяя достоверно прочитать от конца к началу. Когда-то это пространство было источником сильного чувства, которое можно было б назвать энтузиазмом. Что есть, по сути дела, желание существовать, — теперь даже странно подумать, что в детские годы я был готов жить вечно. Тогдашняя страстная жажда бытия мне казалась неисчерпаемой, — как и приманки самой жизни, еще непознанной, таинственной, но сулящей многие радости и приключения, достойные книжных страниц (пусть даже так и не написанной книги).
За прошедшие годы я значительно обогатил свой ум, но лишь немногие из мною познанных действительных иль мнимых истин (с маленькой буквы) меня вдохновили. Надо сказать, что от самого бытия в целом, можно сказать, ничего и не убыло. То оставалось столь же неисчерпаемым, что в мои ранние годы, — сколь ведь ничтожную его долю я был способен освоить, испить, попробовать на зуб за минувшие десятилетия. Можно сказать, что я его только пригубил.
Который уж раз повторю (хоть и разными словами): Янус надеялся, что взгляд, — или, скажем, свежесть чувства — его близнеца ему, уже прошедшему путь, как очарования, так и разочарования жизнью, дарует хоть крупицу прежнего энтузиазма, позволяющего не просто скоротать, а истинно прожить ему оставшиеся годы. Как-то ведь естество близнеца должно просочиться сквозь перемычку меж их двумя головами (верней, сросшимися получерепами) сквозь мозжечок, который, как слышал, помогает соблюдать равновесие, не позволяя человеку заваливаться в какую-либо сторону, обогатив мозг Януса, в творожистой массе которого непредставимым образом, неким брожением, сгустками, плавающими в молочном обрате, рождаются не только лишь мысли, но, кажется, и чувства, и главное высшие ценности, которыми живет человек.
Надо признать, что жизнь Януса-2 шаталась во все стороны (видимо, его внутренний, нематериальный мозжечок был поражен каким-то недугом), в ней трудно было найти стержневую идею. Однако при его тревожной мнительности его жизнь не только лишь в молочные годы, а и в остальные эпохи существования, хотя и редко, ему казалась столь великолепной; при всей своей шаткости вдруг словно попавшей в яблочко, что ему хотелось воскликнуть: «Замри мгновение, замри жизнь, ибо ты прекрасна и не надо мне лучшей!» Но, разумеется, та и не думала замирать. И это благо, ибо лучше корявая жизнь, чем совершенная смерть. Притом его жизнь тогда вовсе не выглядела напрасной при его-то въедливом уме и острой чувствительности. То были годы изощрения мысли и воспитания чувств. Но для чего, для какой цели? Слишком немалый, даже обременительный запас, чтобы скоротать последние годы, сколько их ни будет ему отпущено, когда, как говорят французы, вьейес уже не пуве использовать скопленные за всю жизнь знанья и навыки. Но старость не только не способна их применить, но может лишь прикрываться своей немощью, а на самом деле не слишком и хочет, столь велик соблазн законной вакации, верней, морально оправданной в широком смысле пенсии, то есть права попросту погрузиться в благодетельный маразм.
— Гляди, гляди, — вдруг забормотал врач не то что боязливо, но тревожно.
Янус сперва не понял, о чем он. Однако вскоре заметил, что чуть изменилось освещенье улицы. Притом не солнечным светом, который оставался робок, а будто изнутри слегка замерцали стены. Иль, может, на них пали какие-то блики, напоминавшие людские контуры, но обозначенные не тьмой, а высветленные. Сперва те были подобны мутным призракам, астральным телам, приникшим к обшарпанным, разоренным временем иль небрежной памятью строениям. На наших глазах свершалось таинственное действо. Предоставленная нам бездвижная, казалось, навек омертвевшая улица постепенно оживала, как пациент, выходящий из комы.
Может быть, и малыш разглядел иль почувствовал изменение окружающего пространства. А возможно, нарушение гармонии представшей его первичному взгляду абстрактной картинки. Он сперва захныкал, а потом и вовсе зашелся ревом. Янус сдвинул шляпу на лоб, чтоб дать ему воздуха. Близнец немного приутих, но все же похныкивал.
Тут женщина, почти забытая Янусом, было совсем затерявшаяся средь его мыслей и фантазий, как вовсе не обязательный персонаж трагедии, или, менее торжественно — драмы, названной «Янус-2», возвратилась в действие, вновь сыграв материнскую роль. Сказала попросту: «Да он кушать хочет. Правда, малыш?»
Янус подумал, что этот женственный обертон неизбывен в его повествовании, притом что сам пока не знал, какая роль ей уготована, может быть, вакханки, способной разодрать фантазера о паре голов на его две составные части, а возможно, наоборот, Эвридики, за которой тот способен приглядывать, не обернувшись.
Надо сказать, что женское всегда сопровождало и жизнь Януса (кажется, уже говорил или, по крайней мере, намекнул). Притом что женщины, в отличие от мужчин, упорно противились какой-либо формализации. А ведь его слегка педантичный ум, как сказано, легко превращал в схему своих знакомцев, находил им место в классификации личностей, удобной, довольно гибкой и негромоздкой. По молодости он пытался классифицировать и женщин, но любая из них, даже, бывало, простушка, дерзко выламывалась из любой схемы, сопротивлялась этому прокрустову действу, противилась насильственному усреднению. Ему не удавалось даже обозначить ее контур, потому каждая ему виделась не строго очерченной личностью, а некоей, что ли, блуждающей субстанцией женственности.
Янус нуждался в этой женственной ауре, будто питающей его натуру, размывая суховатые схемы, в кои он облекал жизнь, свою и чужую. Притом эта аура женственности всегда была податлива на его фантазии. Он не то чтобы совладал с хищной богиней великих страстей, а сумел от нее увернуться. Но не оттого ли его судьба оказалась довольно-таки посредственна? Однако женщина стояла у ее истоков, так не упокоится ли она (его судьба то есть) в женских объятиях?
Пока же вернусь к вполне трезвой реплике приблудной женщины. Вроде, какие еще могут быть потребности у младенца? Но могли быть и ранние претензии к миру. Не только сиюминутные вроде холода и неуюта, но и общие — излишнее многообразие мира, изобилие и путаность его деталей. А знал бы еще младенец, как познал я, что ему и за всю свою жизнь не разобраться в этом обильном переизбытке. В лучшем случае сумеет протоптать узкую тропинку в этом назойливом, агрессивном континууме (сплошняке, говоря ненаучным языком). Да еще не факт, что верную. Однако, — Янусу уж не раз едва ль не воочью являлся этот образ — в конце любой из них для него маячила черная матушка, нас готовая принять в свои объятия, нежные, как ему казалось, но из которых не вывернуться. Кощунственно было бы сказать, что это некое преображение матери кровной или Матери Небесной, но все ж та с ними перекликалась. Даже в его воображении маячил образ их триединства, почти индуистское, только перелицованное из мужского в женское — родительница, попечительница и губительница. И все три — ему самые родные.
Янус начал вновь улавливать связь с проснувшимся близнецом. В его переднюю голову сквозь мозжечок стали сочиться не мысли, даже, наверно, и не чувства, а некие покамест неопределенные токи, невольные послания от пробудившегося младенца. Он, капризничая, похныкивая, должно быть, своим незамусоренным взором теперь разглядывал местность, которая для него, как и прежде для Януса, стала первичной реальностью, конгломератом иль системой прообразов, которые затем будут править всей его жизнью, как смутное, но все же подобие извечных идей. Теперь из «заднего» ума Януса в его фасадный проникали не одни лишь абстрактные пятна, символические знаки еще неопределенных для младенца страстей и образов, как было, когда лекарь его подверг своему эксперименту, а узнаваемая картинка окрестного мирка, хотя и отличная от взрослого виденья, поскольку все контуры предметов еще не были точно прорисованы, ибо, как прежде сказано, младенческий взгляд не дополнен личным опытом проживания, или, скажем, зрительного наблюдения, как и поясненьями опекунов, ему внушавшими опаску: понятное дело, что любой материальный предмет в отдельности опасен для совсем еще раннего, беспечного существования, так и норовит выставить острый угол.
Параллельно с малышом очеловечивалась недавно еще пустынная улица. Призрачные пятна на стенах, напоминавшие плесень иль патину, постепенно обретали объем, сперва сделавшись барельефами, подобьем лепнины, а вскоре затем — горельефами. Пока еще они оставались архитектурным декором, но выпиравшим, кажется, не укорененным навеки на своем единственном месте, а уже готовым, покинув стены, ринуться в жизнь. Женщина кормила будто ею усыновленного близнеца молоком из припасенной бутылочки. Тот довольно посапывал, поскольку потребность питания была его единственной телесной нуждой, — разумеется, он пока что жил исключительно телом. Его душа только лишь зарождалась, еще оставаясь нетребовательной. Это уже после та наверняка станет жадной и придирчивой, как душа повзрослевшего Януса, считавшего требовательность признаком ее, — души то есть, — богатства. Может, Янус был прав, но верно и то, что своими накопленьями она (его душа) с годами потеряла желание с кем-либо делиться (сделалась слегка угрюма, возможно, и скаредна, нисколь не напоминая легкокрылую Психею стародавней сказки).
Он и всегда предпочитал копить, а не растрачивать, — скрупулезно скапливал знания, понятия, навыки, совершенства, и только на ее склоне лет вдруг задался вопросом: а для чего? для кого? Ведь не только матерьяльное имение с собой в могилу не заберешь, как гласит заповедь атеистического здравомыслия, но также интеллектуальные, как и душевные обретенья, — тем более там, в земле или даже на небесах, окажутся лишними все навыки земного бытования. Но тогда ведь получается, что жизнь дана человеку вовсе понапрасну, чего не может быть, поскольку не может быть никогда. Иначе что ж она такое? Выходит, просто игра природы иль развлеченье праздного божества? В это Янус-2 не мог поверить. Скепсис, каким-то образом у него сочетавшийся с телеологизмом, коль можно так скудновато выразиться. А как еще сказать? Что ль, целеположенностью мироздания? Звучит коряво, признаю.
Тем временем Солнце хоть и робко, но все ж упорно выкатывалось на небеса, яркий ободок превращался в лимонный ломтик (нехитрая метафора, но с кисловатым привкусом наступающего дня). Улица незаметно прояснялась, ибо свет начинал проникать в ее сумеречные закутки. Но, возможно, это был всего только муляж улицы, декорация какого-то старого фильма, то есть — одни фасады, дома без внутренности, исполненной бытом, без терпких, бывало, что вонючих, но и уютно привычных запахов в меру загаженных городских парадных. Наш город во времена моего детства пропах дешевым одеколоном и ядреным табаком. Теперь бы это показалось зловонием, а тогда эти запахи чуялись истинно мужскими. Приправленный бензином и гарью, это и был привычный и даже мною любимый аромат родного города.
Старый фильм мог оказаться немым и черно-белым, хотя этот все же был в цвете, пусть иногда и красиво размытом из-за вторжений еще не обвыкшегося в жизни, импрессионистичного зрения младенца. Янус почувствовал, что пора б уже родиться очередной фантазии, — даже и вовсе решающей.
ФАНТАЗИЯ ТРИНАДЦАТАЯ
Рассветало все определенней. Уже наступило полноценное утро. Свежайшее время, которое в детстве так любил Янус. Новое утро — новая жизнь, разумеется, столь же прекрасная, как и те, что им были многократно прожиты. В ранние годы пред ним будто зримо простирался бескрайний день, полный радостей, открытий и какого-то детского упоения. Остатки утренней радости он сохранял еще долго — всю свою молодость, даже отчасти и в зрелые годы, но это была уже не уверенность в том, что грядущий день его не обманет, а надежда, что он будет лучше, чем был отошедший, принесет нечто важное, не исключено, судьбоносное. В последние же годы наступающий день уже заранее на него наваливался всей своей тяжестью, с бременем опостылевших забот, как и опасеньем, не суждено ль ему стать роковым, а может, и вовсе последним. Что, правда, придавало новому дню значительность, важность, даже отчасти торжественность.
Янус давно отметил нынешнее неупорство своих чувств. На склоне лет даже его тоска стала щадящей. Прежде как прицепится, так уж надолго, случалось, на месяцы, даже, бывало, и годы. Теперь же, когда она, так сказать, не экзистенциальна, а экзогенна, имеет вполне реальные, притом все множащиеся поводы с, увы, траурной перспективой (оптимизм в его годы был бы даже странен), он от нее скоро отвлекался, — как-то само собой, без каких-либо психологических манипуляций и самовнушения. Видимо, уже подступило старческое недержание мысли и чувства. Притом тоска иль хандра его поздних лет подчас окрашивала и всю прежнюю жизнь в довольно пасмурный колер. Казалось, она состоит из сплошных поражений, хотя умом Янус понимал, что в столь минорном настрое души он к себе придирчив и необъективен: конечно, были и победы, даже довольно яркие. А грусть — теперь постоянный фон жизни, но с ней как-то не вяжется словечко «безысходная». Бывает, что она светла, или, по крайней мере, в ней брезжит свет, ибо она — память о чем-то хорошем, которого сейчас уже нет, но ведь было.
Янус в который уж раз подумал, а не испортит ли он младенцу детство своей усталой умудренностью и старческой хандрой? Способен ли тот почувствовать жизнь с радостной непосредственностью, как я в младенчестве? Они ж были двое, как сообщающиеся сосуды (иль их соединяло множество сосудиков): что в одном убывало — в другом должно прибыть. В его-то переднем сосуде несомненно прибыло: Янус впервые за долгие (иль, скажем, растянувшиеся) годы теперь не чувствовал утренней тягости, давление только еще подступившего дня, хотя тот был как-то неопределен: сулил опасности, но вместе и обретенья.
Поскольку наступило уже полное утро, пустынность и беззвучность улицы сейчас казалась недостоверной. (Помню, когда-то в этом тесном прямом проулке ветры завывали на разные голоса и тональности, будто в органных трубах.) Горельефы медленно, однако верно облекались в плоть, готовые составить деловитую городскую толпу, привычную для утреннего часа.
— Ну вот, — произнес лекарь, — этот городской закоулок постепенно населяется. Но кем или чем? Полноценные ли это субъекты со своей волей и взысканные Верховным сувереном? Не скорей ли фантомы нашего с тобой воображения, образы нашей тревоги, комплексов и упований? Теперь он якобы исполняется жизни, но собственной ли и в себе или все-таки обманной? А может, это некие, так сказать, производные от собственных жилищ, исполненных быта? По сути, манекены, лишенные своей воли, но, возможно, готовые исполнять чужую.
— Тут какое-то странное волшебство, — сказал Янус. — Кажется, моя фантазия уже целиком заслонила нам обоим реальность, которую я и вообще теперь ставлю под сомнение. Моя речь нам подарила иллюзию, что мы теперь существуем разом в двух временах — прошедшем и настоящем. Согласишься ли, что наше «сейчас» искажено, иль, скажем, преобразовано моим словом, к которому ты иногда бывал даже слишком внимателен?
— Сомневаюсь, видим ли мы с тобой одно и то же. Но ты прав: постылая привычка мыслить, кажется, вовсе уже извела то, что можно б назвать реальностью. Да ведь и зренье с годами слабеет. Имею в виду, которое в ведение офтальмологов, будем же верить, что духовное, напротив, делается острей. Может быть, мы оба действительно попали в плен твоей фантазии, которая всегда была скорее не бурной, а упорной, потому, признаю, мне, даже во всеоружии своих медицинских знаний почти невозможно было ей воспротивиться, то есть сохранять полную трезвость. А я-то ведь знаю, сколь чужая фантазия заразна: много раз подхватывал бациллу безумия от того или другого пациента.
— Выходит, это очередной раунд нашей вечной битвы: врач во всеоружии знаний и двухголовый урод. Интересно, какие ставки приняли бы букмекеры. Учитывая мою нынешнюю неформатность, наш поединок — это бой без правил. Какие уж тут могут быть правила?
— Отчего ж, — возразил мой соперник-лекарь, — здесь, скорей, борьба двух умов, подчиненная воленс-неволенс таинственным законам разума, умов аналитического и синтетического. Твой близнец пока еще не ум, разумеется, не участник спора, а возможно, ставка.
— Допустим, ты прав, но ты не слишком-то умелый аналитик, а я не чересчур удачливый синтетик иль синтезатор, не знаю, как правильно. Что ж касается фантазии, то мне наверняка удалось бы вообразить нечто приглядней этого городского закутка, ветхого уже и в нашем детстве. Я ведь тебе хвалился не раз своим сновидческим гением, — то есть моей словно побочной гениальностью, почему-то мной оставленной в небрежении, что способна творить в сновидениях урбанистические шедевры. Возможно, внутри меня живет какой-то очень ловкий сборщик, но, увы, специалист только лишь по урбанистическим ландшафтам. И к тому ж, исключительно во сне. Тут, как видишь, ландшафт небогатый.
— К чему нам сейчас твои сомнительные шедевры? Кто их видел, кроме тебя одного? Может, тебя просто поманил какой-то демон-шутник, коих множество — с некоторыми я даже знаком по долгу службы, хоть и не религиозной, но эзотеричной. А тут, предположим, усильем твоей фантазии, или, скажем, ретрофантазии, воссоздан пусть и скудный мирок, но лежащий в подоплеке нашего с тобой существования, как неотступная сила, мир наших личных прообразов. Думаю, этот уродец на твоем затылке тебя увлек в прошлое, по крайней мере, сделал тем более актуальной нужду в нем. Понятно, что оно вернулось не в своей полноте и действительной жизни, а значками, намеками, пометами.
(Тут я вспомнил, что мой оставленный в небрежении градостроительный гений творил свои города отчасти в древнеримском стиле, — таинственно белокаменные, — возможно, предрекая мне судьбу стать едва ль не современным воплощением италийского божества. Кстати, как знаю, от римского храма Януса не осталось и руин, их сглодало беспощадное время, конечно, расправившись руками вандалов, которых хватает во все эпохи, упоенных энтузиастов разрушения, обычно все-таки предусмотрительно оставлявших ошметки былой красоты, чтоб их потомки спустя века смогли развернуть туристический бизнес.)
Лепные украшения, столь сходные с человеческими существами, уже покинули свои места на небрежно оштукатуренных стенах. Однако еще не обрели направлений, им предписанных городом. Судя по всему, они все-таки были условными, что ли, сущностями, живущими не в себе и для себя, ради своих забот и целей, а лишь подсобно, как часть риторики Януса, перчинкой иль, может, запинкой его речи.
Вочеловечившиеся горельефы напоминали манекены, выставленные в магазинных витринах, что в детстве пугали Януса, как коварная имитация жизни; как слишком серьезный подвох для всего лишь нужд маркетинга (этого слова я в детстве, конечно, не знал). Кто ведает, начинены ли эти пассивные персонажи улицы обычным человеческим ливером, не говоря о душе с ее, бывает, прорывами к свету иль действительно это отбросы его, Янусова, сознания, выражение опаски пред людской совокупностью. Однако уличные манекены исподволь обретали подвижность. Уже как-то соотносились друг с другом, по крайней мере, скучковались словно вокруг общего центра притяжения. Они были какими-то вялыми, но в Янусе была сильна опаска перед толпой, — непонятно, откуда взявшаяся. В жизни ему, слава богу, не выпало спознаться с коллективной яростью человеческих толп, но их целокупность тоже могла быть пугающей. Сам он не раз побывал в толпе, пусть и довольно мирной, даже праздничной, там остро переживая, если можно выразиться, минимизацию человеческой личности. У этих существ-манекенов личность тоже была минимальна, но их скопление словно таило пока еще непонятную угрозу, — выражало совокупную волю, или же, наоборот, безволие. И хотя б угрозу разоблаченья Януса, опознанья его инакости, очевидного уродства.
Ему показалось, что было б разумно где-то найти убежище, пока эта угроза еще не вызрела и, так сказать, не обрела предмет. Он оглядел рядок домов, образующих улицу. Некогда ему родными были их привычные фасады, которые он мог обозревать каждый день год за годом (а ранний год равен десятилетию в зрелости). О том, что те хранили в своем чреве, он тогда не задумывался. Надо признать, что и в те давние времена они казались внутренне отчужденными, — не только от Януса, но и от всего города, — на который мутно иль полусонно взирали своими вечно пыльными окнами с грязной ватой между стекол, усыпанной дохлыми мошками. Он, конечно, не сомневался, что там некто живет, однако наверняка скучно и серо.
Янус вдруг почувствовал, что эта его фантазия уже почти выдохлась. Надо было перейти к следующей. Он встряхнулся, собрал внутренние силы и продолжил.
ФАНТАЗИЯ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Во мне постепенно крепло желание спрятаться: с опасной улицы ускользнуть как бы внутрь своего детства, положиться на гостеприимство одного из убогих домиков, хотя если их окошки ему всегда казались слепыми, то двери — глухими, будто надежно заколоченными. Тем временем человеческий скоп, или не знаю, как назвать до поры бесцельную людскую совокупность, постепенно делался именно толпой. От нее уже исходил пока неразборчивый ропот. Янус был готов представить ее просыпавшимся зверем, который вот-вот учует запах живой крови. Вот и воплотилось его тайное и таимое отчуждение от человечества в образе сатанеющей толпы.
Янус хорошо помнил, что его прообраз, прапредок иль, скорей, говоря на цивилизованном языке, архетип, по легендам, был способен отомкнуть любую дверь, учитывая его раннемагические свойства, видимо, даже и наглухо заколоченную. Коль он божество, даже и не первейшего ряда, но все-таки уважаемое, вроде отставного фельдмаршала, как знаем, главспециалист по любым отмыканьям, было б даже странно предположить, что ему не покорится какой-либо запор, замок, засов или неважно какой метод замыканья.
А что же ключ от этих глухих, давно ослепших домов, когда-то служивших обрамлением его раннему бытию или, пускай, отмычка? Разумеется, Янус не представлял его (ее) в материальном виде. Скорей, заветным словом, даже наверно и не фонетическим. Ну, или пускай облеченным в звуки, но все ж в полной мере таинственным, не из оболганной человеческой лексики, но и не просто выдуманным. Его требовалось угадать или, верней, припомнить. Наверняка ведь какая-нибудь фея-крестная нам его шепнула на ушко, но оно потом затерялось средь множества дельных звукосочетаний, пригодных для организации взрослой, серьезной жизни (те оказались прочней металла, из них было доступно выковать множество мелких ключиков для бытовых нужд, как и себе оковы иль вериги, от коих так трудно избавиться).
Разумно было предположить, что это слово известно поселившемуся на его затылке младенцу, память которого о его первом глотке воздуха еще не отошла в непроглядную даль. Но еще вопрос, могла ли вообще быть у такого, по сути, вторичного существа фея-крестная, благословившая его явление на свет, коль не предположить, что женщина, его кормившая молоком, и призвана моей фантазией в качестве феи-крестной. Вот была бы и разгадка ее присутствия в моей речи, — но тут все разгадки сомнительны.
Коль мысль Януса, если можно сказать, обернулась к близнецу, он был теперь вынужден признать, что тот был изначально обделен очень многим, по сути, важнейшим. Его приход в жизнь никому не принес радости, он точно уж не был желанным дитятей. (Притом что женщина, ему не являясь кровной родней, к нему проявляла нежность или, по крайней мере, заботу, что, вероятно, почувствовал мой бастард, судя по тому, что, не обученный словам, однажды пролепетал обращенное к ней едва слышное «мама»).
Я, конечно, знал, что далеко не всякое дитя желанно, рождаются бастарды на горе своим матерям. Для Януса это было образом беды, увечьем похуже физического, поскольку сам он был ребенком не просто желанным, а долгожданным, как предполагалось, изменившим к лучшему судьбу его семейства. Вот эта наперед для него заготовленная любовь и была главным сокровищем Януса, не спрятанным в каких-то дальних закромах, а которое всегда под рукой, не под спудом, а в самом верхнем слое памяти, оттуда постоянно сквозящим. Именно такая любовь, беззаветная и безусловная, ему не позволила стать одиноким угрюмцем, язвительным мизантропом, к каковому жизненному амплуа он был вполне пригоден, учитывая его зоркость на личностный ущерб ближнего и неплохо подвешенный язык, иногда ядовитый, как змеиное жало.
Одно исключение: именно друг-лекарь, которого Янус избрал будто мальчиком для битья, но не для выплеска в нем копившегося раздражения и, в общем-то, не для оттачиванья своего полемического дара (хотя и это все же было), а как, что ли, род самобичевания, — то есть тут был несомненный оттенок мазохизма. Это было все равно что плевать в зеркало с отражением собственной кривой рожи. Но ведь и зеркальное отражение изображало ответный плевок, показывало кукиши, дразнило языком и корчило дурацкие физиономии.
Тут младенец подлинно удивил. Если его «маму» можно было принять за детский лепет, которому взрослые стараются придать смысл, то вторым его словом стало четко произнесенное: «Янус». Было очевидно, что младенец начал обретать дар речи. Дар ли? Не то чтобы проклятие, но он чересчур довлеет человечеству, слишком часто (верней бы сказать, «постоянно») его сбивающим с панталыку, делающим заложником культурной инерции, традиции или как там еще назвать?
Сперва мы с лекарем подумали, что ослышались. «Что ты сказал?» — произнес врач, впервые обратившись к младенцу, притом уважительно, как к уже осмысленному существу. «Янус, — спокойно подтвердил младенец и добавил: — Мама».
— Ничего удивительного, — успокоил нас обоих врач. — Мне все понятно. Наверняка это слово он от тебя слыхал много раз, вот теперь и повторяет, как попугай.
— Янус, Янус, — настойчиво твердил младенец.
Разумеется, я не преувеличивал осмысленность его речи, но все ж подозревал, что у младенца зародилось предчувствие его мифологичной, двухголовой судьбы, которая у нас с ним одна на двоих. Теперь моя фантазия приобрела новое направление, верней сказать, обновленный модус.
ФАНТАЗИЯ ПЯТНАДЦАТАЯ
Тем временем на улице скапливалась обычная городская толпа, будто б занятая повседневными делами. Однако ее отрешенность от Януса ему казалась притворством. Всё ведь в этом мифологическом пространстве, до странности напоминающем киносъемку, имело к нему прямое отношение. Он не верил в его естественность, столь то было исполнено памятью и назиданием.
Пока еще толпа, несмотря на внешнюю деловитость, казалась немного бестолковой, она колебалась и поигрывала рябью, распускала волны, но не подобно вольной стихии, а как наш дачный прудик, куда я любил бросать камешки. Однако я чувствовал, что она уже обратила на меня свое обобщенное внимание. Хотя тут, может быть, присутствовала и моя вечная подозрительность (правда, иногда нисходящая почти до полного ротозейства), но мне показалось, что в ней зарождается некий пока еще малоразличимый звук, в котором можно было предугадать удивленное «ах». Я старался не оборачиваться к ней спиной. Так что пока удивление мог вызвать только мой головной убор.
В те давние времена, когда эта городская округа воспитывала мои чувства, питала мое познание, то есть десяток эпох назад, головные уборы были, пожалуй, едва ль не значительней (скажем, показательней), чем ими покрытые головы, подчас напоминавшие чуть не гладкие, обезличенные в самом прямом смысле демонстрационные болванки, которыми в те годы пользовались скорняки. Это понятно: лица, извини, друг мой, за тавтологию, многолики, чтобы их разгадать, надо быть умелым физиономистом, а головной убор внятно указывал на социальную принадлежность, что было важнейшим в том социализированном мире, где я прожил большую часть жизни.
Повторю, что Януса всегда смущало людское изобилие, из которого было мудрено извлечь некий эстракт, внятное обобщение, к чему всегда стремился его пытливый, но и несколько ленивый ум (см. выше: там много как прямых, так и косвенных тому доказательств). Не скучковавшиеся, отдельные особи, когда каждая — сама по себе, надо признать, к нему относились с достаточной снисходительностью, учитывая, что его чужеродность была очевидна еще задолго до явления близнеца на затылке. Он чувствовал, что толпа теперь готова озлиться и, кто знает, каким способом ему навредить. Вот снова дурацкая мысль: не заподозрят ли его в некоторого рода киднеппинге?
Трудно сказать, какие именно атавистические чувства, некогда подавленные страхи, инфантильные опаски толкали Януса спрятаться от пока еще аморфной толпы; ускользнуть сквозь какой-нибудь лаз вглубь мелких домиков, образующих этот шелестящий легкими звучаньями проулок. Его образующие домишки были простыми и гладкими, не сказать что приветливыми, однако неопасными, хотя и упорными в самообороне. Старые доходные дома в принятые шесть этажей, с таинственной, малопонятной лепниной, свидетельствующей о какой-то стародавней, ему казалось, доисторической жизни, давили на малолетнего Януса, отбрасывали на него свою холодную тень, застили небо, даже вызывали постыдный страх, в котором он бы никому не признался, что вдруг могут рухнуть на него всей своей непомерной тяжестью.
Толпа слегка порыкивала, как просыпавшийся зверь. Кое-кто в ней теперь оказался одетым в воинский камуфляж, словно то было преддверием мобилизации. Пока еще внутренней отмобилизованности, — пятнистая зелень словно проступала наружу из болотных глубин ее обобщенного естества. Янус, как вестник войны и мира, разумеется, насторожился. Надо было спасаться от этого скопа, что может обратить на него свою ярость, или ж в нее вовлечь, что не лучше. Моя тревога передалась врачу и женщине: наши с ними внутренние перегородки тоже были вполне проницаемы. Янус уже забыл о своем горделивом замысле (хотя и скоротечном, — как было сказано, в последние годы все его помыслы и намеренья потеряли прежнюю настойчивость, упорно-инертную, даже, бывало, и туповатую) спасти человечество. Спастись бы самому от звереющего мира, где-то преклонить свою удвоенную башку со стареющим фасадом и младенческим затылком.
«Где же выход, он же вход?» — так думал Янус, тревожно озирая окрестность. Его утешала откуда-то издавна залетевшая мысль, что в широком смысле выход возможен в любой точке пространства. Его диктует дух, то есть внутреннее, откликнувшись горнему зову, а сама дверь может быть сколь угодно неказиста, а то и вовсе воображаемой. И за такой может скрываться подлинная новизна, а пафосные врата, бывало, ведут к очередной банальности. Идея не слишком-то глубока, но тому есть немало исторических примеров. Оговорю, что в любой точке пространства может разверзнуться и ад, коль вовсе ослабнет душа.
— Поторопись же, император выходов, — испуганно бормотал доктор, как всегда уловив мои мысль и чувство, — а то эти психи нас попросту затопчут.
Его страх был понятен: охваченные любой эпидемией, толпы были наиболее безжалостны именно к докторам. Но Янус привычно съязвил: «Врачу-то негоже дезертировать. Гляди, сколько в тебе нуждающихся пациентов, видать, подхвативших бациллу всеобщего безумия», — хотя их нужда была наверняка вовсе в другом: скорей, как кровопийцы-вампиры, те жаждали добавить лейкоцитов к своей сукровице.
В тревоге была и женщина, но, кажется, больше за своего приемного сына, обременявшего мой затылок.
Я выбрал дверь наугад, поскольку именно случайный выбор бывал в моей жизни наиболее точен. Увы, я реже доверял своей интуиции, к которой относился скептически, чем разуму, которому слишком доверял.
Дверь с виду ничем не выделялась из тех, что предоставил рядок домишек-инвалидов. Столь же засранная и с виду глухая, — коль вовсе не обманка. Но в любом случае ее следовало вскрыть, тем несомненно подтвердив собственный янусизм. Однако сначала раздув фантазию, чьи токи постоянно восходят и нисходят.
ФАНТАЗИЯ ШЕСТНАДЦАТАЯ
Конечно, жаль, что под рукой не оказалось связки ключей-отмычек именно когда необходима (древний Янус был хранителем ключа, новый же их расточителем). Но в этом пространстве, напитанном мыслью и взбодренном моей фантазией, воображаемое, казалось, имеет материальную силу. Янус, хорошо помнивший каждый ключ из прежней коллекции, начал мысленно примерять их один за другим к утонувшей в замаранной дерматине скважине. Янус подумал, что это привычное дело. Жизнь ему всегда казалась цепочкой головоломок, которые следует разрешить одну за другой. Он как мог старался изощрить свой разум и укрепить дух, но видел, что простецы головоломных загвоздок жизни будто и не замечают, великолепно приработанные к существованию, привычно, даже с ленцой, перемахивают все жизненные барьеры. И один за другим обгоняют его в бытовом гандикапе, где он раньше был готов им дать любую фору. Он подчас думал: что ж за странность судьбы — вроде б, прочное существование с некоторыми достижениями, а главное, со стержневой идеей, и вдруг все это оказывается блефом, нет, часто вовсе не обрывалось у него какой-либо катастрофой, а как-то незаметно уходило сквозь пальцы: только что, вроде, нечто было (даже многое), а остался только шиш, даже и без масла. И так ведь неизменно, раз за разом.
Его друг-лекарь как-то предположил, что тому виной не дефект его ума, соединявшего сообразительность с некоторой все ж туповатостью, а ущерб характера, инертно упорного, с темпоральностью, не соответствующей жизненной, то есть временами попадающей в ритм всеобщего существования, но не чувствующий его смены. А не затаившийся ли до поры в моих глубинах двойник, со своими еще не осознанными целями, постоянно сбивал мою жизнь с ее ровного хода? И, может быть, неузнанный, он своим лишним весом был причиной моих вечных падений?
Прав ли врач целиком или нет, но речь наверняка идет о каком-то фундаментальном, таящемся в самой глубине натуры качестве Януса, от чего ему не свойственно неотчуждаемое накопление блага, а суждены постоянные взлеты (в резонанс со всемирной темпоральностью, подчас даже бурной) с последующим не всегда эффектным Икаровым падением, а иногда нудным упадком, из которых какой-нибудь станет последним. Он, как сказано, всегда был противопоставлен (противоположен? противопоказан?) жизни (отнюдь не скорбел об этом, даже ценил, оберегая свою требовательную самость) или, можно сказать, бытию. (Даже уцепившись мыслью за врачебную латынь, он подумал: «А сам я, действительно, не тумор ли хуманоид на затылке всеобщего бытия?») Ая ведь проживал свою жизнь вполне добросовестно, — по крайней мере, с тех пор, как излечился от детски-юношеского раздолбайства, — минута за минутой, час за часом, событие за событием долгие-долгие годы. Притом, вновь подчеркну, вовсе не рассчитывая на какое-либо яркое, очевидное воздаяние, на роскошные дары к моим старческим юбилеям.
То есть, несмотря на свою некоторую заносчивость в отношении людей, он в общем-то был скромен, не ожидал от судьбы больше, чем мелких подарков. Если только Суверен иль воплощенный рок заготовил не лишь его, а всем нашим частным судьбам трагический апофеоз, достойный великой симфонии, в чью героику вплетен траурный марш. Я говорил об отсеченном эоне под названием «начало тысячелетия», но не станет ли он и началом конца нашей ущербной цивилизации? И, кто знает, не придет ли к выводу какой-нибудь двухголовый пришелец, созерцая ее руины, что цивилизации одноголовых заранее обречены из-за их интеллектуальной недостаточности и чисто физиологической непредусмотрительности (янусистская фантазия).
Первым Янус примерил изящный ключик от заветной шкатулки. Но — мимо: скважина оказалась для него чересчур велика. Затем пустил в ход массивный ключ от дачного сарая, корявый, притом человечный, хэндмейд деревенского кузнеца, пьяницы и дебошира. Наоборот, оказался велик. Третьим попробовал самый немудрящий — плоский ключ от жилья, где прошли, наверно, его лучшие годы. Опять мимо. Тогда Янус начал, — мысленно, конечно, — примерять к раздолбанному проему ключи один за другим без разбора.
Тут я все-таки оглянулся. Толпа мне предстала в самом прямом смысле безликой. Все до единого лица были скрыты масками, притом отнюдь не карнавальными, а матерчатыми намордниками гигиенично-белого цвета. Они могли утаить все что угодно, любую страсть, любое уродство. Мы трое оказались будто голыми пред скопищем одетых. Наши разутые физиономии им должны были казаться верхом бесстыдства. Возможно, эта их безликость была также метафорической, коль вспомнить, что Янус всегда уставал от человеческого разнообразия, и вот пожалуйста — никаких различий, ноль индивидуальности, толпа в полном смысле «толпа» — на всех, кто ее составляет, хватит единственного слова. Но сей однородный скоп злобно порыкивал, охваченный единым чувством (неизвестно каким точно, однако точно недобрым).
— Кто знает, может, они сочли мою хворь заразной? — предположил Янус, только сейчас заметивший, что шляпа съехала ему на лоб, обнажив затылок. Стоит напомнить, что у Януса был довольно дисциплинированный разум, быстро гасивший любую эмоцию. Он, бывало, испытывал страх, но никогда не поддавался панике. Однако же Янус давно не ведал и страха; пережил в последние годы пару смертельных угроз с полным равнодушием, пульс не допустил ни мельчайшего сбоя, так и оставшись вяло замедленным, — а ведь прежде, бывало, частил без причины. Не чуждый романтизма, Янус ценил и в себе воспитывал храбрость. Выходит, воспитал на старости лет. Однако столь полное равнодушие к опасности его не порадовало. Тогда оба раза подумал: «Неужто существование в мире для меня теперь не стоит и ломаного гроша?» Но чего ж ему было теперь бояться? Что мог он потерять, коль все его достояние — горьковатый осадок на донышке жизни?
Толпа из выбеленных лиц, конечно, Януса удивила, однако не изумила. Кажется, в его потоке мыслечувства уже мелькнуло (даже не единократно) соображение, что мир словно расторг (со всем человечеством, не с ним только) негласный договор о, так сказать, умеренной странности. То есть об ограничении поля возможного, без каковой редукции жизнь превращается в игру без правил. Теперь Янус чувствовал, что игра уже, если и с правилами, то изощренными, идет на полном серьезе, и она вовсе не в поддавки. Он вдруг осознал, что его жизнь чуть не наполовину состояла из различных уверток, игры ума, бывало, витиеватой, чтоб избежать сути, извечных универсалий, правящих бытием. Считая себя прямодушным, будущий Янус уже с ранних лет проявлял непроизвольное двуличие и, возможно, всегда был повернут затылком ко вселенским истинам, к той крупинке ясности, что ему была дарована младенчеством. Так, может быть, вот она и разгадка метафоры его поздней бицефалии, впрочем, не надежней любых разгадок.
Близнец на затылке служил наилучшим подтверждением потери мирозданием обыденного, самого расхожего здравомыслия. Сейчас он его взыскивал, а ведь когда-то по молодости с ним гневно боролся. Они с будущим лекарем, только лишь войдя в разум (верней, им так обоим казалось), сразу взбунтовались против здравого смысла, который им виделся занудно косным, скучно обыденным, как бывали скучны неизменные поученья старших и учительствующих, что им будто стремились вколотить в мозги незамысловатую инструкцию из горстки пунктов, позволявшую скоротать жизнь, хоть и неярко, на троечку с плюсом или максимум на четверку с минусом, но избежав бытовых катастроф, — то есть как-то выжить, — его старясь низвергнуть своими довольно-таки простодушными (но бывало что и хитроумными) софизмами. Это было в юную пору, периода «штюрм унд дранг», который переживает любой не чересчур пришибленный ранним воспитанием человек, удел которого, скорей всего, потом самому превратиться в благонамеренного зануду, коими земля полнится.
Еще свежие, не утомленные жизнью, они с лекарем, разумеется, предполагали ее истинно прожить, а не более-менее спокойно скоротать до гражданской панихиды. Тогда еще они не представляли, сколь жизнь безбрежна, сколько ею для них припасено сюрпризов. Теперь же, когда мир ускользал, казалось, не только им готовя глобальное квипрокво, Янус был готов цепляться за последние крохи обыденности, бытовыми ритуалами (а он все-таки за годы существования в мире скопил не только некоторые совершенства и связку ключей, позже утерянную, но и немало привычек) будто заклясть подступающий вселенский ужас.
Лекарь вдруг сказал, как подслушав мои мысли:
— Ты, должно быть, уверен, что ты один подлинный собеседник мироздания. Даже всемирную катастрофу объяснишь его стремленьем тебе насолить. Или, скажем, преподать урок.
Это уж было слишком. Янус, конечно, был субъективен, но ведь не до столь полной степени. Я ответил ему так:
— Ты применил слово «темпоральность». Знай, что теперь-то моя темпоральность именно в резонансе с общечеловеческой. То есть мой упадок согласен всеобщему.
Белесая, сама чем-то испуганная, но и постепенно сатаневшая толпа, пусть и фантазия Януса, но тогда символическая. (Ты уже, разумеется, понял, друг мой, что этот опасный скоп уже не ретроспективное видение младенца, а символизированный сознанием Януса-2 прорыв современной реальности.) Он никогда не отрицал возможность апокалипсиса, то есть что мир окончательно схлопнется, но был уверен, что он не выпадет на годы его в нем соучастия. (С одной стороны, это, казалось бы, великая неудача. Но, с другой, и доверие Вселенского Суверена, удостоившего быть свидетелем трагической кульминации мироздания, то есть Судьбы, которая тогда уж с большой буквы, ибо едина с Судьбой человечества. Даже в некоторой степени и подтверждение моего солипсизма.) А теперь был готов поверить, что тот уже и впрямь на пороге. Пока же Янус с парой своих оробевших соглядатаев топтался на пороге неказистого домика, уже исчерпав связку ключей, что позвякивала в его памяти.
А может, дело в том, что сам Янус был в нерешительности, ведь за этой условной дверью, — он был уверен, — его ожидало нечто негаданное, не пережитое и не испытанное. Проще всего было бы призвать на помощь литературу, однако я, наоборот, старался отогнать ее подальше, — иначе б мне открылись грандиозные, но изжеванные миром до банальности Дантовы страсти, не иначе. А он вожделел невероятного. Янус подумал: «Благо, что у меня отсутствует литературный навык. Иначе б, раздувая, я невольно и обуздывал бы свою фантазию, сдерживал ее удилами стиля и формы. У меня ж — чисто пульсация вдохновения, приливы и отливы чувства, скорей музыка (неважно какого качества), чем литература». Тут притулившийся сбоку автор с ним был целиком согласен, но у него-то литература уже въелась в пальцы, как он их ни разминал. Будем считать, что они оба (трое, четверо, пятеро) теперь застряли в теснине между двумя тиками секундной стрелки.
Мне была понятна его заминка. Янус чуял, что это дверца в мир внеположный, загробный, проще говоря, откуда уже не будет возврата, ибо расчеловеченному бедламу за его спиной он навсегда чужд, — он им отвергнут, и сам его отверг. Теперь откроется ли ему какой-нибудь мерзкий подвал или хотя б невысокий эмпирей, пониже того, где пребывают великие символы, идеи становятся зримы, а не как в земном существовании гадательны и спорны. Другое дело, заслужил ли его Янус, личность все ж довольно большого размаха иль, верней, широкого замаха, соответственно, испытуемая демонами, достаточно компетентными в своем деле? Тут приходилось надеяться лишь на благодать, к нему, казалось, расположенного Верховного Суверена, которому, будем верить, недосуг подсчитывать наши прегрешенья, вольные и невольные. К тому ж несправедливо карать за его грехи безвинного младенца, с которым у него участь на двоих.
Как видишь, тут вопросы столь сложны, судьбоносны и неопределенны, что можно навек замереть на пороге решения соляным столбом. Поэтому здесь я поставлю многоточие, чтоб мы все набрались решимости пуститься в очередную фантазию, уже последнюю…
ФАНТАЗИЯ СЕМНАДЦАТАЯ И ПОСЛЕДНЯЯ
Пока я напрасно пришпоривал свою задремавшую фантазию, мне помог близнец, пролепетавший краткое слово его младенческими устами. Оно было невероятно по звучанию, но смутно знакомо, не подсказанное ли, действительно, нашей одной на двоих феей крестной в белесом тумане изначальных времен? Оно вряд ли имело смысл, как предметную связь, но в нем была эмоциональная точность и верный прицел. Может, то и был утерянный ключик, который я всю жизнь пытался найти, но тщетно. Не стану здесь его повторять, друг мой, и не потому, что, как утверждал лекарь, я всегда старался себя окутать тайной из опаски разоблачить свою непригодность к жизни, соблазнительную для чужих нападок. Нет, а лишь оттого, что наш изолгавшийся язык, как и изверившаяся, что ли, гортань, не способен образовать эти ранние созвучия, может быть, как раз и подобные ноткам жаворонка, выпетыми в небесную синь (тем более и наша азбука здесь неприменима, как и любая другая).
Вышло так, что малыш оказался не второстепенной, а главной полудолей Януса-отверзателя. Неуступчивый запор поддался начальному слову, и мы все трое, я со своими надоевшими спутниками, проникли в узкие врата. Не оставлять же моих соглядатаев на распыл охваченному умственной эпидемией скопу, как было сказано, наиболее безжалостному именно к лекарям, тем более что моему-то, как врачу, грош цена? Что они без меня, коль они оба принадлежности моей речи, возможно, второстепенные, вроде союзов или пусть косвенных дополнений. Да и вообще, под старость я стал как-то добрее и сентиментальней: казалось, ко мне даже готов вернуться дар слезный, утерянный еще в ранней юности. А женщину оставить было бы и вовсе не по-джентльменски, притом я был уверен, что ее роль в моем повествовании, до сих пор скромнейшая, пока отнюдь не исчерпана, да и самому Янусу еще не раскрыта. (Возможно, в ее лице врач подготовил мне свой главный подвох.) Кто знает, не обернется ли она полнозвучнейшим из междометий. Но был также и страх одиночества, к которому я всегда стремился, но и робел его. И еще я все-таки нуждался в тех, кто меня засвидетельствует (пускай выразился коряво) хотя б предо мной самим, без чего я и сам для себя буду лишь фикцией.
Ну и какая ж новизна, спросишь, мне открылась? Разумеется, за этой условной дверью, расположенной в, кажется, случайном месте моего жизненного пространства, мне открылся не уютно пованивавший подъезд. А что же? Черная дыра, нора в иной мир, совершенная тьма, которую, казалось, никак не разогнать и ничем не пополнить. Всё пустые слова, вовсе не из драгоценной коллекции, но, конечно, явленье для меня небывалое: такое вот беспросветное совершенство, почти равное совершенной ясности.
Я успел испытать неземной (выбрал избитую метафору из, впрочем, небогатого набора) ужас перед распахнутой бездной, в сравнении с которым наши земные страхи не больше чем мелкие опаски. (Я победил страх, но ужас непобедим). Лишь только на миг, а может, на год или столетие, не скажу точно, ибо тут время не поступка, а свершения, цельное и неделимое, как эта глыба чернейшего антрацита. Затем женщина, вдруг оказавшаяся спереди, нам слегка осветила путь, видно, загодя припасенным огарком. Оказалось, ей первой удалось втереться в эту глыбу тьмы, тогда как друг-лекарь мне сопел в очеловеченный затылок. Наверняка ей было ведомо нечто упущенное моим складным, рациональным умом, поставленным в тупик перед непроглядным совершенством, как и подчас вдохновенным безумием врача полугения-полушарлатана. Чую, что именно в ней вызревает финальный аккорд, чем разрешится сюжет. А пока, тревожно поводя головой, она будто робела оглянуться, как Эвридика навыворот, боящаяся навек потерять своего Орфея (это я о лекаре, не о себе же). Проход был узок, как те же врата, но все-таки не сдавливал тело, к старости подвысохшее, — а когда-то я был упитан и одышлив; видно, плоть изживала лишнее, мудро избавлялась от обременительного балласта.
Однако мое двоящееся сознание подсказало мне и опошленный образ открывшегося лабиринта. (Часто ведь под кажущейся новизной притаилось нечто прежнее, за что есть ухватиться растерянному сознанию.) Он был до странности похож на подвал в доме нашего с лекарем детства, где мы когда-то играли в прятки, одолевая боязнь тьмы и одиночества, до боли стискивающую мошонку. То было пацанским испытанием храбрости, хотя мы не так прятались, как мечтали быть поскорей найденными. Он мне потом являлся в ночных кошмарах, как прообраз тех сумрачных меандров, что будто затаились в подкорке дневного мира, из которых мы должны отыскать выход; лабиринта per se, загадки из загадок, мучительной провокации нашим мысли и чувству, тайного источника всех загвоздок, запинок и заминок существования.
Кстати, жара в том подвале, как и здесь, всегда была несусветная в противоположность моему выстуженному миру, ибо за вечно запертой железной дверью находилась котельня, из которой доносилось бульканье, уханье, иногда сипенье на какой-то высокой ноте, походившее на жалобный стон. С моей-то фантазией, да еще настроенной на мифологический лад, сейчас можно было представить, что за стеной томятся плененные титаны, ублюдки первоначального Хаоса, отправленные в подпол богами блюстителями космического порядка, или, скажем, его отходы после необходимой редукции усильями моего архетипа, который свел возможность всего к все-таки возможному. То были воплощения великих страстей, так и оставшихся непоименованными. А в тебе, друг мой, не бурлят ли подчас неназванные страсти, беспредметные желания, несознанные влеченья? Во мне так даже часто. А ведь коль вырвутся наружу победным «ура» из миллиардов глоток, так и всему хана, ибо пред ними, не укрощенными мыслью, не обмусоленными словом, наш мир беззащитен. Верховному суверену лишь останется смести в совок ошметки творенья, оказавшегося нежизнеспособным, и этот мусор отправить в черную дыру, коими испещрено мирозданье, законы которого наверняка просты, только нам всем не по уму, который уж отнюдь не вселенского размаха.
«Милосердие», — напомнил врач из-за спины Януса. А ведь и правильно: вот оно, замечательное слово, которое я так и не нашел, чтоб им пополнить свою горстку ценнейших (см. давнее высказывание). К высшему милосердию можно воззвать даже из глухого подпола жизни, и есть надежда быть услышанным, — да и вообще, впавшему в суицидальность миру больше не на что уповать. Даже странно, что это словечко выпорхнуло из уст лекаря, суевера и суеслова, а не подсказала Янусу его пусть и прохладная, но все ж не иссякшая с годами вера. Не зря и не случайно я захватил с собой в путь этого дерзновенного неумеху. А ведь со сколькими блестящими умами эпохи мне доводилось вести беседу, но никого из них мне б и в голову не пришло пригласить в спутники. Увы, как мало я от них почерпнул! И не потому, что их ум недостаточен, а поскольку мой — вовсе иной породы, в чем-то изобилен, в другом бессилен (такая вот назидательная рифма).
Короче говоря, друг мой, тут получился минимизированный образ преисподней (как и сам я Дант, сведенный к минималу: удостоен чего достоин по собственному несовершенству). Малыш тихонько попискивал, пот с его детского личика мне капал за ворот. Вселенская котельня работала прилежно, извергая странные звуки, включая свиристящие, глумливые, будто надо мной потешались мизерные чертики. Они еще и слегка пощипывали, покусывали, как оголодавшие за лето клопы нашей давней квартиры, в качестве незамысловатой пародии на загробные мытарства. Да, друг мой, Януса всегда чуралась патетика, лишь недолго ему удавалось выстоять на котурнах.
Сумрачный переход иссяк как-то сам собой. Будто сократившаяся кишка, он изверг всех троих с почти похабным звуком. После подвальных потемок открывшееся место, наоборот, восходило едва ль не к полной ясности, но словно удобренной опытом Януса в переживании мест, местностей и местоположений. Ты ж знаешь, друг мой, сколь я к ним чувствителен, о чем свидетельствует и моя речь.
— Мы с тобой верили, — подтвердил лекарь, — что где-то существует идеальное для нас местопребывание, которое утолит все печали. То есть, по сути, земной рай, подобье Эдема.
— Притом не старались его отыскать, — напомнил я, — то есть не понуждали судьбу, надеясь на чистокровную удачу, которая нас неизменно обходила.
— А не прежнее ль мы искали в будущем? — предположил лекарь. — Тут я, как и всегда, неудачник, а ты очень кстати обзавелся младенческим тумором на затылке.
Янус отметил, что гипотеза весьма правдоподобна и сразу напрашивалась, но в ней было и нечто бессильное, в этой эзотерической физиологии, отчаянный взбрык мысли пред необъяснимым. Однако местность, казалось, близка к нашему идеалу, будто отцеженная из всех наилучших, где нам приходилось бывать. Она была как единый выдох типа «ах!» или «ох!» иль другого междометия вне их стандартного набора, не членилась на детали, к которым я, как знаешь, друг мой, и всегда-то был равнодушен.
Но странным образом, на окраине этой, по первому взгляду, блаженной местности помещался символ беды и расправы, с ней, казалось, не вяжущийся: плаха, деревянный чурбан с в него аппетитно вгрызшимся топором, не палаческим, а скорей крестьянским. «Это, что ли, намек, — подумал Янус, — чтоб я положил на нее эту чертову голову, теперь почти ненужную, но обременительную башку, исполненную, с одной стороны, уже раскисшими соображеньями и отголосками увядавших страстей, с другой — невнятицей изначальной жизни? А лекарь милосердно хряпнет топором по моей истончившейся под старость шее, вот и исход жизни, скончание всех фантазий. То есть мне представлен роковой выбор судьбы».
— Ну нет, — возразил врач, — не драматизируй, я это понял как ироничное предостережение: «не потерять бы тебе голову», разумеется, в фигуральном смысле. А то был бы странником без головы, пути не ведающим.
Да, эта сомнительная и почти презираемая часть моей личности иль принадлежность моей речи, как, может быть, — еще предположу — ее условное наклонение, все равно б не решилась мне нанести удар милосердия. Врач не был кровожаден, способный разве что на мелкие пакости, уколы и пощипыванья моей совести. К тому ж более чем я сентиментален, разумеется, пожалел бы если не мою зрелую часть, так невинного младенца, который жалобно хныкал, наверняка почуяв угрозу.
Но тут же присутствовал и образ триумфа: на травянистом взгорке нам горделиво предстоял белоснежный храм древнего Януса, будто итоговый плод вдохновенья моего архитектурного гения. Его прободила посередке ось мирозданья, на которой незаметно для глаза он вращался от востока к закату. Такова была моя догадка. Он был прост и внятен, этот чистокровный классицизм, без вычур и прикрас, как я и раньше его представлял вопреки археологии. Подобный идеальной фразе, из которых, по моему давнему понятию, и должна состоять совершенная литература, которая мне так и не далась, — то ль дар оказался убог, или, может, лексикон узок, то ль по какой-то еще, неявной причине. А может быть, в словотворчестве и немыслимо аналогичное совершенство. Оттого никак не описать совершенной тьмы, как и абсолютной ясности.
Сам видишь, друг мой, как недостаточна моя речь, которая лишь в поиске глубинного смысла, своих же тайных догадок. Коль и есть находки, те ничтожны пред величьем вселенских истин, сам понимаю, не дурак ведь. Этот храм можно было б назвать апофеозом всех моих фантазий. Какой же смысл и дальше пришпоривать воображение?
Стоило Янусу-2 так подумать, как словно надломилась его речь. Пейзаж с его угрозой и триумфом сбился в податливую массу, будто предлагавшую Янусу из этой prima materia вылепить новый мир, который мог бы оказаться столь же трагическим и тщетным. Однако сон (я это начал понимать, что сулило скорое пробужденье) уже нисходил, одарив напоследок Януса соблазнительным и грозным виденьем: дотоле робкая женщина, ныне размером и мощью почти равная грозным богиням вселенских страстей, замерла на соседнем пригорке, вскинув подол своего траурного платья, и в ее просторное лоно устремлялись походным маршем один за другим замаскированные особи в болотном камуфляже. Последним шагал мой лекарь в сапогах своего отца ветерана, опираясь на его посох-костыль. (Трагикомедия, похожая на кривую ухмылку, разумеется, без котурнов.) Прощай, мой навязанный брат, который тоже ведь частица меня!
«Мама», — пискнул малыш на затылке. Но Янус-2 вовсе не так представлял черную матушку, которую издавна лелеял в своем воображении, но это была не его, а всеобщая. «Какая бредятина!» — воскликнешь ты, друг мой. И будешь прав, но сны, — ведь знаешь — всегда нелепы, если не добавить им чуждого смысла, как и провиденциальны. И вот тебе еще вдобавок образ, на самой кромке сна привидевшийся Янусу, как знаешь, охранителю межей, который и сам всегда пребывал будто на пороге. Женщина, протянув свою ныне могучую длань, распахнула врата милитаристского храма, изукрашенного битвами и трудами, откуда, как из ящика Пандоры, выпорхнули все людские беды, но верю, что и надежда в этот раз оказалась проворней. Однако и Янус-2 успел своей вдруг удлинившейся рукой оттуда вытолкнуть в новый путь там дремавшее солнце.
Я раскрыл глаза, еще толком не пробудившись, а перед тем малыш на моем затылке напоследок глянул в ретроспективную даль. Что он там прозрел, я уже не смог нафантазировать. Вообще-то, мое повествование должно бы иметь две равноправные концовки, коль я передним ликом теперь созерцал новоявленный Хаос, которому все равно не сумел бы придать достойной формы, а задним — прежние плодотворные вехи, но вышла единственная. Сновидения нам, понятное дело, неподвластны. Чему-то учат, чем-то соблазняют. Прежде в моих сновидениях бурлили непримененные страсти, а нынче будто мой отпущенный на волю разум старается решить неизбежные вопросы бытия, пред которыми днем бессилен. Раньше они бывали не без похабства, а в этом и завернутый подол черной матушки, не соблазн, как мне сперва показалось, а виденье ужаса.
Вот и получился такой странный и пространный сон, который я тебе пересказал, как мог, своей полуправдивой сбивчивой речью, которою завершил прямо накануне дня почитания древнего Януса, дня новых надежд, что всегда готовы обернуться пустышкой. (Разумеется, неслучайно его магистральный мотив — божество перехода, межи, кануна. Тут и личное, и суть эпохи, — заодно еще приблудился и календарный канун.) Хорошо, что успел: сам знаешь, что сновиденья пугливы, скоро забываются, коль вновь оказался средь опостылевшего, но и привычно уютного быта, к которому давно привонялся. Всегда ведь радуемся, признай, что вывернулись из ночного морока, исполненного нераспознанных истин. Разумеется, сон не расскажешь точно; вольно иль невольно многое подменяешь фантазией, пытаясь осмыслить немыслимое нашей наивной двузначной логикой, а сюжет настоящий, подспудный — хоть минимально правдоподобной спайкой невесть кем или чем ниспосланных видений.
Уж не знаю, захочешь ли ты разгадывать мои ребусы, мой невидимый друг, разбираться в хаосе (последний раз применяю это слово, уже наяву) моих мыслечувств. Я ж возвратился в нашу всеобщую теперь оскудевшую, выстуженную явь, которая, может, и есть та самая прима материя, которую какой-нибудь удачливый Янус-3 организует в наиновейший мир. И вот еще дикая мысль напоследок, спросонья: то, что мы считаем сном, не явственней ли самой яви, а именно та нелепа и провиденциальна? Одно другим, в любом случае, не поверяется. Теперь все вокруг мне кажется прежним и по-прежнему. Только чуть покалывает затылок, как у меня в последнее время нередко бывает, и немного саднит обожженная рука, которую, кажется, вчера опалил спичкой. Однако произнесенное слово никогда не бесцельно, его-то уже не вымарать из пространства всеобщей памяти. Так я надеюсь.
Октябрь 2020 — май 2021, октябрь — декабрь 2022