Письмовник
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2023
Об авторе | Шкловский Евгений Александрович — постоянный автор «Знамени». Книги прозы «Испытания» (1990), «Заложники» (1996), «Та страна» (2000), «Фата-моргана» (2004), «Аквариум» (2008), «Точка Омега» (2015) и многочисленные публикации в периодике.
В чем он нимало не сомневался, так это в том, что его слова про морковку станут одним из самых расхожих афоризмов и ключом к его мировоззрению, если, конечно, его творчеством кто-то когда-нибудь всерьез заинтересуется. Получилось и впрямь доходчиво. В тот момент он именно так и думал, когда отвечал в письме на вопрос, что такое жизнь. Это все равно что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего не известно.
Правда, бывали и другие минуты, когда жизнь казалась чем-то намного большим — данным им неведомо кем даром, который не мог быть случайным, так что ее надо было прожить осмысленно, исполнить свое предназначение. Тоже бывало, причем не так уж редко. Дар или морковка, но ее еще нужно было разгрызть, прожевать, прожить, справиться со всеми ее передрягами, сюрпризами, утратами, ущербами, со всякими вроде бы пустяками и мелочами, которые, однако, имели опасное свойство разрастаться в нечто эдакое, стозевное и лаяй.
Здоровье мое поправилось, я, когда хожу, уже не замечаю того, что я болен, хожу себе и все, одышка меньше, ничего не болит, только осталась после болезни сильнейшая худоба; ноги тонкие, каких у меня никогда не было. Доктора немцы перевернули всю мою жизнь. В 7 часов утра я пью чай в постели, почему-то непременно в постели, в 7 1/2 приходит немец вроде массажиста и обтирает меня всего водой, и это, оказывается, недурно, затем я должен полежать немного, встать и в 8 часов пить желудевое какао и съедать при этом громадное количество масла. В 10 часов овсянка, протертая, необыкновенно вкусная и ароматичная, не похожая на нашу русскую. Свежий воздух, на солнце. Чтение газет. В час дня обед, причем я ем не все блюда, а только те, которые, по предписанию доктора-немца, выбирает для меня Ольга. В 4 часа опять какао. В 7 ужин. Перед сном чашка чаю из земляники — это для сна. Во всем этом много шарлатанства, но много и в самом деле хорошего, полезного, например овсянка. Овсянки здешней я привезу с собой.
Немцы интересный народ, тишина и спокойствие поразительные, никак не привыкнуть. В доме и вне дома ни звука, только в 7 часов утра и в полдень играет в саду музыка, дорогая, но очень бездарная. Не чувствуется ни одной капли таланта ни в чем, ни одной капли вкуса, но зато порядок и честность, хоть отбавляй. Наша русская жизнь гораздо талантливее, а про итальянскую или французскую и говорить нечего.
Ни одной прилично одетой немки, безвкусица, наводящая уныние.
Хлеб здесь изумительный, я объедаюсь им, кофе превосходный, про обеды уж и говорить нечего. Кто не бывал за границей, тот не знает, что значит хороший хлеб. Здесь нет порядочного чаю (у нас свой), нет закусок, зато все остальное великолепно, хотя и дешевле, чем у нас. Я уже отъелся и сегодня даже ездил далеко в Тиргартен, хотя было прохладно. Итак, стало быть, скажи мамаше и всем, кому это интересно, что я выздоравливаю, или даже уже выздоровел, ноги уже не болят, поносов нет, начинаю полнеть и уже целый день на ногах, не лежу. Завтра у меня будет здешняя знаменитость — проф. Овальд, специалист по кишечным болезням; ему писал обо мне д-р Таубе.
Вчера пил чудесное пиво.
Самое нехорошее здесь, резко бросающееся в глаза — это костюмы местных дам. Страшная безвкусица, нигде не одеваются так мерзко, с совершенным отсутствием вкуса. Не видел ни одной красивой и ни одной, которая не была бы обшита какой-нибудь нелепой тесьмой. Теперь я понимаю, почему московским немцам так туго прививается вкус. Зато здесь, в Берлине, живут очень удобно, едят вкусно, берут за все недорого, лошади сытые, собаки, которые здесь запрягаются в тележки, тоже сытые, на улицах чистота, порядок.
Похоже, опять он заскучал. Как катастрофически быстро обычная жизнь, даже вполне комфортная (а здесь очень комфортно, хотя немного жарковато), становится рутиной. Понятно, что в Германию он приехал не фанфаронить, а лечиться, по необходимости, потому что немецкие врачи, несмотря ни на что, вызывают уважение и своими познаниями, и своей добросовестностью, которую даже не хочется называть педантизмом. Если сравнивать их с отечественными докторами, которые его консультировали, то он отдал бы предпочтение все-таки немцам. Полечившись теперь у них, он видит, сколько вреда, зла причинили и причиняли ему Остроумов, Щуровский et tutti quanti, которые только разговаривали, но по-настоящему не лечили, уверяли, что понос лечить не следует, так как он стал привычным.
Кормят немцы вкусно, но желудок все равно расстроен. Очевидно, испорчен окончательно, поправить едва ли возможно чем-нибудь, кроме поста, то бишь не есть ничего — и баста. А от одышки единственное лекарство — не двигаться. Впрочем, это уже похоже на старческое брюзжание, а ведь на самом деле все не так уж безнадежно. В самые тоскливые минуты пронзительной ясности он хватается за эту иллюзию, и это отчасти поддерживает, не дает впасть в необратимое уныние.
Ольга поехала во Фрейбург заказывать ему фланелевый костюм, так что скоро и жара будет не так утомительна, и он -— франт франтом, так что смазливые немочки станут оглядываться на него и спрашивать друг друга: кто этот элегантный господин в пенсне, с бородкой и тросточкой, а Книпперша станет ревновать.
М-да, фантазию не укротить, вот только ревновать, увы, приходится ему, особенно когда они расстаются на длительное время. Он будет коротать скучные однообразные дни в Ялте, а она играть спектакли в Москве, пользоваться успехом и веселиться. Снова рядом с ней Немирович, Вишневский, актеры помоложе, флирт, комплименты, букеты, шампанское — все, до чего актрисульки так падки, тем более при ее мнительности и подверженности хандре.
Про Немировича и Ольгу уже давно ходили слухи, да и бывший однокашник Вишневский крутился подле — и что поделать? Интересная полнокровная женщина, талантливая актриса до мозга костей, свободного нрава… Знал же, на ком женился, и отлично понимал, что дни их будут проходить чаще всего в долгой разлуке. Для семейной жизни не самое лучшее, несмотря, конечно, на ряд плюсов: никто не дергает, не вертится перед глазами, не теребит глупыми вопросами, не мешает сочинять, а общий быт со всеми его малопривлекательными подробностями общего клозета и кухни, что ни говори, убивает всякую романтику. В его случае еще и периодические недомогания — кровохарканье, геморрой, катар желудка и прочие напасти. Кашель отнимает всякую энергию, вяло думается о будущем и пишется совсем без охоты.
А как он страшился всех этих свадебных дел, венчания, поздравлений, шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться. Умолял Ольгу не разглашать их планов, не говорить никому до того, как все свершится, сам таил даже для близких, только отшучивался, если приставали с расспросами.
Но ведь тем не менее решился: как будет, так будет, в конце концов, когда-то все-таки должно было случиться, хотя он и не был в этом уверен. А Ольгой он и впрямь увлекся, захотелось попробовать пожить с ней, а не ограничиваться мимолетным романом, как бывало раньше с другими. Все-таки он уже далеко не вьюнош, сорок лет стукнуло, известный писатель, академик, понимаешь ли, пора бы остепениться. Может, даже ребенка родить. Нет, о счастье он даже не помышлял. Да и что оно такое? Кто это знает? По крайней мере, он, вспоминая свою жизнь, ярко сознавал что-то такое похожее на счастье как раз тогда, когда был наиболее несчастлив.
Мать и сестру он про свою женитьбу известил уже после, причем пришлось убеждать, что этот поступок нисколько не изменит ни его, ни их жизни и привычной обстановки. Что перемен не будет решительно никаких, все останется по-старому. Будет жить так, как жил прежде, и мать тоже; и с сестрой останутся отношения неизменно теплые и хорошие, какими были до сих пор. Странно, однако, что вообще пришлось об этом говорить, тем более что Ольга сначала сдружилась именно с сестрой Машей, через нее они сблизились. Впрочем, у них могут быть на этот счет свои представления и опасения. Понятно, что он значит для семьи, — глава, кормилец… И вдруг какая-то женщина, которую они не так уж хорошо знали, из сумасбродных и в то же время очень практичных актерок, его увела.
Да и Ольгу приходилось убеждать, что та преувеличивает, думает глупости, когда пишет, что будет ссориться с Машей, что та никогда не привыкнет к ней. Как ее было успокоить? Только сказать: потерпи и помолчи только один год, только один год, и потом для тебя все станет ясно. Что бы тебе ни говорили, что бы тебе ни казалось, молчи и молчи. Для тех, кто женился и вышел замуж, в этом непротивлении в первое время скрываются все удобства жизни. И естественно, он пишет, хоть это и странно в сорок лет, как он ее глубоко и нежно любит и любил бы, даже если бы она стала старухой — за ее нрав, за ее душу. Слова, слова, слова… Но, как ни странно, действует.
Как же все-таки тянет домой!
А вот где у него дом — это еще вопрос. Москва, Мелихово, Ялта, Гурзуф… В Аутке хорошо, особенно когда пахнет весной. Когда выстроили забор, стало уютно. Перед вечером вид оттуда очаровательный.
В Гурзуфе он прикупил еще и кусочек берега с купаньем и с Пушкинской скалой около пристани и парка. Теперь им принадлежит целая бухточка, в которой может стоять лодка или катер. Дом паршивенький, но крытый черепицей, четыре комнаты, большие сени. Одно большое дерево — шелковица. Какая-никакая, а дачка… Опять же разнообразие, смена ландшафта, пусть и недалеко совсем.
Господи, сколько уже мест он обживал, где собирался поселиться надолго, а все никак… Может, непоседливость его сказывалась. Там хорошо, где нас нет. Если сидеть на одном месте, кажется, что главная жизнь проходит где-то еще, проскальзывает мимо.
Так и получалось — то там поживет, то здесь, в основном на съемных квартирах и дачах. Однако дом свой хотелось иметь всегда, для себя и для семьи, где бы и отец, и мать, и сестра… Теперь же мать умоляет купить клочок земли под Москвой, чтобы и там было где остановиться по возвращению из Ялты.
А ведь только-только избавились от Мелихово, куда столько было вложено сил и денег. Но даже и продать хорошо не удалось, прохиндей и деляга Коншин провел с деньгами, заплатив лишь часть и долго тянувший с остальными выплатами, пока вообще не обанкрутился. Мелихово Антон любил, да и Маша тоже, много с ним было связано приятных воспоминаний. Правда, в последнее время там все стало меняться к худшему: с крестьянами трудно, то и дело что-нибудь подворовывали, обманывали, манкировали работой, когда нужно, лошадей до станции не допросишься… А ведь их лечил бесплатно, помогал, школы строил… И все равно барин для них, помещик, у которого не грех что-нибудь и слямзить — лес, урожай, еще что-нибудь. За всем надо было следить, а он, понятно, этим заниматься не мог, все ложилось на Машу. Только на нее и мог рассчитывать.
Теперь вроде как Ялта стала основным местом обитания. Доктора велели проводить холодное время года в Крыму, где для чахоточных климат более подходящий. Теперь тут и вправду дом, причем сам проектировал вместе с архитектором, входя в самые мелкие детали постройки и благоустройства. Ему нравилось вникать во все: что и где покупать, паркет, обои, нравились эти хозяйственные заботы, которые не доставляли особой тяготы, дело только за средствами… А они наконец-то появились после стольких лет финансовых проблем, когда ему приходилось фактически одному тащить на себе всю семью. И все благодаря тому, что решился-таки продать свои сочинения Марксу. Кое-кто, и в первую очередь Суворин, считали, что он продешевил, что Маркс обвел его, можно было просить больше. Понятно, что Суворин ревновал, он бы, возможно, и заплатил больше, но с ним было непросто: бардак в делах, плохое типографское качество изданий, да и во взглядах они уже сильно разошлись…
На самом деле сумма не маленькая — 75 тысяч, кое-что можно было и на будущее отложить, поместить в банк под хороший процент. Он в этом не силен, да и сберегальщик неважный, но Маша, сестра, человек практичный, могла посоветоваться с кем-то более опытным в этих делах. Зато не надо думать о формате, о цене, о названии книжек! Только, вот беда, деньги таяли как-то слишком быстро. Узнав про его богатство, все бросились просить, начиная с собственных братьев, которым всегда не хватало. Так что он даже не прочь был наняться на работу в какой-нибудь журнал, читать поступающие рукописи. Предложения от редакторов поступали неоднократно, его под любым предлогом старались завлечь к себе в сотрудники, а заодно и заручиться присылкой его собственных сочинений.
Напечататься в числе сотрудников журнала значит дать определенно и наверно обещание публиковаться в этом журнале, он же определенных обещаний в настоящее время давать не мог, так как нездоров и, стало быть, рискует не сдержать слова, а он этого не любил и в других. Уже немало издателей и редакторов обманул, сам того не желая, а это неприятно. И тем не менее присылаемые из «Русской мысли» Гольцевым рукописи читал в охотку, опять же жалованье. Ну и без работы не сидел, маясь ничегонеделаньем.
Писать он стал мало и с большим трудом. За последние три года всего пара-тройка рассказов да пьеса «Вишневый сад». Жена упрекала в письме, что он не делится с ней про новую пьесу. Он же не сообщал ничего не потому, что у него нет веры в нее, на что сетует Ольга, а потому, что нет еще веры в пьесу. Чуть-чуть забрезжила в мозгу, как самый ранний рассвет, и он еще сам не понимает, какая она, что из нее выйдет, и меняется она каждый день. Если бы увиделись, то рассказал бы, а писать нельзя, потому что только наболтаешь разного вздора и потом охладеешь к сюжету. Она грозит в письме, что никогда не будет спрашивать ни о чем, не будет ни во что вмешиваться… Хандра у нее — вот что это значит. И с чего? Ему еще дозволяется, ибо живет в пустыне, без дела, не видит людей, бывает болен почти каждую неделю, а она? Ее жизнь не в пример ему все-таки полна.
Он и про рассказы обычно не сообщал, которые писал, потому что ничего нет ни нового, ни интересного. Вообще не любил делиться раньше времени. Сочинишь, прочтешь и видишь, что это уже было, что старо, старо… Надо бы чего-нибудь новенького, кисленького. И что еще хуже — быстро охладеваешь. Так что и вопрос, над чем он сейчас работает, вызывал у него сильное раздражение.
А ведь как легко давалось сочинительство раньше. Мог писать на коленке, без особых претензий на удобства. Еще и удовольствие получал. Сколько всего наплодил — самому удивительно. Только вот многовато несовершенного, даже откровенно неудачного, особенно из раннего. Собирая рассыпанные по журналам и газетенкам рассказы и готовя их к изданию у Маркса, много всего выбросил, много откорректировал и отредактировал заново. И времени не жалел на это, почти три года корпел.
Нет, ленью никогда не страдал. Не сравнить с теперешним, когда он начинает расхаживать, пить чай или кофе, смотреть из окна на соседские крыши и туда, где не так уж далеко плещется море. Грустно, что столько времени пропадает зря и что, по-видимому, он уже не работник. Сидеть в кресле с компрессом, уткнувшись в газету, и киснуть не очень-то весело.
Да, удобство стало необходимостью. Он и прежде знал, что дом без комфорта — уже не дом. Хочется тепла, приятной одежды, уюта… Правда, с теплом даже и в Ялте не так все гладко.
Дома в ненастные дни, а их и в Крыму хватает и осенью, и зимой, довольно промозгло — какой уж тут уют? Печки, случается, бывают горячие, но тепла тем не менее не хватает. Все равно холодно: в кабинете обыкновенная температура +12 и редко бывает +13. Камина топить нельзя, потому что от него глаза болят. А при таких градусах работать трудно. Иногда становится невыносимо. И непонятно, что делать с собой. Одни доктора говорят, что ему можно в Москву, другие, что совсем нельзя, а оставаться здесь в такие промозглые дни нет мочи.
Как же много здесь чахоточных! Какая беднота и как беспокойно с ними! Тяжелых больных не принимают здесь ни в гостиницы, ни на квартиры. Мрут люди от истощения, от обстановки, от полного заброса — и это в благословенной Тавриде. Потеряешь всякий аппетит и к солнцу, и к морю. Здесь, в знаменитом и хваленом русском курорте, по сути, единственном, для призрения больных еще ничего не сделано, и русский человек еще пальцем не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь. Иной раз приходят к нему непрерывно весь день, кого доктора из Москвы и из провинции присылают с письмами, просят отыскать квартиру, «устроить», точно он комиссионер! Он не отказывает, хлопочет, тратит время и силы, по-прежнему участвует во всяких комитетах, устраивает подписки, а результата почти не видно. Хорошо, если кому-то все-таки удается помочь. Вот только удовлетворения от этого ноль. Слишком очевидно, что таким образом болезнь не лечится, нужны более кардинальные меры и траты.
Да и вообще. Какое здесь тусклое общество, какие неинтересные люди! Скука, сплетни, интриги…
А главное, что и здесь, в Ялте, он тоже хворает и чувствует, как уходит жизнь и как он не видит много такого, что как литератор должен бы видеть. Была даже мысль поехать на войну с японцами, причем врачом, а не корреспондентом, врачу больше доступно. Хотя война глупая, заведомо проигрышная, никому не нужная, непонятно зачем затеянная. И ведь действительно поехал бы, если бы периоды более или менее сносного самочувствия не были столь скоротечными. Вот до чего может довести скука и жажда свежих впечатлений.
Впрочем, насчет войны — очередная маниловщина, попытка хоть так развлечь себя — не делом, так мечтаниями. А когда думал про это, вспоминалась не столь уж давняя поездка на Дальний Восток. Был же у него в жизни Сахалин — столько впечатлений, самых разных, от приятных до очень тяжелых.
Когда был во Владивостоке, то погода стояла чудесная, теплая, несмотря на октябрь, по бухте ходил настоящий кит и плескал хвостищем, впечатление, одним словом, осталось роскошное — быть может, оттого, что он возвращался на родину. Борису Лазаревскому, который сейчас отправился во Владивосток следователем временного военно-морского суда, писал, что, когда кончится война (а она наверняка скоро кончится), тот сможет объехать окрестности: Хабаровск, Амур, Сахалин, побережье, увидит тьму нового, неизведанного, что потом будет помнить до конца дней, натерпится и насладится и не заметит, как промелькнут эти страшные три года. Во Владивостоке, в мирное время по крайней мере, живется не скучно, по-европейски, и жена его не сделает ошибки, если присоединится к нему после войны. Если же он охотник, то сколько разговоров про охоту на тигров! А какая вкусная рыба! Устрицы по всему побережью крупные, вкусные.
Да, скука досаждала. И одиночество приедалось. Иногда до судороги хотелось прежнего веселья, симпатичных молодых лиц, разговоров, шуток… Когда в Крым приезжал МХТ, тут он отрывался — выпивки с актерами, дискуссии, поздние посиделки, легкий флирт… Не все же ностальгировать по молодости.
Конечно, он уже не прежний, здоровье не то. Но это еще ничего не значило. Сорок лет — еще не конец жизни. Если бы не кровохарканье и желудок. Но ведь бывали и светлые периоды, когда он казался себе вполне здоровым, и тогда хотелось срочно куда-то мчаться — хоть в Москву, хоть в Питер, хоть за границу… Или, как пару лет назад, в Любимовку Станиславского, который предоставил им с Ольгой свою дачу на лето, пока сам был в отъезде. Там очень понравилось. Апрель и май достались недешево, а тут сразу привалило, точно в награду за прошлое, так много покоя, здоровья, тепла, удовольствия, что только руками развести. И погода была хороша, и река прекрасна, а в доме питались и спали, как архиереи. Давно уже он не проводил так лета. Рыбу удил каждый день, по пяти раз, ловилось недурно, и сидеть на берегу так приятно, что и не выразить. Только вот одно плохо: ленился и ничего не делал. Пьесы не начинал, только обдумывал.
Эх, с каким чисто телячьим восторгом пробежался бы теперь в поле, около леса, около речки, около стада.
А зиму до этого прожил в Москве. И чувствовал себя несравненно лучше, чем в Ялте. Но там своя беда. Москва очень хороший город, по крайней мере таковой она казалась в ту зиму, когда он был почти здоров, мороз небольшой, только вот время шло необычайно быстро. И еще страшная толкотня, ни одной свободной минуты, то и дело приходилось кого-то встречать, провожать и подолгу говорить, так что в редкие свободные минуты он уже начинал мечтать о возвращении к ялтинским пенатам, и мечтал, надо сознаться, не без удовольствия.
Нет, с Москвой нельзя разрывать навсегда. Не купить ли в самом деле еще тысяч за десять в Москве домик, как хочет мать? Это дало бы им квартиру, а еще избавило бы от расхода в 600–700 рублей, то есть имели бы 6–7%. Если покупать, то небольшой, одноэтажный, в районе Курского вокзала, хоть в Лефортове, только бы подальше от центра и поближе к вокзалу; можно с переводом долга. Дом непременно каменный. Он написал уже в Москву, чтобы прислали список продающихся домов в помянутом районе. Список с подчеркнутыми домами он потом отправил Маше, чтобы та поглядела с мамашей и с братом Ваней. Хорошо бы дом поменьше, а двор побольше. Чем дальше от центра, тем меньше возни с чисткой снега и со всякой ерундой, тем дешевле, тем меньше гостей и тем они приятней, а на извозчика можно ассигновать сумму. Если сами не будут жить, то можно в аренду. Такие теперь мысли занимали.
Он всегда был хлебосолен. Постоянно зазывал к себе друзей и знакомых. В Мелихово подчас наезжало столько, что стелили в сенях. И в московском доме на Садовой-Кудринке бывало весело. В одной части дома шум, гам, веселье, а он у себя закроется и пишет, прислушиваясь краем уха. Выйдет, посидит со всеми, побалагурит, а потом снова скроется — и за перо. Вроде как со всеми и в то же время отдельно, за привычным делом.
Бывало, что и в Ялте наведывались симпатичные ему люди. Он радовался, когда приезжавшие писатели заходили к нему. Хоть поговорить с умными интеллигентными людьми о литературе и жизни. Быстрый, острый Жан Бунин, к которому привязался, постоянно зазывал к себе, Куприн был приятен — колоритный дядька, как и Горький, жизни нахлебался и писал вкусно, даже получше Бунина. Он нутром чувствовал значимость писателя, а вот критиков не жаловал. Эти готовы были укусить почем зря. Или лепили невесть что про сумерки и декаданс у него, как будто не умели читать или прочитывали то, что самим хотелось. Ляпнут, а писателю потом не отмыться, так и будет ходить в декадентах. Хотя без критики было бы скучновато. Все-таки они создавали среду, вызывали волнение, будоражили — он это чувствовал.
Посетил Белую дачу и Левитан, с которым все-таки помирились после его обиды за «Попрыгунью», где он узнал себя, даже встретил здесь с ними 1900 год. С грустью вспоминали восхитительное лето в Бабкине — задорную молодость, знакомых женщин, веселые проделки. Кажется, совсем недавно было. А теперь оба постарели, были нездоровы, причем Левитан очень серьезно, проблемы с сердцем, но на его великолепном таланте это ничуть не отразилось. В ответ на его ностальгию по русскому северу Левитан попросил у Маши картонку и, пока Антон расхаживал по кабинету, набросал на ней этюд «Стога сена в лунную ночь», которую пристроили в нише над камином, так что теперь можно было любоваться. А картина «Река Истра» всегда сопровождала его из дома в дом и тоже висела здесь.
Но вот уже и Левитана нет, зато нарисованные им картины живые, и еще долго будут жить, радовать людей. Никто в живописи не выразил так замечательно Россию, ее грустную и загадочную душу. Его искусство было очень близко, да и вообще сродни его собственному творчеству.
Но и с гостями, к сожалению, не всегда было так, как хотелось. Нагрянет с утра тот же Лазаревский, сядет и будет сидеть, сидеть, мучительно сидеть, пить чай, потом отобедает, и снова будет сидеть и всю комнату пропитает табачным дымом. Уже и говорить не о чем, а он все не откланивается. Или Вишневский, одноклассник, хороший актер, бесспорно, но вот ни о чем другом, как о себе, говорить не может. Пробыл в Ялте четыре дня и все это время сидел у него за столом и сочинял своему начальству телеграммы или рассказывал, как он прекрасно играл. Или читал роль из «Дяди Вани» и совал ему в руки пьесу, просил, чтобы Чехов подавал ему реплику; орал, трясся, хватал себя за виски, а он смотрел и слушал с отчаянием в душе, уйти же было нельзя, так как шел снег, и этак четыре дня!! Поначалу еще занятно, а потом просто невыносимо.
Случалось, и совсем посторонние заявятся — либо парочка каких-нибудь занудных дам из числа так называемых антоновок. В одной газетенке написали: в Ялте, где живет теперь А.П. Чехов, обретается целая армия бестолковых, но невыносимо горячих поклонниц его художественного таланта, именуемых здесь «антоновками». Эти святые души бегают по набережной Ялты за писателем, изучают его костюм, походку, стараются чем-нибудь привлечь к себе его внимание и т. д., словом, производят целый ряд нелепостей. Идеал этих безобидных существ весьма скромен: «видеть Чехова», «смотреть на Чехова». Ну зачем писать неправду? Тем более что он уже месяца полтора не был на набережной.
Пресса любит либо наврать, либо сильно преувеличить, что почти одно и то же: никаких толп «антоновок» он не замечал. Раньше, может, и не обратил бы внимания, а теперь всякая фальшь коробит, особенно если он не в настроении или чувствует себя неважно.
Да и то: ну что он мог предложить теперь барышням, кроме разыгравшихся геморроя, катара кишечника и кашля? А главное, хотел ли? Теперь бы жену не огорчить и не использовать ее только как сиделку. Снова и снова возвращаются грустные мысли, зачем отважился на эту авантюру и Ольгу втянул. Правда, положа руку на сердце, кто кого втянул: льстило же ей, что муж не кто-нибудь, а знаменитый писатель Чехов, любимый автор ее театра, поставляющий для него свои необычные пьесы. Да и руководство театра было в нем заинтересовано.
Сколько же рассказов посвятил он семейным узам, где не столько про любовь и страсть, сколько про отношения, в которых если что и осталось, то разочарование, взаимное раздражение, отчуждение, усталость, желание найти что-то иное, настоящее, или просто сбросить с себя опостылевшее… Бывает и так, что кто-то преданно любит, а кто-то, напротив, не любит и изменяет, но все равно не расходятся и мучают друг друга… Или двойная жизнь, как он показал в «Даме с собачкой», та тоже в итоге становится рутиной и не приносит никому счастья. Казалось бы, все это он уже прожил сам вместе со своими героями. Что тут скажешь, жизни не откажешь в иронии: не он ли написал «Жену», «Супругу» и «Попрыгунью», а теперь вроде как сам выступал в роли добродетельного Дымова, и даже имя — Ольга, точно как в тех рассказах. Правда, и в «Душечке», которая так понравилась Толстому, тоже Ольга. Прицепилось. Много написано, с именами действительно проблема. Да и забывать стал прежнее, сам иногда удивляется: неужто это его?
Или это сама литература загадочным образом воздействует на жизнь автора в отместку за его фантазии и домыслы? Нет, в самом деле? Разве не он шутил про такую жену, которая бы, как луна, являлась на небосклоне не каждый день. Дошутился. И теперь должен выслушивать ее претензии, в частности про ревность его близких и упреки домочадцев, что его супруга их оттирает и хочет поссорить с ним? Приходится теперь утешать периодически впадающую в хандру благоверную — то она в своем таланте сомневается, то сетует на долгие месяцы разлук, то дразнит его, изолированного в Ялте, своими столичными развлечениями… Даже и детей Бог им не дал ни своих, ни чужих. Сначала выкидыш, потом это роковое падение Ольги в открытый люк на гастролях в Питере, после чего уже и надежд не осталось. Да и его ли тот ребенок был?
Ладно, что сделано, то сделано. Но ведь и близость была и есть. И даже на любовь похоже. Да только что она такое, эта любовь? Пойди пойми. Увлечение — да, привязанность — да, а любовь?
Или это все из-за той же скуки? Хотелось напоследок хоть чего-то особенного, яркого в его сжимающейся, как шагреневая кожа, жизни. Какой-то значительной перемены, обновления, а то ведь и до старости или даже конца недалеко. Об этом он старался не думать, но разве ж возможно? Не так давно рассматривал довольно свежую фотографию, где они вдвоем. Что скажешь: он пожилой, потрепанный жизнью дядька, да и она не очень получилась, хотя младше его на восемь лет. Он же вовсе старик. Не зря писал не так давно Суворину, что ему исполнилось 38, а чувствует он себя стариком на 89 лет. На этой карточке она выглядит эдакой немочкой, доброй и ласковой женой лекаря, имеющего плохую практику.
Когда все еще не было ясно, видно было по письмам, что она хочет и ждет какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьезными лицами, с серьезными последствиями, а он не знал, что сказать ей, кроме одного, что уже говорил тысячу раз: он любит ее… Если они не вместе, то виноваты в этом не он и не она, а бес, вложивший в него бацилл, а в нее любовь к искусству.
А человек она славный, живой, импульсивный, сколько раз порывалась бросить театр и приехать к нему жить в Ялту. Было ли это только настроение или действительно хотела? Впрочем, не очень-то верилось, что способна расстаться с театром, столичной жизнью — слишком серьезная жертва, да и зачем? Он сам в письмах и при встречах остужал эти порывы. Ни разу за все время, пока женаты, не упрекнул ее за театр, напротив, радовался, что она у дела, что у нее есть цель жизни.
Правда, Ольга бывает вспыльчива, когда в дурном настроении. Но это пустяки, пройдет со временем. Он ведь тоже не сахар. От природы характер у него резкий, нервный, он тоже может взорваться и прочее и прочее, но привык, приучил себя сдерживаться, ибо распускать себя порядочному человеку не подобает. А ведь в прежнее время выделывал черт знает что. Да и в последнее время стал слишком раздражительным, даже в пустяках, иногда трудно себя окоротить.
Есть у них один общий недостаток — то, что поздно женились.
А так с ним рядом чаще всего сестра Маша, которая, если что, могла и помочь, и заботой окружала, и вообще была очень внимательна к нему. Всегда обременял ее разными поручениями, которые она старательно выполняла, и хозяйство она вела толково — знала про его взыскательность, готовила старательно, зная его вкусы и предпочтения. Мать тоже часто возле, приходится с ней считаться, опекать, хотя в старости тоже стала капризничать — все ей не так, постоянно ворчит, сетует на что-нибудь. Вряд ли — столько женщин! — ужились бы вместе.
Ладно, как сложилось, так пусть и будет.
Однако известий от Ольги он ждал с нетерпением, даже и с пустяками и привычными ламентациями, без писем совсем тоскливо. Она, правда, часто обвиняет его в неоткровенности, забывая все, что он говорит ей или пишет, так что даже непонятно, как поступать. Вроде как при чтении его писем ее дрожь пробирает, что пора им разлучаться, что она чего-то не понимает во всем… А он отвечает примирительно, что во всей этой каше виноват не она и не он, а кто-то другой, с кем она поговорила и кто ее настроил. В нее вложено недоверие к его словам, к его движениям, все ей кажется подозрительным — и тут уж он ничего не может поделать. Бесполезно разуверять.
А еще у него есть незаконная жена — литература… Вот уж с кем тоже непросто. Из-за нее ведь он не отваживался раньше жениться, хотя и были поползновения — хоть на той же измучившей его Дуне Эфрос, в которую действительно был сильно влюблен, но получил обидный отказ. И потом уже с другими, с Ликой Мизиновой, к примеру, даже зная о ее чувствах к нему, не позволял себе заходить слишком далеко, опасался, что брак может стать помехой для сочинительства.
Правда, в последнее время он мало писал, но это пустяки, не страшно. Вовсе не обязательно писать много. Да и не слишком высоко себя ставил, чтобы заморачиваться на этом. И не то чтобы совсем был лишен честолюбия, нет, но и тут осаживал себя, старался не зарываться.
Да, трудно пишется. Над тем же «Архиереем» он думал лет пятнадцать, носил в себе, примерял на себя. Бывает, начнет пьесу, кажется, хорошо, но потом охладеет к этому началу, оно для него опошлится — и не знает, что делать. Пьесу надо писать не останавливаясь, без передышки.
Ну да все равно, впрочем. Не очень он уверен, что после кончины будут его охотно читать. Вряд ли.
То ли дело Толстой — вот уж доподлинно кладезь, гигант, одна «Война и мир» стоит всех их опусов, вместе взятых. Всегда беспокоился о здоровье старика, расспрашивал коллег-врачей про его самочувствие, сам готов был броситься на помощь, когда тот заболел в Крыму. Из того, что читал в газетах и что писали пользующие Толстого лекари, вывести ничего было нельзя. Язвы в желудке и кишечнике сказывались бы иначе; их нет или было несколько кровоточивших царапин, происшедших от желчных камней, которые проходили и ранили стенки. Рака тоже нет. Он отразился бы прежде всего на аппетите, на общем состоянии, а главное — лицо выдало бы рак. Вернее всего, что Лев Николаевич здоров (если не говорить о камнях) и проживет еще лет двадцать.
Все-таки медик вы, Антон Павлович, не такой уж плохой. И диагност незаурядный. Только вот с самим собой не получалось, прошляпил, прозевал болезнь, думал, что все не так плачевно, хотя давно можно было определить: больше десяти лет уже как кашлял кровью. Может, потому и не верилось — надеялся, что минует его сия чаша, брата Николая вот не обошла, хотя он, впрочем, не особо щадил себя. Да, не хотелось верить. Лечиться не хотелось. Только в последние годы стал обращаться к коллегам за помощью, допекло. Ясно стало, что дело худо.
Признаться, он боялся смерти Толстого. Если бы тот умер, то у него в жизни образовалось бы большое пустое место. Ни одного человека он не любил так, как его; да и из всех вер считал наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу возлагаются. Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шаршавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо или каша, в которой трудно разобраться.
Из последнего он читал «Воскресение», не урывками, не по частям, а прочел все сразу, залпом. Замечательное произведение. Самое неинтересное — это все, что говорится об отношениях Нехлюдова к Катюше, другое дело — князья, генералы, тетушки, мужики, арестанты, смотрители. Сцену у генерала, коменданта Петропавловской крепости, спирита, он читал с замиранием духа — так хорошо! А m-me Корчагина в кресле, а мужик, муж Федосьи! Этот мужик называет свою бабу «ухватистой». Вот именно у Толстого перо ухватистое. Конца у повести нет, а то, что есть, нельзя назвать концом. Писать, писать, а потом взять и свалить все на текст из Евангелия, — это уж очень по-богословски. Решать все текстом из Евангелия — это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать все текстами.
С Львом Николаевичем они встречались, когда тот приезжал в Крым. Навещал его в Гаспре. Рядом с ним он чувствует себя мальчишкой, робеет под пытливым, пронизывающим взглядом великана, как будто тот тебя насквозь видит. И лестно, что тот ему симпатизирует, похваливает за рассказы, выделяет среди других литераторов. Да, Толстой был оправданием всей литературы, без него бы он чувствовал себя едва ли не сиротой. Немало переговорили они с ним о вере. Тот не одобрял его отстраненности, скептицизма, пытался воздействовать на него. А напор у старика будь здоров. Нынче же вообще много разговоров о серьезном религиозном движении в России. Только на самом деле разговор должен идти не про Россию, а про интеллигенцию. Она же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, он решить не берется, разве только что религиозное движение — само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя.
Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя бы в далеком будущем человечество познало истину настоящего бога — то есть не угадывало бы, не искало бы в Достоевском или Толстом, а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре. Теперешняя культура — это начало работы, а религиозное движение, о котором говорили, есть пережиток, уже почти конец того, что отжило или отживает. Впрочем, история длинная… И вообще в этих вопросах, которые многих занимают, важны не забытые слова, не идеализм, а сознание собственной чистоты, то есть совершенная свобода души от всяких забытых и не забытых слов, идеализмов и прочего. Нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее место шумихой, а искать, искать, искать одиноко, один на один со своею совестью…
Говорили с Толстым и о бессмертии, он как раз лежал в московской клинике профессора Остроумова, где Лев Николаевич и навестил его. Тот признает бессмертие в кантовском виде; полагает, что все мы, люди и животные, будем жить в начале, предполагая под этим разум и любовь, однако сущность и цель которого для нас составляет тайну. Ему же самому это начало или сила представляется в виде бесформенной студенистой массы, с которым его я — индивидуальность, сознание — сольются. Нет, такое бессмертие Чехову не нужно, он не понимает его, и Лев Николаевич удивлялся, что он не понимает. Хотя в иные минуты страстно хочется поверить, что они не случайно в этом мире и не все заканчивается со смертью. Только ведь одного желания, увы, мало. Мыслить надо ясно и смело, не поддаваясь разного рода иллюзиям и суевериям.
Нет, не верит он в интеллигенцию, лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую, не верит даже, когда она страдает и жалуется, ибо ее притеснители выходят из ее же недр. Он верует в отдельных людей, видит спасение в отдельных личностях, разбросанных по всей России там и сям — интеллигенты они или мужики, — в них сила, хотя их и мало. Несть праведен пророк в отечестве своем, и отдельные личности играют незаметную роль в обществе, они не доминируют, но работа их видна; что бы там ни было, наука все подвигается вперед и вперед, общественное самосознание нарастает, нравственные вопросы начинают приобретать беспокойный характер — и все это делается помимо прокуроров, инженеров, гувернеров, помимо интеллигенции en masse и несмотря ни на что.
В письмах он не скрывает своего отношения. Студенты и курсистки — это честный, хороший народ, это надежда наша, это будущее России, но стоит только студентам и курсисткам выйти самостоятельно на дорогу, стать взрослыми, как и надежда и будущее России обращаются в дым, и остаются на фильтре одни доктора-дачевладельцы, как Ионыч, несытые чиновники, ворующие инженеры. Те же Катков, Победоносцев, Вышнеградский — питомцы университетов, отнюдь не бурбоны, а профессора, светила…
Хочется, конечно, думать, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в его глазах в одноцветное, серое поле, ибо он уже не видит, как прежде.
Вот много говорят и вопиют о студенческих беспорядках и о том, что ничего нет в газетах. И настроение в пользу студентов. И это понятно. Он об этом писал Суворину, который в «Новом времени» осуждал студентов и оправдывал государственное насилие. Потому что нельзя печатно судить о беспорядках, когда нельзя касаться фактической стороны дела. Государство запретило писать, оно запрещает говорить правду, это произвол, а Суворин с легкой душой по поводу этого произвола говорит о правах и прерогативах государства — и это как-то не укладывается в сознании. Суворин говорит о праве государства, но он не на точке зрения права. Права и справедливость для государства те же, что и для всякой юридической личности. Если государство неправильно отчуждает у меня кусок земли, то я подаю в суд, и сей последний восстановляет мое право; разве не должно быть то же самое, когда государство бьет меня нагайкой, разве я в случае насилия с его стороны не могу вопить о нарушенном праве? Понятие о государстве должно быть основано на определенных правовых отношениях, в противном же случае оно — жупел, звук пустой, пугающий воображение.
В последнее время они сблизились с Горьким. В одном из номеров «Гражданина» тот именуется неврастеником и успех его «На дне» объясняется неврастенией. Вот уж от кого даже не пахнет неврастенией! Горькому после успеха придется выдержать или выдерживать в течение долгого времени напор ненависти и зависти. Он начал с успехов — это не прощается на сем свете. Не печатать же опровержения в газетах. Бесполезное дело. Это все равно что дергать черта за хвост или стараться перекричать злую бабу.
Человек он хороший, умный, думающий и вдумчивый, но на нем и в нем много ненужного груза, например его провинциализм. Личность интересная, добрый и порядочный, из народа, знал и видел много и любопытен до жизни очень. Правда, радикал, с властью не ладит, за что и получал не раз зуботычины. То одно, то другое.
Но талант настоящий, кисти и краски у него настоящие, только какой-то невыдержанный, залихватский талант. «В степи» великолепная вещь. Пьесы его «На дне» он не видел и плохо знаком с ней, но уже таких рассказов, как, например, «Мой спутник» или «Челкаш», достаточно, чтобы считать его писателем далеко не маленьким. «Фому Гордеева» и «Трое» читать нельзя, это плохие вещи, и «Мещане» — работа гимназическая.
Только ведь заслуга Горького не в том, что он понравился, а в том, что он первый в России и вообще в свете заговорил с презрением и отвращением о мещанстве, и заговорил именно как раз в то время, когда общество было подготовлено к этому протесту. И с христианской, и с экономической, и с какой хочешь точки зрения мещанство большое зло, оно, как плотина на реке, всегда служило только для застоя, и вот босяки, хотя и не изящное, хотя и пьяное, но все же надежное средство, по крайней мере оказалось таковым, и плотина если и не прорвана, то дала сильную и опасную течь. Будет время, когда произведения Горького забудут, но он сам едва ли будет забыт даже через тысячу лет.
Вот ведь как обаял его, даже босячество у Алексея Максимовича он готов признать прогрессивной силой, а мещанство тормозом на пути к лучшему будущему. Под его влиянием и сам стал радикализироваться. Или не в Горьком дело, а в нем самом? В болезни, которая настраивает на нетерпимость, на желание любыми путями вырваться из-под гнетущего пресса рутины, инерции, косности? В приступах острейшей тоски, которая иногда начинает душить из-за собственной квелости и дурных предчувствий.
Когда Горького из-за недовольства царя не приняли в члены Академии, это уж было слишком сервильно. Одно дело политика, другое — литература. По части словесности Горький был достойным кандидатом. Когда узнал об избрании, то поспешил лично поздравить Алексея Максимовича, благо тот как раз обретался в Крыму. И что потом? Вдруг узнает, что того не допустили — плевок в лицо им всем. Трудно с этим примириться. Пришлось написать возглавляющему Академию Веселовскому, что после долгого размышления он мог прийти только к одному решению, крайне тяжелому и прискорбному, а именно почтительнейше просить ходатайствовать о сложении с него звания почетного академика.
Если они не будут друг друга поддерживать, их всех сожрут и не подавятся. Академия могла бы проявить гордость и независимость, не кланяться. Вот и глубокоуважаемый им Владимир Галактионович Короленко тоже отказался, проявил солидарность, а уж он-то явный камертон, таких, как он, честных и праведных людей раз-два и обчелся.
Как-то сообщили по телефону, который не так давно установили в Аутке, что к нему едет какой-то венгерец, который посещает всех писателей. Спросили бы раньше его, он бы ответил, что уже не писатель, а садовник. И то правда: страшно любит возиться в саду, сажать всякие цветы, растения, деревья, и все растет и пахнет. Все сам же и заказывал. Очень любил цветы. В Мелихово розы разводил, гордился ими. Гостьям-дачницам из соседнего Васькина сам нарезал букеты. Но срезал «спелые» цветы, те, которые нужно было срезать по правилам садоводства, и розы иногда начинали осыпаться дорогой, к большому огорчению дачниц. В Аутке же цвели не только розы, но и лилии, хризантемы, ирисы, тюльпаны, туберозы, гиацинты… Даже камелия расцвела — явление в Ялте, кажется, небывалое. Перезимовала, пережила 8-градусные морозы. Тут же около роз находился огород с любимыми «красненькими» (помидоры) и «синенькими» (баклажаны) и другими овощами.
Вот уж точно душеполезное дело — бросить семечко или посадить росток, а потом видеть, как из него вырастает красивое растение, расцветает, крепчает на радость миру и тебе в том числе. А ведь это ты творишь вместе с природой, помогаешь ей и видишь плоды трудов своих. Как же это прекрасно! Если бы каждый посадил дерево или еще какое-то растение, одно или несколько, как бы преобразился их мир, как бы приятней стало в нем жить. Им, людям, дана такая возможность, а кто ею пользуется? Больше портят почем зря, вырубают леса, засоряют реки — из корысти или просто так, от собственной дурости и бескультурья. Он и в Мелихово активно занимался природой, карасей разводил в пруду, деревья сажал, и не только плодовые.
План сада в Аутке сам рисовал с помощью Маши, намечал, где будет какое дерево, где скамеечка, выписывал со всех концов России фруктовые деревья, кустарники, устраивал шпалеры, и результатом были действительно великолепные персики, абрикосы, черешни, яблоки и груши, шелковицы. С большой любовью растил березку, напоминавшую северную природу, ухаживал за посаженным около любимой скамеечки эвкалиптом, который, однако, недолго прожил, так же, как и березка: налетела буря, ветер сломал хрупкое белое деревце, которое, конечно, не могло быть крепким и выносливым в чуждой ему почве. Аллея акаций выросла невероятно быстро, длинные и гибкие, они при малейшем ветре как-то задумчиво колебались, наклонялись, вытягивались, и было что-то фантастическое в этих движениях, беспокойное и тоскливое… Были и японские деревца, развесистая слива с красными листьями, крупнейших размеров смородина, были и виноград, и миндаль, и пирамидальный тополь — все это принималось и росло с удивительной быстротой благодаря их заботам. Одна беда — вечный недостаток в воде, пока наконец Аутку не присоединили к Ялте и не явилась возможность устроить водопровод.
По всему саду он наставил лавочек, не парадные с чугунными ногами, а деревянные. Сделал три моста через ручей. Даже пальмы посадил. Вообще любил все живое, не только растения — в Мелихово таксы, в Аутке глупый приблудный Каштан… Правда, собак предпочитал кошкам, любил разговаривать с ними, а вот Книпперша предпочитала именно кошачьих. А еще два обосновавшихся у них журавля, которые привыкли так, что, даже улетая на время, все равно возвращались в облюбованное ими место и ходили за ним и за садовником, как собачонки.
Как же быстро летит время, слишком быстро! Борода стала совсем седая, и ничего не хочется. Чувствует, что жизнь приятна, а временами неприятна — на сем остановился и не идет дальше. О смерти думается все чаще, хотя эти печальные мысли от себя гонит и все надеется, что еще поживет, еще образуется. Однако уже и завещание написал, чтобы потом раздрая не было. Слишком скор переход от молодости к старости и дряхлости. И очевидно уже без сомнений — что закат, прощание, что уход близок. Сказал как-то Бунину, что жить осталось лет шесть.
Шесть лет — много или мало? Чуть сильней прижмет со здоровьем, то много, чуть отпустит, то маловато, можно бы и подольше. Но даже стараясь не думать о смерти, любил побродить по погостам, нередко вместе с Сувориным, как бы приучая себя к этим мыслям. В «Ионыче», приведя влюбленного и романтически настроенного героя на кладбище в лунную ночь, описал противоречивое чувство от того покоя, которое царит на погостах. Нет, надо пользоваться жизнью, пока она еще совсем не угасла, пытаться сделать ее лучше, светлее, комфортнее — не только для себя, но и для потомков.
Будущее всегда его волновало, не только свое, но и общее, на него возлагал надежды. Много должно появиться хорошего, нравы станут лучше, школы, больницы будут построены, легче станет жить, удобней, противоречия смягчатся… Не так, как сейчас, когда люди недовольны друг другом и своим положением, и недовольство это принимает все более острые формы, грозит перерасти во что-то совсем неприемлемое, не исключено, что и в кровопролитие. А вот его собственное будущее уже совсем не просматривается. М-да, печально.
Однако печаль печалью, а жизнь жизнью. И даже если закат, то ничто не мешает порадоваться новому фланелевому костюму, который скоро будет спасать его от жары, скрывать исхудалые, истончившиеся ноги и привлекать барышень на ялтинской набережной, где волны бьются о каменный берег, бог мой, на какой такой набережной, ведь они еще, кажется, в Германии, в Баденвейлере, ночь глубока, бездонна, необъятна. Очень жаркая, душная ночь, все тело мокрое и липкое от пота. И дышится трудно, очень трудно. За окном, кажется, вспыхивают сполохи грозы, туман вливается в комнату, расползается по ней, когда Ольга по его просьбе приоткрывает балкон и окно. Догорает, то замирая, то вспыхивая, остаток свечи. Когда жена кладет ему лед на сердце, он пытается отстранить ее руки и бормочет: «Пустому сердцу не надо…». Неужели теперь действительно все? Неужели и вправду конец?
«Ich sterbe…» — из последних сил громко произносит он, обращаясь к немцу-доктору, за которым сам же попросил послать и который велел, как обычно делают для умирающих, подать ему шампанское.
Чехову подносят бокал, он поворачивает лицо к жене, на лице слабая, изнуренная, как бы извиняющаяся улыбка: «Давно я не пил шампанского…», — и медленно, стараясь не поперхнуться, не закашляться, не задохнуться, ощущая, как пузырьки весело покалывают язык, нёбо и горло, пьет до дна мелкими, опасливыми глотками… «Эх, стерва…» — слова замирают на губах, то ли он произносит, то ли проносится в его меркнущем сознании.