Три отступления
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2023
Об авторе | Ирина Машинская — автор тринадцати книг (по-русски и по-английски), в том числе «Книги отражений» (эссе, 2021) и «The Naked World» (2022). Редактор литературного проекта StoSvet / Cardinal Points (США). Предыдущая публикация в «Знамени» — «Ахматаева, трагическая русская поэтесса» (№ 2 за 2022 год).
У МЕНЯ НЕТ ЕГО ФОТОГРАФИИ…
У меня нет его фотографии — в этой семье изображений особенно не хранили. Его звали Иван, Иван Андреевич Гончаров. Я помню его невысоким, худым, но кряжистым, с очень черными довольно длинными волосами. Он был похож на половецкого всадника. Он родился в 1922 году в Москве, старшие братья отдали его в детский дом где-то на Урале. Когда началась война, ему было восемнадцать, и была какая-то обреченная высотка, и кретин командир или политрук, рвавшийся в бой, и осталось четверо. Что стало с тремя, я не знаю, а Ивана немцы отвели к латышской хозяйке на хутор работником-батраком, и она отнеслась к нему хорошо, он там работал на нее, и у них была любовь.
Когда окончилась война, ему еще не было двадцати трех, и он смог уже уйти от хозяйки, но в Москву искать старших братьев не поехал, потому что они там стали большими начальниками на каких-то заводах, и он боялся им навредить, ведь на нем было клеймо военнопленного — вообще удивительно, что он, такой детский и наивный, это хорошо понимал, — так что он просто двинул на юг как попало. И где-то под Тамбовом он встретился на дороге с женщиной с рябым после детской болезни лицом и ровно на десять лет его старше, сильной, насмешливой, несоветски независимой, и остался с ней в этих плоских местах, под Мичуринском, где яблоки белый налив и другие скрещения неслыханной величины и запаха, а прежде город назывался Козлов. Я была там и видела эту жидкую лесостепь, забитые досками окна, ничего, кроме поездов, привычно приходящих по двум большим железнодорожным направлениям, и никакой воды, кроме Комсомольских прудов. И он там устроился работать грузчиком на этом узле, Кочетовка, и так и разгружал всю жизнь вагоны, пока не вышел на пенсию.
Я, когда думаю об Иване Андреевиче, то сразу вспоминаю рассказ Шукшина «Чудик». Там, если вы помните, главный герой находит в сельпо мятую десятку и начинает всех спрашивать, кто потерял, и еще шутит, что вот какими деньгами люди бросаются, а потом отдает продавщице и, только отойдя от магазина, понимает, что десятка-то была его, но вернуться и сказать ему после этого всего уже неловко. Иван Андреевич был сильный, но не мог зарезать курицу, не говоря свинью, и, по утверждению С., не ел мяса, и вообще странный был крестьянин, у него были совершенно неумелые руки.
Я увидела его впервые, когда С. повез меня в Кочетовку знакомиться с родителями. Я тогда ехала неуверенно, но с любопытством, а те несколько моих друзей, что об этом знали, переживали, как там меня встретят, не просто еврейскую и столичную, а еще с непонятным матримониальным статусом. Встретили хорошо, она — несколько настороженно (именно из-за статуса), но с веселым интересом, он — открыто и счастливо. За столом смотрел нежно и так восхищенно, как будто я была Нина Русланова. Пригласили соседа, безногого Сашку, въехавшего на тележке. В Кочетовке неожиданных гостей встречают как ни в чем не бывало, накрывают на стол быстро и легко пьянеют. Не прошло и получаса, как они уже пели, мать, отец и сын, на три голоса, импровизируя, и никто не замечал подстольных движений по-иному пьяного Сашки. Мне было неловко заявить о них или пересесть, потому что он был инвалид, так что я только молчаливо увертывалась. Было еще совсем светло, и это почему-то было странно. Какой у отца оказался открытый голос! Как они пели! Как в рассказе Казакова «Трали-вали», когда они там ночью сидят на берегу реки.
Но главное я узнала о нем на следующий день, уже ночью, когда мы пытались втиснуться в московский поезд. На станции пахло яблоками, нетерпеливая толпа напирала на окошко, и было ясно, что на поезд нам не попасть и мне утром не попасть на работу. У кассы висела бумажка, что ветеранам войны без очереди. С. посмотрел вопросительно, и Иван Андреевич послушно двинулся к кассе неуверенными зигзагами. С., смеясь, сказал мне: смотри, что сейчас будет. Действительно, отец потоптался у кассы и, так и не подойдя к окошку и ничего не спросив, быстро и с облегчением пробрался назад, к нам. Он это удостоверение никогда не вынимал, и ничто, при всей его мягкости, не могло его заставить использовать хоть какие-то свои военные привилегии.
Жена его была настроена мистически, и действительно успешно лечила, говорил С., уводя на рассвете в поле, золотушных детей, которых ей иногда привозили из Ленинграда. А как-то, тоже на рассвете, ей привиделось — это уже мое слово, в их рассказах было просто: посыпались с потолка медные монеты, и она в этом увидела предостережение и ни за что не хотела пускать Ивана Андреевича на работу, но он, смеясь, отодвинул ее и пошел, и там на станции при погрузке случилась авария, он разбил голову и долго лежал в далекой больнице с инсультом, и одиннадцатилетний С. пошел его навестить — в тех краях не едут, а идут, долго шел через поля и еще поля, нес ему пакет очищенных семечек.
Он хоть и учился в советской школе, был, кажется, почти безграмотным, расписывался какой-то закорючкой. Это был один из самых деликатных, музыкальных и счастливых людей в моей жизни, и в нем была эта важная для меня особенность — он никогда не чувствовал себя жертвой и очень удивился бы, если бы ему так сказали про его жизнь. Я видела его совсем немного, но прелестный образ его так был мне по душе, что я собиралась назвать в его честь сына — потому что абсолютно все утверждали тогда, что по всем приметам будет именно сын. Так что моя С. — немного Иван.
Я видела его в последний раз, когда, уже овдовевший, он так же неожиданно приехал к нам в Ершово и пошел гулять с маленькой С., и, восхищенно глядя на нее и всем объясняя, что эта красавица — его внучка, качал ее на качелях у подъезда. Он качал, С. молча качалась, и глаза ее становились все больше и больше, пока она не слетела с качелей и ее не стошнило, и он с виноватым ужасом не помчался с ней наверх. Ему все нравилось, и большие окна, и мы, и моя стряпня, поджаренные сосиски.
Потом он практически ослеп — то ли последствия ранений, то ли той кочетовской контузии, и переехал к старшему сыну, а потом вдруг к какой-то неизвестной нам тетке — по любви или по ее корысти, никто так и не узнал.
БОБА ГОРОВИЦ
Вернувшись в СССР с концертами в 86-м, в Харьков Горовиц не поехал, там уже никого не было, братья его погибли, один в Первую мировую, другой во Вторую, а сестра Регина, невыездная пианистка мирового класса, преподававшая тихо в Харьковской консерватории, умерла за несколько месяцев до его приезда. Родство с Горовицами было через бабушкиного старшего брата Марка, женатого на двоюродной сестре Владимира, тоже Регине (Бобе) Горовиц, художнице кино. Именно с ней, из всего харьковского клана, вспыхнула у меня внезапная дружба, как не раз в жизни у меня было со стариками, и продлилась до ее смерти. Мне было двадцать пять, ей за восемьдесят.
Я знала ее с самого раннего детства, она часто приезжала в Москву, к сестре-пианистке, по странному совпадению они жили в одном доме с бабушкой и дедушкой, мамиными родителями, и даже на одном этаже-палубе. Этот довольно нелепый «дом-корабль», он же «Дом Наркомфина» веселого Моисея Гинзбурга, якобы дом-коммуна, располагался во дворе за Американским посольством и домиком Шаляпина. Там, если считать по дням, прошли мои полдетства. Этажи были длинные, с бесконечным рядом квартир по левой стороне и бесконечными тусклыми, в меловых разводах окнами по правой, как в учебнике перспективы, была масса тревожащего слюдяного дневного света, и до школы именно так — в виде такого вот бесконечного коридора — я представляла себе, как выглядят школа и тюрьма. Квартиры были очень маленькие, без кухни, но трехэтажные, большую часть площади вырезала лестница, так что располагавшаяся на среднем уровне комната изображала букву П, по узким перекладинам которой надо было пробираться вдоль кушетки к шкафу или назад к окну. Планировка на корабле была двух типов, вниз-вниз и вверх-вверх, так можно было изучать четные и нечетные числа. Мои жили на одной палубе с Горовицами, но в нашей нечетной квартире из входа надо было подниматься, а у Горовицей спускаться, их квартира казалась поэтому интересней, притягивала, как притягивает все иное, например, санки с поперечными перекладинами, а мои были с продольными. У сестер всегда было возбужденно: сигареты, преферанс, непривычный душноватый театральный уют. Иногда приходил с чемоданчиком и всех по очереди обслуживал старенький педикюрист Петр Петрович, очень добрый и совершенно лысый — я, когда впервые увидела фотографию Шкловского, сразу его узнала.
У Сильвы было опереточное имя и неожиданные для пианистки длинные узкие яркие ногти, но мне «не нравился ее вкус», и уже тогда, в пять-шесть лет, было легче с часто приезжавшей из Харькова Бобой, естественной и прямой, у которой к тому же была удивительная двойная фамилия через черточку — Горовиц-Виноградова. Обе сестры с гордостью несли свои огромные носы (особенно у Бобы) и вообще свою явную непохожесть на нормальных советских женщин. Эти свои легендарные носы и непохожесть сестры несли как орден, вели себя как «красавицы», это было совершенно искренне, и вот об этой их «уверенности в своей красоте» и производимом ею, этой уверенностью, впечатлении шли чуть ироничные (я чувствовала) и в то же время восхищенные разговоры взрослых, когда они не переходили на свой осколочный идиш, а может, и был только один, но запомнившийся, разговор. Этот вопрос чрезвычайно волновал меня, я подспудно примеривала такое поведение сестер к себе и своей будущей жизни как некий необходимый урок — как мне жить с моей непохожестью на других детей в детском саду, но я не находила в себе этой уверенности, ну ни грамма ее, ни тогда, ни позже.
Обычно мы шли к ним, а не они к нам, по этому длинному коридору, в самый конец его, но я помню их и у нас, это уже чуть позже, в самом конце 60-х, когда появился приемник «Спидола», и по радио читали письма Светланы Аллилуевой, а я валялась на диване (на левой палке буквы П), смотрела на темное окно (верхнюю ее перекладину) и размышляла о такой странной фамилии, пока взрослые слушали, изредка восклицая, а потом в конце сразу начинали возбужденно говорить, и я понимала, что происходит что-то важное.
Потом в отрочестве миф о Бобе немного изменился, то есть «те» разговоры оставались, но добавилось еще про то, как арестовали мужа, бабушкиного брата, и наутро она пришла на работу на киностудию, где работала художником, с еще выше, чем всегда, поднятой головой, с теми же накрашенными ресницами, ни слезинки: не дождетесь! И потом — мне уже было двадцать пять, двадцать шесть — началась эта внезапная дружба, сперва просто переписка, и я даже не помню, с чего, случайно, какая-то ее сломанная рука или нога, поддержка с моей стороны, превратившаяся в длинные письма, в близость, и она оказалась такая живая и настоящая, и интересная, столько в ней было неожиданного тепла, и мы все планировали, как я приеду в Харьков, но я так и не добралась. И потом был некий сентябрь, мы — я и С. — ехали на медленном поезде в Крым, я нарочно взяла такой, чтоб была остановка в Харькове, беда была в том, что остановка эта была очень ранним утром, кажется даже до семи, и С. удивлялся, что я с таким нетерпением жду встречи с какой-то старушкой-родственницей, а я даже и не пыталась объяснить, просто стояла в коридоре, и когда поезд дотащился-таки до Харькова, я увидела, что перрона нет, нас почему-то загнали на какие-то дальние, чуть ли не запасные пути, и тут я увидела ее — она почти бежала на тонких высоких каблуках, ввинчиваясь в грязный вокзальный гравий — как она туда добралась, и когда ей пришлось встать в то утро, не представляю, но она уже ждала, явилась с вежливой точностью того поколения, которую я уже знала по другим своим старикам-друзьям, и была, кажется, такая же, какой я помнила ее, когда мне было пять лет, в этих непрактичных лодочках, с хриплым голосом, с маникюром и ресницами, и, конечно, со своим великолепным носом и тяжелым горовицевским лицом в таких же крупных пигментных пятнах, как на руках Владимира. Представленный ей С. был поражен ее личностью, ярким достойным presence, но у меня не было времени торжествовать, мы с ней стояли рядом, в первый и в последний раз в жизни, в дымном зябком рассвете с запахом вокзальной гари и дегтя, кажется, моросило — я, двадцатисемилетняя, и она, на очень высоких каблуках восьмидесятипятилетняя старуха, счастливые, и улыбались друг другу, и мне тогда вдруг показалось, что никого у меня нет роднее ее.
И Я ПОДУМАЛА О СКОТТЕ
Ночью началась реакция на вакцину и так трясло! Не озноб, а прямо какая-то пляска Св. Витта. Так у меня было, кажется, только два раза в жизни — один раз в коридоре роддома в Москве, когда я там валялась после родов и об меня спотыкались, и потом дали бесполезное тонкое одеяло тюремного цвета, а другой раз уже в этой жизни, но тоже не хотелось вспоминать. Я лежала под сотней зимних американских одеял в сотне свитеров, но это не помогало, и я решила лучше думать о моих героях, как Скотт и его товарищи тащатся по ледяному Плато Бэрдмора на своем печальном пути с полюса, когда они уже нашли палатку Амундсена, в ней немного припасов для нашедших и письмо норвежскому королю — Амундсен вежливо просил Скотта передать, и как они тащатся по шероховатому от радиации льду в крупных кристаллах, Скотт жаловался, что это как по песку пустыни, как им метет лицо, а они все равно знают уже, что их опередили всего на месяц, и все кончено, больше на Земле полюсов нет, а им всем хочется быть первыми.
Я попробовала лучше думать об экваторе, чтоб согреться, все равно полюса смещались, но есть что-то отвратительное в этих лианах и цепляющейся зелени, и я решила думать, как люди, которыми я восхищаюсь, неутомимо идут сквозь пустыню, как Чихачев, но я не помнила, где он шел, он был всюду, и ни на чем не удавалось остановиться и представить, кроме того, что у него было доброе лицо и его звали Платон, и он умер в Париже, а больше никого, кроме Пржевальского в пустыне Гоби, которую вообще непонятно зачем пересекать, а ночью на нее спускается такой дикий холод, тем более что Пржевальский был неприятный, жестокий, собирал — кажется, в «Даре» это было — хвосты от убитых яков, а туши выбрасывал, ясно, что в принципе такой человек действительно мог быть отцом Сталина — это, конечно, легенда, но его памятник над ослепительной ледяной синевой Иссык-Куля — я его видела тогда, студенткой в универе, когда все еще только начиналось — это чистый генералиссимус, и я тогда решила думать про своих, как они жили при Сталине, и все, через что прошли, и не сдавались и не жалели себя, а спасали друг друга, как Оутс, когда он сказал, что выйдет по нужде — и пошел на своих отмороженных ногах от палатки, и они все поняли и не остановили его, он не хотел быть обузой. А что если у меня и вправду пляска святого Витта, она называется «хорея» — но от мысли о стихах почему-то стало грустно, хотя немного теплее, как в старых носках.
И я подумала о Скотте в ту их последнюю неделю в палатке, когда они не могли выйти из-за метели, которая продолжалась десять дней, до конца марта, он вел еще дневник, а Уилсон и Бауэрс уже ничего не писали родным, как прежде, и как выяснилось — это их метеоролог уже потом установил, Симпсон, который не мог себе простить гибели обожаемого Скотта, — что никакой метели не было уже, никакая метель не длится в Антарктиде десять дней, и наоборот, тогда стало теплее, но Уилсон и Бауэрс говорили ему, что метель, потому что знали, что он не дойдет, они не могли его оставить, и, конечно, у них у всех были таблетки, Скотт всем раздал на всякий случай, но я не думаю. И как он в последний день написал письмо королеве — и тогда я сразу вспомнила, что вчера вечером узнала с опозданием, как в каком-нибудь 1912 году, что принц Филипп умер, и мне стало жалко королеву. Я вспомнила, как папа, который обожал все британское, все это королевско-морское и офицерское, тыкал тонким твердым пальцем архитектора в фотографию в голубой тканой книге «Дневника»: «Смотри, как эти люди едят… в Антарктиде! Как они гладко выбриты и подтянуты». Откуда он знал, как они выбриты — фотографии были такие тусклые? Но эта легенда меня всегда поддерживала, в трудные моменты я вспоминала, как они сидят — еще все вместе, на своей пахнущей свежим деревом базе, еще до всего, их много, еще веселые, едят ножом и вилкой и слушают лекцию про какую-нибудь Японию. И потом я вспомнила другую фотографию, где стоят — четверо, потому что один снимал — у той палатки Амундсена и его четырех спутников, их опередивших, грациозно, без всяких там научных исследований и лекций проскользивших к полюсу на своих сильных норвежских ногах и быстро вернувшихся сквозь ясную синюю погоду. Я помнила там такие четкие линии — то ли крест, то ли веревки, такая ясность и четкость, полная гармония композиции, абсолютная гармония поражения.