Данила Давыдов. Ненадежный рассказчик
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2023
Данила Давыдов. Ненадежный рассказчик. Седьмая книга стихов. — М.: Новое литературное обозрение, 2022. — (Новая поэзия).
Первая ассоциация, приходящая на ум во время чтения стихов Данилы Давыдова, уводит в сферу культурологии. Все здесь как будто прошито идеями Хейзинги — нидерландского философа и создателя теории человека играющего. Понимание феномена игры как единственно возможной формы причастности сфере духа дает ключ к разгадке особой интонации «Ненадежного рассказчика». Она иронично-саркастическая и трагическая одновременно, и чем непригляднее правда, которую хочет донести до нас автор, тем больше парадокса и бравады, нарочитых языковых искажений в самой материи текста, доносящего до читателя эту правду.
Алла Горбунова, автор предисловия к книге Давыдова, точно определяет главную черту его художественного метода: это нестабильность, «мерцание между иронией и серьезностью, между обыденностью и метафизикой, как постоянная игра с контекстом — колебание смысла между тем, что находится внутри некоего контекста и вовне него…». Но кажется, что «ненадежность» рассказчика заключается еще и в том, что он намеренно, с усилием пытается выглядеть перед читателем не тем, кем является на самом деле. Поверхностный, непрофессиональный взгляд сразу же смоделирует образ эдакого деклассированного элемента, теоретика-пофигиста, живущего одним днем и глумящегося надо всем на свете, включая самого себя. Кажется, что такой интеллигент-маргинал способен лишь на то, чтобы корявым русским (а по сути поэтическим тарабарским) языком плакаться своему собутыльнику в жилетку по поводу несовершенного устройства мира, в котором отродясь не было гармонии («двадцать лет прошло зазря лето вроде октября денег нет и вряд ли будет отвратительны все люди»). Но все это — не более чем видимость, за которой скрываются авторская рефлексия и страх абсолютного небытия, бессмысленности существования, в котором нет ни намека на истину, ни крупицы божественного света.
Вся книга — развернутый эвфемизм, с трудом скрывающий состояние экзистенциального ужаса, обуявшее автора. Ключевая интенция лирического героя Давыдова — чистой воды апокалипсис, переживаемый в текущий момент времени. И чем страшнее стоящий за художественным словом контекст, тем непринужденнее и проще характер повествования. Это не более чем защитная маска — не столько от окружающего мира, сколько от самого себя, лицом к лицу столкнувшегося с пугающей неизбежностью.
Книга условно поделена на пять смысловых частей, объединенных сквозным мотивом, который может быть обозначен как проблема эволюции. Да, как ни парадоксально, эта тема более всего волнует автора, причем в двух ее основных аспектах: эволюция (точнее, деградация) языка и подлинная суть антропогенеза, в котором человек оказывается чуть ли не низшей ступенью развития.
Автор вступает в полемику с Дарвином, усомнившись в поступательности эволюционного движения, в самой идее, что из низших форм жизни рождаются более совершенные, разумные организмы. Напротив, этот путь регрессивен, и с каждым новым витком истории в поступках и действиях людей, создавших свой язык, наклеивших на явления окружающего мира мертвые знаки языка, остается все меньше логики и здравого смысла:
и все-таки, наверно
у меня избыток генов неандертальца
я умен и доброжелателен
не похож
на этого вашего кроманьонца
Трагизм человеческого существования — в том, что проблески сознания, выражаемые в способности к речи, не приближают нас к истине, а, возможно, только отдаляют от нее, убивая естественную недискретность мира, насильственно выводя дремлющий разум из состояния блаженного сновидения:
мир лишен имен, из предметов не состоит
у него преимущественно неприглядный вид
он нерасчленен, пока ты, скотина,
не дал имена на все земли, все времена
В итоге получается страшная формула биологической жизни, в которой «между обезьяной и роботом… прочерк, незаполненная графа». И этот прочерк — человек, стоящий ниже всех млекопитающих, не способный сравниться с обезьяной или рептилией, чье существование, по крайней мере, неотделимо от природы и не искажает сути вещей. А вот стихослагателю, например, «требуются слова, но повсюду одна живопись».
Чего же ожидать от мира, где люди — только «ящички, передающие код», и дай бог, если кто-то успеет что-то «узнать и понять»? Да и надо ли от него чего-то ожидать? Автор и не пытается это делать — он просто описывает явления в терминах современного языка, используя стилистику и пластику постмодерна. Речь, нарочито бедная, скупая на образы, «напичканная» смысловыми и речевыми повторами, наглядно, как в пьесах Эжена Ионеско, отражает абсурдность бытия, где пустота многословия уже не в состоянии прикрыть бессодержательность самой жизни. Возможно, поэтому в стихах Давыдова так много движения — простого, механического, сводящегося к примитивным телесным функциям. Плоть гниет и разлагается, мужик кричит под окном, один строй сменяется другим — и наше существование не выходит за пределы раз и навсегда заведенного порядка. Зачем же тогда и в самой поэзии искать тайные смыслы и контексты? Автор как будто призывает читателя этого и не делать, дабы не тратить даром времени:
в моих стихах нету метафизического измерения
нету в моих стихах измерения метафизического нету
нету измерения метафизического в моих стихах
А может, и не читателя уговаривает автор, а себя — чтобы избавиться, хотя бы временно отмахнуться от чего-то неумолимо приближающегося, страшного в своей очевидности. И все же это измерение есть, и главное подтверждение тому — периодически всплывающий интертекст, обнаруживающий в авторе человека глубоко эрудированного, легко оперирующего культурными смыслами, хорошо знакомого, например, с теорией Паскаля, согласно которой человек — порождающий разлад в природе «мыслящий тростник». И вновь хочется согласиться с Аллой Горбуновой, определившей поэтическую стратегию Давыдова как напряжение между двумя полюсами: обыденным, повседневным языком и конечными областями значений, находящимися за пределами собственно языковой системы.
Однако точнее всего свое существование в культуре и языке определил сам автор, вынужденный и бороться с очевидностью, и смиряться с ней, облекая тревожащие его мысли и чувства в «утомленную привычность иронии». Не так ли еще до него поступали Свифт, Рабле, Льюис Кэрролл, зашифровавшие самые злободневные мысли в свои чудаковатые и «остраненные» фантасмагории? Ирония — единственный способ борьбы со страхом, и автор «Ненадежного рассказчика» хорошо прочувствовал это на собственном опыте:
здесь
здесь здесь следовало бы перейти к синтезу
но синтеза не будет
будет лишь утомленная привычность иронии
по отношению к тому что нельзя терпеть