Дмитрий Мачинский. От Пушкина до Цветаевой: статьи и эссе о русской литературе
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2023
Дмитрий Мачинский. От Пушкина до Цветаевой: статьи и эссе о русской литературе / Сост., подгот. текста Н.А. Паршуковой; Науч. ред. Е.А. Романова. — СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2022.
Свод трудов по русской литературе Дмитрия Мачинского (1937–2012), сотрудника Эрмитажа и крупнейшего мирового специалиста по скифам и сарматам — впечатляющая попытка как бы переучредить русскую литературу, сказать, какие основополагающие интуиции стояли за ее тенденциями и направлениями. При чтении вспоминаются труды М.Н. Виролайнен, в которых объясняется, как несколько раз в истории русской литературы изменялось сложное отношение между вещами, событиями и словами, — Виролайнен создала альтернативу «Словам и вещам» Мишеля Фуко, изобразив смену не эпистем, определяющих способ оперирования вещами в культуре, но глубинных способов организации текста, которые и позволяют представлять какие-то события в виде слов, а какие-то — в виде вещей. Различие только в том, что Виролайнен всегда ищет норму, как в какую-то эпоху русской литературы начала мыслиться всемирная история или начало и конец диалога, — тогда как Мачинский заинтересован в столкновении, в том, чтобы один писатель стал для другого стеной, оказал символическое сопротивление, которое только и позволяет продумывать альтернативные сценарии развития русской литературы и глубже понимать происходящее в знакомых произведениях.
В чем-то метод Мачинского напоминает онтологическую поэтику Л.В. Карасева, но с тем различием, что онтологемы Мачинского идут обычно двойчатками, и например, холод выступает и как снежная буря, и как лед, — и чтобы понять культ Блока у Цветаевой, нужно понимать, что Блок был для нее зимним, но безбурным, помогающим достичь ясности в понимании задач поэзии. А что до альтернативных сценариев — здесь Мачинский продолжает традиции русской эмигрантской критики, например, статьи Георгия Федотова о цикле Блока «На поле Куликовом», выступлений Юрия Иваска о Цветаевой, которые он прямо цитирует, или тех статей Георгия Адамовича, где обобщения не заглушены сетованиями. Эмигрант, чтобы не думать слишком много об альтернативном развитии России в ХХ веке, не горевать от несбывшегося, переносит щемящую ностальгию в область эстетики, мыслит об альтернативах веку Пушкина и веку Блока, и только таким окольным путем понимает, что эти авторы создали эпоху.
Мачинский в своей профессиональной области, археологии, и был создателем эпох: он доказал, что Старая Ладога была первой столицей Руси, а Новгород, упомянутый Нестором Летописцем как город Гостомысла и Рюрика — не нынешний Великий Новгород, а Рюриково Городище поодаль. Эти открытия впечатляют так же, как рассуждения Георгия Федотова о том, что Блок только в образе России примирил плоть и дух, свободу и необходимость; и потому нужно не истолковывать отдельные строки Блока, а смотреть, как учреждается в его стихах специфический русский опыт свободы. Большая часть вошедших в книгу текстов остались неопубликованными; они, как правило, писались «в стол», некоторые из них были начаты, но не завершены.
Итак, некоторый глубинный сюжет трудов Мачинского — столкновение, всегда неравноправное, потому что если один из участников столкновения, будь то человек или предмет, стоит перед открывающимся ему невероятным будущим, то другой уже оказывается связан назначенной судьбой. Так, Мачинский предполагает, что если бы дуэли удалось избежать, Пушкин создал бы новые, просветленные стихи, говорящие об опыте на краю бездны, изобразил бы изнутри ситуации возможной дуэли и судьбы России, и судьбы искусства. Но дуэли избежать не удалось, и поэтому наша задача читателей — видеть, где у Пушкина появляется другая свобода, свобода образов там, где уже не он, а его герой связан судьбой.
Так, судьбой связан Евгений в «Медном Всаднике». Мачинский употребляет невероятную формулу, что он «богат служением»: он готов служить и главным героем Петербурга, и главным организатором всей дальнейшей литературы о маленьком человеке. Но как раз тогда обретает свободу статуя Петра, она просветляется на краю бездны, и светел и блестящ вновь становится Петербург, который и приютил Пушкина, взирающего на Адмиралтейскую иглу, — мы возвращаемся к начальному городскому пейзажу посреди бури и понимаем, какое предназначение было дано Пушкину в русской культуре.
Вообще, эти формулы необходимости-свободы, как «богат служением», или о Цветаевой — «силовое поле отрицаний», поразительны, ничего подобного нельзя вспомнить ни в филологических, ни в философских трудах о русской классической литературе. Что-то похожее было у Инны Войцкой, «очарование русского романа», — но Войцкая педагог, у нее постоянные уроки русской поэзии и русского романа. А Мачинский — организатор-археолог, который сразу должен показать результат, а не спустя несколько семестров. В любом случае, эта филология далека от любого принятия готовых архетипов или стилей эпохи, и, читая, радуешься, что хоть кто-то должен был остановить душный разговор о стиле эпохи и архетипах.
История Пушкина для Мачинского — история вычитания коня, остаются Петр, остается его змея, которую он отождествляет с роковой для вещего Олега смертью и дальнейшими судьбами власти в России, тогда как конь — это такая же фигура речи в разговоре о Петре, как время или стихия, чтобы объяснить события в поднятой на дыбы России. А как раз у Цветаевой конь не вычитается, а прибавляется, появляется красный конь, который означает идею вожатого, некоторое пятно, которое привлекает внимание. Поэма Цветаевой «На красном коне» (1921) толкуется Мачинским и как постижение особого облика Блока как Вожатого, и как расставание с Россией, и как признание того, что не только сам Блок, но и его стихи властны над ее жизнью.
Дело в том, что для Мачинского Цветаева повиновалась звуку, созвучию слов «Блок» и «бог», и явление Всадника на красном коне означало эпифанию, но роковую, связывающую свободу и необходимость в настолько тугой узел, что сама Цветаева не могла его распутать. Точнее, она распутывала этот узел не раз, созерцая спокойствие Блока или демонизм Ахматовой. Просто при каждом таком ослаблении узла она признавала себя у бездны на краю, становилась тем самым Пушкиным, избежавшим дуэли, — и если Ахматова являлась Цветаевой «в образе грозной языческой богини или колдуньи, сопричастной смертоносным силам ночи и тьмы», то только потому, что Ахматова для нее как поэт заслоняла весь горизонт, как некоторая необходимость ритма и осмысленного слова, позволяющая обрести свободу уже в сопричастности силам света, в жесте и в жизненном порыве.
Вообще, цветаеведением в советское время могли заниматься вовсе не филологи, которые при этом учреждали сам порядок восприятия судьбы Цветаевой и связанных с этим мест: так, могилу Цветаевой нашла ее биограф Лилит Козлова, биолог-генетик по профессии. Но на этом фоне Мачинский как раз выделяется филологичностью: он внимателен к тому, как вырисовывается динамичный образ после столкновения, после концерта рифм и эха от этого эха-рифмы, после того, как отзвучат все метафоры и метрики, синекдохи и аллюзии, символы и указания, и останется только общий образ небывалого счастья.