Вступление Ирины Роднянской
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2023
Об авторе | Инна Волошина окончила Кейптаунский государственный университет, факультет истории искусств. Журналист, искусствовед. Работала на центральных каналах телевидения сценаристом документальных фильмов и программ. Фильмы удостоены призов на международных кинофестивалях. Автор искусствоведческого цикла и цикла интервью в журнале «Фома».
Я познакомилась с Инной Евгеньевной Волошиной несколько раньше, чем с ее литературными опытами. Сначала я была объектом этой встречи, а субъектом она — поскольку, будучи сотрудником журнала «Фома», выбрала (заодно с редакцией) меня очередным кандидатом для цикла своих постоянных в нем интервью. Видимо, выбор отчасти объяснялся тем, что И.В. как профессиональный искусствовед заинтересовалась беседой с человеком, не раз публично размышлявшим о природе и актуальных явлениях художественного творчества. Я без большого энтузиазма согласилась ответить на вопросы в письменном виде, но тут же вынуждена была подчиниться настойчивому предложению: встреча только с глазу на глаз (плод этой встречи — в октябрьском номере «Фомы» за прошлый год).
Тогда я еще не догадывалась о внутреннем мотиве столь твердо поставленного всегдашнего ее условия. Поняла, лишь в процессе дальнейшего сближения, что это черта ее духовного (и «рабочего») склада: внимание к ядру личности каждого встречаемого человека; отсюда, в частности, и желательность тесного общения-соприкасания даже в эпизодической роли интервьюера.
Инна — не сразу, притом прежде, чем я прочитала опубликованное ею ранее, — надумала показать мне свои новые опыты в прозе; поэтому я восприняла их «с чистого листа» (один из них и решаюсь представить «Знамени»). Тут для меня явственно прочиталось главное и ценное — то самое, что сделало ее таким помощником в палате хосписа, какой бывает «важнее профессионального врача», а, транспонированное в текст, значимо утверждает ее писателем. Это дар проникновения в личность Другого (того, кто «не-Я», как сказал бы Андрей Битов, всю жизнь трудившийся над этой задачей): дар сочувственный, сострадательный — и одновременно зоркий вне сентиментальных иллюзий. Описывая свою работу с пациентками хосписа, она имеет полное право сказать: уже «знаю об этих женщинах больше, чем их собственные дети». Это процесс превращения «дальнего» в «ближнего» (см.: Лк., 10, 29-37) — качество не только «милосердного самарянина», но, в данном случае, и литератора-психолога, безыскусственной, но не безыскусной речью сумевшего передать столь редкий опыт. (В особенности обращаю внимание на портреты и предметный антураж отношений умирающей матери и всецело преданной ей больной дочери в финале представленного очерка.)
При этом у Волошиной проникновение в Другого не подвергает его «опредмечиванию», а намекает на одному Богу ведомую личную тайну: таков, как мне видится, наиболее интимный рассказ повествовательницы о душевном строе ее матери и уходе той из жизни.
Я знакома уже и с некоторыми другими прозаическими опытами из «стола» этого автора и пока жду, что они сплотятся в намечающийся цикл о подчас «заурядных», однако изнутри интересно понятых человеческих судьбах. Другими словами, жду от автора творческого развития.
Ирина Роднянская
* * *
История болезни и ухода моей родни одновременно стала историей моего прихода к вере. Их смерть научила меня новому зрению, которое привело к дальнейшему осмыслению вещей, лежащих в области метафизического. Вопросы о религии, о Боге, о вере не переставали мучить, и уже спустя несколько лет после ухода близких мне людей я стала волонтером в паллиативе. В больницу приходила лишь раз в неделю, в свободное от основной работы время, и все равно чувствовала удивленное недоумение знакомых и друзей: «Зачем тебе это?» Для себя подготовила ответ: «Человек должен уходить с достоинством». Особенно человек одинокий и немощный. Соприкосновение со смертью «изнутри» семейной истории открыло мне уникальность каждой болезни и смерти. Для одних смерть становилась восхождением, другие тонули в страхе, ужасе, растерянности или замирали, оглушенные болью и беспомощностью. Больничный опыт лишь укрепил это открытие. Как же жизнь формирует смерть? Из таких размышлений и родились эти заметки.
ИЗ ЛИЧНОГО
Мама и ее родная сестра заболели в одно и то же время. Диагноз был один и тот же — рак легких. Ушли тоже почти вместе, одна за другой. Эти очевидные совпадения невольно взывали к каким-то мистическим толкованиям, тем более что болели и умирали они по-разному.
Мама, в прошлом красавица польских кровей, прожила жизнь мученицы, несмотря на внешние, далеко не самые трагические обстоятельства. Но вся мука была внутри, и с годами на ее когда-то красивом лице появился след болезненной истощенности. Есть души, чувствующие тьму. Ту метафизическую тьму, которая для многих остается поэтической метафорой или предметом отстраненной религиозной рефлексии. А для маминой зрячей души она была реальностью, ее личным адом, в котором она прожила большую часть жизни. Эта особая оптика души, наверное, как-то связана с внутренним рисунком личности, с переплетением решений, поступков, с замесом страстей, с историей рода и рока. Мама боялась этой тьмы. В этом зыбком, пугающем мире Церковь для нее была спасением и прибежищем, а слова о Христе как о единственной защите звучали не как официозные наставления попов, а как жгучая правда жизни. Я вспоминаю ее в строгом темно-сиреневом платье, она надевала его только молясь перед киотом, на голове косынка, перед иконами в спальне горит лампада, и мама часами на коленях читает утренние или вечерние молитвы. Она не пропускала ни одной воскресной службы, в любую погоду ходила на Всенощную. Знала молитвы наизусть, могла сделать замечание священнику, если тот случайно путался в уставе. Часто ездила по дальним монастырям, жила там неделями в строгом посту, в день причастия пищи совсем не принимала. Было в ней неистовство боярыни Морозовой, помноженное на гоголевские мистические жути и страхи. Сама она ощущала себя воином Христовым. Когда крестила кого-то, в ней чувствовалась такая решимость, что казалось, в руках она и впрямь держит меч, сокрушающий головы невидимым чудовищам. Она крестила порог, прежде чем выйти из квартиры, горящее окно в ночи в доме напротив, почтовый ящик, прежде чем взять газеты. Так она сражалась с нечистью, душой ощущая ее повсеместное присутствие. А без креста сгинешь, с головой провалишься в черную глухую полынью жути. На ее поле боя вечно гремели медь и ударные. Веяние тихого ветра, «глас хлада тонка» — все это было для нее чуднó и чуждо. Неподкупная для мирских соблазнов, рыцарем в железной кольчуге, она так и прошагала по жизни, не ведая сомнений и не разжимая креста. Этой жестоковыйной силищей она многое порушила в своей жизни. Смеяться и веселиться рядом с ней казалось неуместным, и когда в гости изредка приезжали внуки, она обрывала их беспечные детские шалости: «Ну все, хватит. Что смеяться-то без толку!» Впрочем, поплакать вместе, отогреться, припасть к плечу — все это тоже было не из ее репертуара. Сам дух этого дома взывал к монастырской строгости. Казалось, все живительные силы ее души были замурованы под гранитной грудой реальных и химерных страхов. Воин Христов, так и не встретивший Самого Христа.
Мамина родная сестра была вызывающей и выдающейся маминой противоположностью. Эта была вся от цветущей плоти мира сего. Крыловская стрекоза: четыре раза выходила замуж, бесконечно влюблялась, торопилась из романа в роман, имела несчетное число любовников. Ей было шестьдесят восемь, когда она заболела. Готовясь к операции, она выбирала со мной в магазинах женского белья шелковые пеньюары в надежде щеголять в них в больничных коридорах. Они так и остались ненадеванными. Перед операцией в больнице ей выдали казенную застиранную ночную рубашку, внизу у подола отпечатанный номер ядовито-зеленого цвета. И даже в таком виде она беззастенчиво кокетничала с лечащим врачом. Потеряв после химии копну роскошных каштановых волос, она внимательно рассматривала себя в зеркале анфас и профиль, трогала седой неокрашенный ежик на голове и вздыхала, утешаясь: «Зато так я выгляжу моложе!» Во время ремиссии после химии я устроила ее в подмосковный санаторий, где скоро у нее появился поклонник. К встрече с ним она готовилась охотнее, чем размышляла о своем скором возможном небытии. Она готова была кружиться на этой карусели безоглядно, только показатель лейкоцитов в утреннем анализе крови, отмеченный тревожно красным, и ползучий температурный озноб по телу сигналили о приближающейся конечной остановке.
И тогда она вспоминала, что серьезно больна и что дело скверно. Однажды я увидела, как после душа она, полуодетая, долго рассматривала перед зеркалом свое тело. Она будто заглядывала внутрь самой себя, где триллионы отчаявшихся клеток, все, что составляло ее плоть и кровь, билось до последнего, в бесконечном ужасе, предощущая свое поражение. Гуляя как-то в санаторном парке среди деревьев, приодетых по-осеннему, вдыхая легкий хмель прохладного воздуха, она вдруг очнулась: «Неужели все это я больше никогда не увижу?» Глядя на рабочих, что-то ремонтирующих на дороге, вдруг задумчиво проговорила: «Вот ребята заняты, дело делают. А я теперь по другую сторону. Отдельно от всего человечества».
Всего врач назначил ей десять химий. Потом была операция. Она теряла вес и беззаботность. Кашель, давящий, неотступный, душил ночами, и смурная соседка по лестничной клетке стучала ей в стену, вообразив, что в человеческих силах контролировать эти приступы.
Потом были алтайские травяные наборы. Их заказывали почтой через фирму с кощунственным названием «Алтайское долголетие». Были странные диеты, масло с водкой — извечные надежды на краю, когда душа уже знает, что не осталось ни шанса.
К приходу зимы она действительно оказалась не готова. Ее выписали из больницы с обещанием, что через три месяца, когда организм оправится, возьмут на следующую химию.
Она задыхалась, стремительно теряла силы. Звонила мне по ночам, согнутая от кашля в дугу, и почти плакала с глухим хрипом сражающихся за каждый вздох пораженных легких: «Ты же говорила, при раке легких не будет боли!» Укоряла, как ребенок, будто в моих руках был регулятор ее страданий. Она перепоручила мне искать смыслы в этом бесконечно длящемся ужасе. Надеясь на чудо, я посоветовала ей читать Евангелие ночами. Спать все равно было невозможно. Обезболивающие уже не помогали. Всякая религиозность по жизни ей была чужда. Ее размышления на эту тему питались скудным эзотерическим и психологическим фастфудом типа «Десять законов мироздания, по которым работает Вселенная» или банальными сентенциями восточных мудрецов, которые она глотала, не пережевывая. Правда, она вспоминала, как однажды случайно зашла в храм на Вербное воскресенье: священник как раз окроплял святой водой вербные веточки, и какая-то прихожанка протянула ей три ветки из своих. Захваченная всеобщей радостью, она тянула тогда свои сирые веточки вверх над головами прихожан и кричала священнику: «Сюда! И нам! И нам тоже!» Батюшка взмахнул кропилом посильнее и щедро окропил и вербу, и ее саму. С мокрым лицом и волосами, распахнутая, сияющая, она вышла из храма. В трамвае по дороге домой сидела осторожно, стараясь сохранить в себе эту неотмирную радость. Эта верба потом долго стояла у нее в стеклянной вазе в спальне, как хранительница и свидетельница того давнего чуда. Но когда на прогулке в парке Победы я предложила ей зайти по пути в храм, она нахмурилась и заартачилась: мы гулять вышли, а не по церквям ходить. Я тогда пошла одна, а она, рассерженная, ждала меня на улице. Ждать пришлось минут десять. Не больше. Но когда я вышла, поразила резкая смена ее настроения: она не скрывала нервного раздражения, отменила прогулку и решительно пошла домой.
Но тогда, во время болезни, бесконечно длинными ночами, она все-таки взялась читать Евангелие. И ровным счетом ничего не поняла. Никаких внезапных озарений и просветлений. Для нее это был чуждый мир. Непонятные слова, изреченные тысячи лет назад какими-то полузабытыми, странными людьми. Да и существовали ли они на самом деле? Измученная, она звонила и жаловалась: «Зачем это все? О чем?» Растущую внутри пустоту оказалось нечем заполнить. В памяти мелькали разрозненные лоскутки из прошлого, молодость, когда жизнь разливалась рекой, а сейчас та речка помутнела, обмелела, ушла в сумрачные подземные полости, не проложив свой путь к океану. Она часто плакала, возмущалась, обижалась, словно растерянный ребенок, которого отвергли, поставили в темную комнату и там забыли. Ее сын искал новые и новые лекарства, нашел китайца, славящегося какой-то чудодейственной системой, обещающей исцелить тело и даже душу. Но благую весть так никто и не принес.
Она умерла ночью. Одна. Вроде ожидаемо, а все равно как-то внезапно. Словно кто-то вошел в темноте в комнату без стука и резко задул свечу. Перед смертью ночью успела позвонить сыну, просила приехать. На тумбочке рядом с кроватью лежал вырванный тетрадный лист. На нем ручкой нацарапано время: 02.40. Что это? Запись о времени внезапного ночного звонка? Час приема лекарств? Или вечное напоминание об окончившейся муке? Приехав, сын уже не застал ее в живых. Дальше началась чехарда с похоронами. Отпевания не было. В день похорон произошла путаница с автобусом, который приехал на три часа позже положенного времени, уже во второй половине дня. Народ, собравшийся ее проводить, не дождавшись, разошелся. Место на кладбище нашлось где-то на окраине, на отшибе, за городом. Сын, невестка и подошедшая соседка — такой сиротской процессией ее проводили в последний путь.
Сумеречное пустынное кладбище под бледным зимним закатным солнцем. Развернутый строй свежих могильных крестов. Все это ей настолько не подходило, что казалось катастрофической ошибкой оставлять ее там одну, среди этого зримого и незримого холода. Стрекоза, так любившая летнюю пеструю круговерть жизни, упоенная здешней земной радостью. Когда я вижу в фильме юную Брижит Бардо или слышу песню из советских времен «За одни глаза тебя б сожгли на площади», героиней которой моя тетя, несомненно, себя представляла, я надеюсь, что где-нибудь в райском саду ей все-таки нашлось место.
Мама, заболев, к врачам не пошла. Диагноз поставила себе сама: «Это печень. Нужно сесть на диету». Больше никаких рассуждений и советов на эту тему не принимала. Она сильно похудела, захлебывалась в кашле, ее мутило — вовсю уже шла интоксикация организма. Но на своем стояла твердо: никаких врачей. Только все чаще, почти каждый день, ходила в храм.
За полгода до смерти с ней стали происходить странные вещи. Вроде все так же решительно она крестила меня перед уходом, так же молилась часами, но что-то в ней непрерывно менялось, что-то подспудно глубоко зрело на дне души. Месяца за два до ее смерти я отдыхала в Крыму, в местах, где бывал Пушкин. Позвонила ей, уже совсем ослабшей, с пылом и жаром стала рассказывать об отдыхе, о Пушкине, цитировать его строчки, вдохновленные крымскими пейзажами. Она слушала, не перебивая, не виня меня, эгоистически замкнутую в своем счастье, за неуместность этих летних восторгов. «Мне немного не до Пушкина», — ответила. И сквозь приступы режущего кашля добавила: «Как же хотелось бы сейчас на море». В отличие от большинства тяжелобольных, она ничего не требовала и даже помощи не просила. Только говорить стала тише и меньше. Как-то мы поссорились из-за пустяка: приезжая в гости, она любила дегустировать мои французские духи без всякого приличествующего повода. Лила их щедро, за один заход ополовинивая флакон, будто душ из духов принимала. Я никогда не могла объяснить эти чужеродные вкрапления сибаритства в ее суровый стиль. Выговорила ей непростительно резким тоном, и эти по-солдатски непреклонные восклицательные знаки, призванные стоять на страже моих личных границ, заставили ее поморщиться, словно от боли. В былые времена не терпящая замечаний на свой счет, она лишь примирительно печально вздохнула: «Что ж ты злишься-то так?» Уехав по делам, я развернулась тогда с полдороги, по пути заехала в магазин, купила ей те самые духи и еще всякой всячины — осетрину, палтус. Зайдя в дом, увидела ее, грустную, сидящую у окна и читающую письма архимандрита Иоанна Крестьянкина. Она всегда отчеркивала в этих книгах важное для себя, что-то даже выписывала в записную книжку. После ее смерти я листала эти записи и неожиданно наткнулась на пушкинское: «От меня чего ты хочешь? Ты зовешь или пророчишь? Я понять тебя хочу, Смысла я в тебе ищу».
Я достала красивую посуду, выложила на стол все яства и усадила ее ужинать. Исхудавшая, в несоразмерно большой кофте, она ела с какой-то щемящей трогательностью, как ребенок, перед которым разложили скатерть-самобранку, и он с любопытством тянется за новым приглянувшимся кусочком. Мы никогда не были близки. И так запоздало стали пробовать услышать друг друга. Однажды, почти ночью, она позвонила сама, стала рассказывать о каких-то пустяках, и все же чувствовалось, что что-то беспокоит ее, печалит. Списывая все на ее плохое самочувствие, я вновь завела шарманку о необходимости лечения и о хороших врачах. Она отмахнулась: «При чем тут врачи! Это другое! От меня Господь отвернулся! Я потеряла силу своего креста. Чувствую, что теперь совсем беззащитна». Она говорила об этом с разными священниками, но никто не мог ни понять ее, ни утешить. С физической немощью треснула ее защитная железная броня, и тот освобождающий, исцеляющий Свет коснулся, наконец, ее заточённой души. Она была как те особые цветы, которые только в вечерний час робкими лепестками медленно открываются полному тихой ласки закатному солнцу. Но это новое состояние она приняла за безоружность, беззащитность и переживала его как свое духовное поражение. Почему я не сказала ей тогда: «Да Он от тебя не отвернулся. Он тебя на ладонь взял!»
К врачам она так ни разу и не обратилась. Делала себе очищающие настои из трав для печени. И, уже почти совсем немощная, прозрачная, едва передвигая ноги, вставала по утрам и шла в храм. Причащалась почти каждый день. В Москве стояла августовская тридцатиградусная жара, такую погоду и здоровый едва осилит. Когда становилось совсем плохо, она ложилась по дороге на скамейку прямо на улице и читала «Богородице, Дево». «С помощью Божьей до храма дошла», — говорила она ослабшим голосом, когда я звонила узнать, как дела. Есть те, кто ближе к смерти тяжелеют. Это тяжесть не сбывшейся в самом главном души. Она достоверна и почти осязаема. Мама истончалась, становясь похожей на иконописные изображения древних мучениц. Это было реальное чудо Преображения. Даже немыслимое своими человеческими силами «восхождение». Она словно вочеловечилась в ту меру, которая была отмерена лично ей. Кротость и прощение всем и даже мне за мое абсолютно эгоистическое счастье и отсутствие рядом в те часы, когда так хочется поддержки близких. Ни слова упрека: «Я тут умираю, а тебе и дела нет». А мне действительно будто и дела не было. Она проходила все это одна. И все, кто знал ее, отмечали это особое достоинство ее ухода. Душа собралась. А внешне на ее измученном лице все чаще появлялась кроткая нездешняя улыбка, будто она уже слышала то, что доступно только тончайшему слуху, и, возвращаясь к нам, тихо изумлялась нашей глухоте.
В тот август мы собирались с семьей в Швейцарию. Думая о ее болезни, я все сомневалась, ехать ли? И уже утром, перед отъездом в аэропорт, позвонила ей: «Может, все-таки мне не лететь?» Она лишь благословила: «Езжай с Богом. Только думаю, кто теперь за вас молиться будет?..» Это был наш последний разговор. Мы улетели, а ровно через день из Швейцарии я уже брала обратный билет в Москву. 11 августа мама, как всегда, утром на предельном усилии воли дошла до храма. Причастилась. А через день, 13 августа, умерла.
То, что это была четвертая стадия рака легких, мы узнали уже после вскрытия. «Ваша мама уже давно болела, — сказала врач. — Это давняя опухоль. Но удивительно, что все органы остались не задеты метастазами. Редкий случай. Почти чудо».
С ней была родственница, когда она умирала. Несмотря на мамины возражения, вызвали скорую. Там, в машине скорой помощи, она и умерла. Все-таки настояла на своем, так и не доехав до врачей. Может, с предсмертной прозорливостью с самого начала знала, что все больничное ей уже ни к чему. И еще она очень верила Тому, к Кому шла. Опытно верила.
В храме, в который она ходила десять лет, ее отпевали все четыре священника. Они знали ее лично. И видно было, что молились как о близкой. Маме было ровно семьдесят. Похороны прошли так, словно ее ангел-хранитель невидимо был рядом, оберегая всех нас от любой оплошности, сумятицы, неразберихи.
На девятый день я вернулась в этот храм, заказать панихиду. Священник показал мне место, где она обычно стояла на службе, ближе к алтарю, слева. Я встала на это место и долго стояла там. Время сгустилось до предела. Я думала, как она приходила сюда почти каждый день перед смертью, из приоткрытого окна, как и сейчас, дул легкий ветерок, и ей, задыхающейся, хоть на толику становилось легче дышать, как, шатаясь, она подходила к распятию и почти падала в Его распахнутые руки.
Между тем священник подошел вновь: «Я очень хорошо знал вашу маму. Да, она и меня одернуть могла, если что, — вспоминал он с улыбкой. — Но я многих провожал в последний путь, и не помню такого количества поминальных записок, как в день ее смерти. Весь приход за нее молился. Одна из наших прихожанок оказалась в это время в Израиле и, узнав о смерти вашей мамы, подала за нее сорокоуст прямо там, в храме Гроба Господня. Вот так вот все устраивается. Ваша мама была очень сильной молитвенницей. Сам я не такой. Все знали о ее немощах. Но она ни разу не дрогнула, не отступилась. Оставалась верной до конца».
Слушая священника, я вернулась в памяти к маме, такой непривычно кроткой и даже просветленной в последние месяцы перед смертью, и еще вспомнила, как на похоронах брат шепнул мне: «Смотри, какое умиренное, ясное, расправленное у нее лицо. Распахнутое даже». Вспомнила и подумала — но ведь и Тот, на Кого она всю жизнь так надеялась, к Кому шла уже обессиленная в последний день своего земного существования, Он тоже всегда остается верным до конца.
Две сестры, две красавицы польских кровей… История их ухода вылилась почти в притчу, и казалось, каждая из них невольно оставила мне свой последний урок: мамин урок преодоления судьбы. И уход ее сестры… Та с упоением выбирала земное. Но ведь за нами всегда сохраняется эта безграничная свобода выбора.
ИЗ БОЛЬНИЧНОГО
Паллиатив — это про антиэстетику, — так сказали мне на собеседовании в больнице, услышав про мое искусствоведческое образование. Вы выдержите? Многие не могут — тошнит, рвет, рассчитывайте свои силы, — добавила куратор службы добровольцев.
На деле все оказалось так и не так. Мне дали палату из трех человек. Три немолодые женщины — у одной онкология в последней стадии; обмотана трубками, по ним в легкие поступает кислород. Она весь день безучастно лежит лицом к стене. Почти не разговаривает. Родных нет, звонит только подруга. Вторая — сильно раздавшаяся, с рассеянным склерозом, двумя инсультами и диабетом. Волосы стрижены ежиком. Дома не мылась год, сыну одному не под силу поднимать ее 130 кг. Изредка ее протирали влажными салфетками. Третья — командирша — сразу стала моей любимицей. Весом — пушинка, уже ближе к небытию. Голос едва слышный. Она по-царски повелевала, чтобы я придвинула ей стульчик-туалет, восседала на нем, как на троне. Затем бросала командирским тоном: Помыть. И тапки помыть с мылом. Я стала называть ее «Ваше высочество». Она приняла невозмутимо, только в глазах — смешинки. Боевое крещение прошло по полной: мыла кого-то в душевой, протирала складки, смазывала кремом, меняли белье, носки, делала маникюр — модный «мягкий квадрат». Их ногами можно было колоть грецкие орехи, в ход пошли компрессы и обертывания. Но в голове все время сидела память о памперсах. Рано или поздно, но этот навык придется освоить. А вдруг, исполнившись сильных чувств, я потерплю фиаско. С самого начала измучила медсестру: чтобы первый раз при этой процедуре она была рядом. Периодически подбегала к ней, спрашивать: «Никому не пора?» В итоге, забегавшись, все пропустила. Медсестра справилась без меня. Я обиделась не на шутку. В ответ она рассмеялась: «Хватит еще этого добра на твою долю». В итоге дебют состоялся. Бесстрашно надела маску, перчатки — и вперед. А дальше воодушевилась, уже не впервой. Все «искусствоведческие страхи» развеялись сами собой. Не до того. На ужин командирше на столике разложила салфетки, как в ресторане. Хотелось соблюсти стиль. Она кивком одобрила, утвердила, едва улыбаясь уголками губ. Женщина с инсультом лежала тихая, размякшая после банного дня. Ежик вымытых волос распушился, глаза потеплели. Коснуться, подержать за руку хотелось ту, у которой онкология, Татьяну. Стали вспоминать с ней Рим, Италию. Ожила немного.
На стенных часах шесть. Время ужина. Включила им мягкие боковые светильники. Хотелось обойтись без этого невыносимого верхнего больничного света. Стало уютней. Переодевшись, уже перед уходом заглянула еще раз проститься. Они лежали посвежевшие, наманикюренные, в чистом белье.
«В следующий раз поедем в коридор выбирать кавалеров», — сообщила я. «Они же больные и старые, они нам к чему?» — отвечают. Утром получила сообщение: кто-то умер в отделении. И сразу тревожная мысль: «Не из моих?» Как быстро приходит это «мои»…
Мои борцы! Перед Новым годом украшала им палату, хотя это нужно больше мне, чем им: хочется сбежать от этой больничной безликости. Потом по программе были литературные чтения и «Новогодний концерт по заявкам». Каждая выбирала песню. В топ-3 вошли Кикабидзе «Мои года», Зыкина «Песня о маме» и цыганские романсы Сличенко — песни их поколения. Слушали на мобильном, просили «на бис». Прихожу только по вторникам, а кажется, знаю об этих женщинах больше, чем их собственные дети. А ведь еще три месяца назад не знала об их существовании. Наверное, паллиативный уход предполагает такую степень близости. С надеждой, что перейдем в 2022-й.
Старый и больной человек часто становится философом. Праздник. Сретение. В паллиатив благотворители прислали цветы и мороженое. Попросили разнести по палатам. Спрашиваю пациентку:
— Мороженое будете?
— Буду!
— Пломбир или лакомка?
— И то и другое!
— А вам столько можно?
— Деточка, мне уже совсем не интересно слово «можно».
Настроение дня — заполучила от меня и лакомку, и пломбир.
— Мне нравится здесь лежать.
— Почему?
— Бывают обстоятельства, когда милосердие волонтера становится важнее профессионализма врача.
Надеюсь, это уже не только про мороженое.
Семь месяцев в паллиативе. Развеялось много мифов и страхов. Распадающееся тело на пороге смерти — это не кажется больше ни зловещим, ни пугающим. Уход за больными вкупе со всеми «бонусами»: помыть, подмыть, подстричь, постирать — все устаканилось и сильных эмоций уже не вызывает. Из мифов — ушло ожидание, озвученное мне одним священником: перед смертью душа созревает семимильными шагами. Нет, в большинстве случаев умирают тяжело, едва осознанно и как-то мучительно растянуто, лежа почти без движения месяц, два, год, стараясь по мере иссякающих сил справиться с каждым днем. Часто не справляются: раздражаются, плачут. Но пришло новое и важное: в немощи у человека отпадают его защитные шипы, стихает боевитость и напористость, душа невольно размягчается и унежняется. И иногда тебе даются «крылья» побыть с этим человеком бережно, глубоко, не на бегу. А когда приходишь прощаться в конце дня, изможденная, измученная женщина силится привстать с постели, берет тебя за руки, целует их — не потому, что руки, а потому, что не дотягивается обнять. В такие моменты чувствуешь, что эта чья-то мама или бабушка очень родная, своя. И что все это: «свои, чужие» — очень поверхностное, неподлинное. Только трудно унести это чувство во внебольничную жизнь… Еще у меня новая любимица Эммочка. Она сама себя так зовет. Ей восемьдесят два года. В первый же день своего прибытия подняла на уши все отделение. Из породы принцесс на горошине, капризниц, но не раздражающих, не вязких. Пока стригла ей ногти, орала вдохновенно под каждый палец. Удивляюсь: «Я же не дотронулась еще». — «Это предупредительно», — лукаво улыбается в ответ. Она хорошо выглядит для восьмидесяти, говорлива, но с соседями по палате не задалось. Две Эммочкины ровесницы в деменции, в реальность возвращаются нечасто и неохотно. Она жалуется:
— Лежим… в больнице делать нечего, спрашиваю у них:
— А у вас любовники были?
— А они? — улыбаюсь.
— Они промолчали, — с легким вздохом отвечает Эммочка.
Тема женской лирики не задалась.
— А у вас, — спрашиваю, — были?
Чувствую, что ей хочется продолжения.
— Мне не нравится слово «любовники». Меня любили. И глаза живые, веселые и бесконечно далекие от этой тусклой больничной палаты. Не надышалась… Ну и как ее не любить.
Раньше всегда старалась избегать этой палаты, задерживаясь только по необходимости. Почти год здесь лежит неподвижная 85-летняя старуха. На руках тканевые варежки с завязками, чтобы себя не царапала. Глаза тусклые, на старческой пергаментной коже рук растекаются лиловые синяки — следы от ежедневных капельниц. Измученное лицо вызывающе оттеняет рубашка с узорами из порхающих бабочек. Невыносимо тяжело ей дается каждый час. Болезнь так перекрутила тело, что разогнуть, перевернуть, разъять ее иссохшие, скрученные почти в узел ноги и руки получается с десятой попытки. Каждое движение запускает боль. Иногда старческим тоненьким голосом она поет песни былых советских времен. Почему-то выводит их на оперный лад, завывая и театрально растягивая слова: «Сладку ягоду рвали вместе, горьку ягоду я одна». Есть что-то мрачно пугающее в этой манере исполнения, в немощном дрожащем голосе, звучащем в углу палаты при всеобщем молчании. В какую одинокую сумрачную вселенную уносится эта старушечья душа? Репертуар периодически обновляется, но в основном она часами лежит в полузабытье. На нее ничего не производит впечатления, пока не открывается дверь и не входит дочь. Дочери за пятьдесят. В молодости попала в аварию. Она с трудом двигается, тяжело заваливаясь на один бок. В прошлом, до аварии, была врачом. Потом обрыв, тяжелейшая, долгая реабилитация. Ее мать взяла на себя тогда всю семью: ухаживала за ней, растила маленькую внучку. Мужчин в семье нет. Внучка выросла, живет за границей. После аварии дочь так и не одолела своей новой судьбы, повисла, как ветка надломленная, в ожидании сруба. У них никого и ничего нет, кроме друг друга. Каждый день дочь едет из своей квартиры на окраине Москвы в этот больничный дом для умирающих. Она везет матери протертые кашки, бульоны, кефиры, и в этих скромных передачках почти физически ощущается привкус обреченности. Ей не с кем больше говорить, а здесь — это облако больничных радостей и драм, нянечки, медсестры, врачи, соседи по палате. Едва живые, но все лучше, чем дома одной колотиться головой о стену. «Я живу как в лифте, — как-то сказала она мне, — с первого этажа на десятый, с десятого на первый». И так каждый день. В одно и то же время она заходит в палату, распаковывает свои свертки, пакеты, домовито устраивает на тумбочке миски, плошки, салфетки, поправляет подушки и переходит к новостям вчерашнего вечера: доехала к десяти, автобус долго прождала, омлет сделала, Сашка звонила… И иссохшая старуха предельным усилием воли возвращается к жизни, смотрит с нежностью, вникает, слушает. Запекшиеся губы шевелятся, тянутся в улыбке. Она нестерпимо устала, но тоненькая ниточка, связывающая ее с жизнью, не рвется. Ей нужно держаться, даже сжав зубы, для того чтобы дочь вставала по утрам, грела чайник и знала, что ей есть куда спешить, что в больнице обед в 13.00 и надо торопиться сварить овощной бульон. Мама вчера такой просила, с гренками. К вечеру я забежала в их палату убрать тарелки после ужина и неожиданно услышала новое из репертуара: «Они до сей поры, с времен тех давних, летят и подают нам голоса. Не потому ль так часто и печально мы замолкаем, глядя в небеса». Первый раз она пела тихонько, без пугающего притворного надрыва. На стене горел ночной светильник. Заостренное лицо смягчилось, что-то даже кроткое явилось в нем. Мелькнула мысль, что она скоро уйдет. Отмучается. Я посмотрела на дочь. Припадая на покалеченную ногу, она собирала вещи в пакет. Скоро она выйдет на опустевший вечерний проспект, зайдет в метро, доедет до дома, устала, погрузится в привычную вечернюю рутину. Перед сном, выключив телевизор, ненадолго останется наедине сама с собой, заведет будильник, чтобы завтра… Господи, сделай так, чтобы завтра все было как всегда.