Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 2, 2023
Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказы «Победитель пустыни» (№ 4 за 2022 год).
Л.
1.
У него было две придури. Когда примет на грудь, названивать по алфавиту: от Абрамьянца (ну да, тот, что усы отрастил в пятнадцать лет) до девушки из города Йыгевесте — Яна, а может, Яана — Костик толком не помнил, но по телефону лопотала ласково и даже трубку умела целовать — пцип! пцип! — так что слышно за тысячу верст (мы все слушали поочередно), а он аллилуйствовал — «Кожа у нее янтарная… кожа пахнет балтийской килькой!» — это, так сказать, придурь первая. А вторая, придурь вторая, нуждалась в катаклизмах природных: снегопад в первых числах мая (апрель тоже сгодится), жарища с торфяным дымом, всего бы лучше землетрясение (помните, как доползло до Москвы румынское 1986 года? — люстры кренились, шкафы шевелили дверцами), иной раз достаточно хотя бы занудливого литья из больных туч — вот тогда Костик уплывал в странствие: шел бродить, не зная куда, не зная к кому.
Маман места не находила, папан медитировал над немецкими переводами. Спасителей человечества — я про воздушные телефоны — не водилось в ту пору. Другие матери, может, не психуют из-за великовозрастных и великорослых лбов (в Костике было метр девяносто семь, чем он гордился почти с баскетбольным идиотизмом), к тому же оттрубивших в армии (да, он попал под раздачу студентов при Мишке Меченом — «Поле, поле, поле, / Не видать не зги. / В армии мне, что ли, / Вышибли мозги?»). День его нет, еще день. А если четыре? (Сыщики уже знали семейку — заявление о пропаже не принимали.) Появляется. Мятый. Небритый. Голодный. Счастливый. И трындит, боже мой, трындит! Папан выслушивал терпеливо (переводы Томаса Манна способствуют выдержке), маман больше огорчали мелочи: исчезавшие, например, часы (ну какая разница, — учил ее оптимизму Костик, — где оставил? — «счастливые наблюд не часовеют») или почему-то натянутые им чужие ботинки (схожие с не переваренными ромштексами) или, простите, чужое (и дорогое!) кольцо — то был хитрый план одной дамы Костиного сердца против другой дамы Костиного сердца — одна дама Костиного сердца взяла кольцо у другой дамы Костиного сердца и подложила Костику — хорошо, родительница распутала многоходовку, восстановила сыновнюю невиновность — о, если бы невинность! — заодно пропылесосив сердце от этих дам.
На таком сценическом фоне всунутые в страницы пухлявенькой (телефонная книжка) фотографии красавиц немолодых биографий смотрелись бы почти безопасно, если бы не размашистые автографы на обороте: «Звони, котенок!» (обладательница фотопортрета сходствовала с самкой аллигатора), «Твоя Пуся» (Пусе не мешало бы ухудеть на центнер), «Для тебя я навечно пятнадцатилетка» (утверждала незнакомка с брылями, щипаными бровями и наивной бородавкой на левом веке, впрочем, если потереть фото, бородавка оказывалась винной каплей).
«Поймите мэ-мэ-мэ мэ-лодого человека, — консультировал мать светила-психолог, — интерес мэ-мэ-мэлодого человека к подобным особам скорее не отклоняющаяся от нормы мэмэмэ, а мэмэмэ (тут светила дал себе подумать) познавательного свойства. Скажу больше, — вдруг воспарил светила, — в наше время многообразнейших девиаций в области мэмэмэ подобная классическая мэмэме не только не должна тревожить, а, напротив… вы мэмэмэ о чем я?» Пришлось смириться. Тем более Костик, возвращаясь из заплывов, кричал: «Познакомился (и глаза семафорами) — с актрисой Недзвецкой! Звезда конца 1950-х! Живет отшельницей в Жаворонках. Что делает? Водку пьет. Мы (не без гордости) пили тет-а-тет». Трепал, что был накоротке с Машей Кляусс — корреспонденткой «Нью-Йорк Таймс» в Москве, последней, кто интервьюировал Набокова, — «Знаете, — спрашивал Костик и смотрел снисходительно, — что сказал ей мэтр на прощание? Солнце заходит, и пушок у вас над губой светится, как золото инков. Почему инков? — дивилась Маша. Бу-у-у (мэтр умел длить паузу), вы напишите про инков, душенька, их золото станет золотом вашего гонорара». Только не надо думать, что Костик на звезд охотился. Сегодня звезда, а завтра тебе кукумбер. Так говорил Заратустра, вернее, так говорил Костик. Лучший его парад-алле был другим.
Илюша-архивист с женским голосом и ботинками сорок седьмого размера (наобещал фотокопии списка подружек Лаврентия Палыча — «С параметрами!» — уточнял Костик). Смотритель слоновника с фамилией Кроха — мы, конечно, не верили — так заставил сходить: правда, Кроха. «Смотритель слоновника… — возглашал Костик и кирял с ним дуэтом, сидя на уплотнении из слоновьего навоза, —… важнейшее из искусств!» Компашка рыбомутов с Водоотводного канала. Костика заворожил там один тихоня. Про него шептали: жену, гм, пришил. Почему на свободе? Странненький, таких не сажают. Еще фельдшер-недоучка, он же йог, целитель, гуру, экстрасенс по прозвищу Триша (на Трифоновской жил). Зато папана избавил от фурункулеза. Чудодейственные свойства капустного листа пропагандировал. Но вообще-то Костика от врачей тошнило. Целитель, конечно, не в счет. У него ни диплома, ни морды самодовольной — видели, уж наверное, морды врачебные? Один такой увел у Костика любовь: Катю Миролюбову. Катю Цыганочку — так ее называли.
2.
А как было в нее не влюбиться? Глаза-угольки — вот в чем секрет (вздыхал Абрамьянц — он учился с ней в одной школе, на класс старше, и усы, как нетрудно догадаться, отрастил, чтобы обратила внимание). Улыбка… Господи, так про ее улыбку Мишаня Дон Кихот сварганил «Пусть осветит вам путь ее улыбка, / Хотя и неприступна Катя-рыбка». А может, не Мишаня, — сам Костик. Романс «Да, счастлив я» (собственного как будто изготовления) ей певал. С той поры это стало ритуалом наших сейшенов — если вдруг забудет, все требовали: «Теперь “Счастлив ты”!» Но сперва отыскать счастливца (или счастливицу) не из романса, а того, чьи родичи крепят мир где-нибудь в Женеве или крепят сваи гидростанции где-нибудь в Зимбабве, или просто, умудренные жизнью, отбывают на дачку, чтобы оставить молодежь с молодежью наедине. Я помню те вечера. Почему-то всегда идет дождь («Средняя полоса, въезжаешь?» — растолковывал Абрамьянц), почему-то всегда география между Сивцевым Вражком и Никитскими воротами («Сынки, титвоюветь, и дочки, титвоюветь», — растолковывал Абрамьянц — сам-то тоже внук ординарца маршала Баграмяна), хотя как-то гудели в Кузьминках — в два ночи двинули на тамошний пруд — утопли плавки у Абрамьянца — девочки, правда, хихикали, что плавки похитила Яана, да, та самая, с янтарной кожей и балтийской килькой, — ее отец ваял эпопеи о трудном пути послевоенной эстонской деревни, с каждой новой главой пристраивая к дому в Пярну (сбежал туда, чтобы в писательском справочнике не значилось невыговариваемое Йыгевесте — разумеется, шутка) то веранду, то мансарду и даже, после эпилога, — камин, — Яана тем временем овладевала другим ремеслом — смотреть училась на мальчиков из-под утомленных век — «Разлагающее влияние скандинавских нравов, титвоюветь», — растолковывал Абрамьянц — только плавки его были Яане ни к чему, она к Костику неровно дышала, а Костик — к Кате, а Катя — ни к Костику, ни к кому. Докторант, во всяком случае, еще не нарисовался. Он как-то незаметно возник; знаете, в компаниях — всегда кто-то есть, чьего имени не помнишь — абажур помнишь, а имени — хоть убей. Только Вика-доска пророчествовала: «У него на Катьку виды матримониальные. В чемодан Катьку и — тю-тю». Вот ведь и с чемоданом угадала. Да, почему-то всегда абажур, почему-то всегда оттоманка — не диван, а женщина из гарема султана (снова Абрамьянц) — и на нее — не на женщину султана, а на диван наши девочки поглядывали с опаской, а мальчики — с надеждой до мути в глазах, хотя, если по-честному, мутные глаза были только у мутного Цыплакова — даже если еще не прибыл Груздь (не кликуха — паспортная фамилия), который неизменно заведовал алкóголем — кстати, рецепт коктейля «бабоукладчик» мы прознали от него. Нет, девочек не посвящал (разлагающее влияние не доползло до московских переулков), теперь, конечно, о тонкостях не расспросишь, а надо бы, ведь версии (у тех, кто еще бродит по переулкам) разные. Каждый помнит свою, кто помнит то время. Водка плюс пиво — так, кажется? Знатоки, однако, вливали абсент, но где его раздобыть? — может, тырили у родителей, крепивших в Женеве наш треснувший мир. Нет, абсента не было, точно, было замороженное шампанское. «Водка с шампанским! — кричал Абрамьянц. — Тут не бабоукладчик, а укладчик женского общежития!» — «Вопрос только в том, куда она после этого ляжет», — резонировал Мишаня Дон Кихот. «Не куда, а с кем, — наставлял мудрый Груздь, — плохо переборщить с ингредиентами. А то начнет обниматься с фаянсовым исповедником…» — «Неаппетитно, когда твоя роза бегает блевать», — Цыплаков. Костик не участвовал в этом конкурсе остроумия. Только раз сказал, что сдуру обратился к теме «бабоукладчика» в компании слоновника Крохи, мужчины бывалого, а тот выдал кратко: «Зачем тебе это? Попроси хорошо. Сами дадут…» Случилась тогда ссора — не с Крохой, конечно, — с ним поссориться было невозможно — в слоновники отбирают строже, чем в космонавты. С Цыплаковым. Все забыли. Я тоже забыл. Вспомнил потом, когда Костика не стало. Так, чепуха, а вспомнил. «Ты… что-то… не очень… — каждое слово Цыплаков процеживал через серые зубы, — преуспел». Их разняли.
Это вообще свойство памяти: вспоминать то, что сначала забыл. И видеть то, что раньше не видел. Я сказал, что Катя ни к кому не дышала. А ведь это не так или, вернее, вот как: да, не дышала, не дышала вроде той филологини, которая сама позвонила Костику (когда он пришел из армии сразу на третий курс), чтобы спросить — любит ли он гулять по ночной Москве? — Костик заревел «да-а-а-а» — а если любит, не скучно ли ему гулять одному? — вот они и надышали вдвоем мальчишку — у которого в метрике вместо отца прочерк, но все мы знаем — это Костик-второй. Все замутилось уже после Кати, после ее докторанта, после отъезда. Но тогда, нашими вечерами под абажуром с гитарой на оттоманке Катя глазами-угольками пылала — мы думали от романтизма — нет. Приценивалась, прицеливалась. «Сколько ты будешь стоить, мужская особь, лет через пять», — так растолковывал Абрамьянц ее приманчивый взгляд. «Не рыбка, а рыба замороженная». Мишаня (теперь Михаил Леонидович), правда, посмеивается, что Абрамьянц не оставляет попыток ее разморозить. Иначе зачем звонит ей в дурацкую Америку? Зачем ликует, шкодливый школьник с плешью, что у них с докторантом все идет к развалу? Тридцать лет идет. Что докторант душу отводит — с кем бы вы думали? — с рóдной тещей — в свою очередь, названивая теще в Москву. По-моему, у Абрамьянца синдром перестарка: мечта вместе с жирком сбросить годы. И как меня бесит, когда Абрамьянц нудит Костин романс — но всякий раз я говорю, что хорошо. Убежденно так говорю: хо-ро-шо… И он верит.
Да, счастлив я, что не срослись мы с вами,
Что кроны, корни не повреждены,
И что необходимо мне зубами
Вас отгрызать от кожи, не судьбы.
Что раны эти зализать несложно,
А вывих вправится, когда придет пора.
Так выпьем за разодранную кожу!
Коньяк, по мне, прекрасный костоправ.
Абрамьянц в восторге от своих вокальных талантов (к тому же они помогают кадрить неискушенных девчушек, несмотря на плешь и вислый нос), но ему мало криков: «А теперь “Счастлив ты”!», — и он гундосит авторитетно, что установил наконец авторство — не Костик (тут в голосе товарищеская нота), не Костик — а Лена Травникова. Мать Костика-второго. Не стану же я спорить из-за хронологии. И потом: вдруг прав. С Леной никто не был особенно знаком, большинство вообще видели только раз — на отпевании Костика.
3.
Память сама себе хозяйка. Не мы помним, это она нас помнит — так говорил Костик. Вот и моя память подсовывает тот июльский московский денек в Нескучном саду, куда мы рванули все: Катя Цыганочка, Вика-доска (она всегда была убеждена, что конкурентоспособна рядом с Катей — мы по-джентльменски не разочаровывали), Абрамьянц, Мишаня, Цыплаков, даже Илюша-архивист, еще парочка хохотушек, само собой, я и моя память в придачу, и, конечно, Костик впереди табуна. Только Яаны не было («В Пярну. Снова пошла топиться из-за любви») и Груздя — у него нашлась причина серьезней: начинал вползать в телевизор — знакомства избирал полезные. Память ставит стереоскоп и — лишь одну картинку, так, что слышу запах тины пруда, по которому мы шарахали колесами водных велосипедов, так, что снова бесстыжее солнце слепит глаза, — но сначала глупое ожидание у метро (и глупый поиск потерявшихся хохотушек), потом переход через мост — не Чертов (Илюша-архивист доказывал, что писать надо «чорт»), а Крымский — и выкрик над бензиновой гладью Москвы-реки Костика: «Если Катя прикажет, сброшусь!» — «Алименты кто будет платить?» (так она парировала, но Костик-второй еще не пришел в мир), пожирание ягодного мороженого за семь копеек (Илюша-архивист доказывал, что пломбир портит фигуру, для убедительности хлопая себя по разросшимся ляжкам), поиск Чертова колеса (Абрамьянц шипел, кивая на Илюшу: «Вам мало?!»), на Абрамьянцево счастье колесо оказалось на профилактическом — «Это стало бы неосмотрительно в нравственном смысле», — флиртанула Вика-доска, намекнув на свою мини-юбку, и тут памяти прибавляется работенки — видится не только юбка цвета кремлевской звезды, но и открытая спина Вики с нелестным прыщиком. К картинке в стереоскопе должно добавить общее «моментальное фото» (фотограф с глазами кролика спросил, откуда мы, и впал в ступор, получив хоровой ответ: из Москвы! — впрочем, одна хохотушка, та, что с наливным бюстом, была из Люберец, но стойко скрывала) — должно добавить, но за «моментальным» следовало заглянуть завтра, — разумеется, никто не заглянул. Оно к лучшему. Я почти боюсь этого фото. Я почти уверен, что среди нас есть и она — женщина в черном — память — старуха, титвоюветь, с косой, как в таких случаях неизменно выражается неподдающийся ей Абрамьянц. Сегодня ты жив, а завтра тебе кукумбер. Костику (дай посчитаю) оставалось три, нет, почти четыре года.
Мы седлали водных коней, изрядно проржавленных, мы допытывались у боцмана (во всяком случае, Абрамьянц его так называл), спасет ли он утопающих, — на что наконец получили нетривиальный ответ, что последний раз здесь тонули при Петьке Первом — «А течения?» (Вика выпрыгивала из мини) — «Подводные, — гуднул боцман, — и соединяют с озером, где живет Лох-несс» — Илюша, правда, артачился, хотел остаться на пристаньке — «Я бобусь бромобить бобинки (боюсь промочить ботинки)» — все цыкнули на него. Мы шли со скоростью (Абрамьянц знает, сколько узлов), распугивая мамаш, пубертатов, уток, русалок (на эту роль Мишаня предложил официанточек из тамошнего шалмана), шли на абордаж (не официанточек, а велосипедов) — быстрее всех шуровал — кто бы подумал — Илюша, работая ляжками остервенело, как будто ему двинули по балде сковородкой, но с грацией циркового медведя. Мы были неопытны, чтобы распознать — так он ухаживает за своей визави — хохотушкой из Люберец. Потом, конечно, все выдохлись. Память ценит подобные ретардации, ей требуется выдержка — не в моральном, а фотографическом смысле — сначала она выхватывает Илюшины мокроступы сорок седьмого размера, а также мокроштанины, после — костлявые коленки Вики (не пробуждающие отнюдь аппетит), лень Цыплакова (поэтому польза от коленок Вики все же была), меланхолию Мишани («Не хватает Яаны») и мизантропию Абрамьянца («И папаши ея») в тандеме, наконец втроем на двухместном велосипеде — я, собственной персоной, другая хохотушка и (как вы догадались?) моя память. Илюша орет (форма ухаживания): «Бя бобебибель! (Я победитель) Биб бобил бебя и бе бобал! (Мир ловил меня и не поймал)». Боцман погромыхивает цепями с намеком на конец рабочего дня. День, в самом деле, кончается. Солнце, в самом деле, угомонилось, и в его слабом свете вижу Катю Цыганочку, вижу Костю — у нее мокрые плечи, она смеется и брызжет ему водою в лицо. Он высадил ее на дальнем берегу пруда (сто шагов — это дальний), а сам развернул велосипед, чтобы пригнать обратно — и теперь я знаю: есть что-то роковое в этом. Расстояние между берегами увеличивается, увеличивается, становясь расстоянием Атлантики («Не слишком патетично?» — Абрамьянц умеет задавать вопросы глубокомысленным тоном, а я умею выбалтывать то, о чем следовало бы помолчать). Да ведь знакомство с докторантом тоже в тот июль произошло. Но на тех, еще не дальних, берегах Цыганочка и Костик бежали друг к другу — я вижу его счастливую мокрую челку, вижу, как он берет ее запястья, чуть смуглые, как необжаренный кофе.
Люберецкую хохотушку взялся проводить Илюша-архивист, хотя тревожился, что заночует в депо — «Но бо брайбей бере бам бубо (по крайней мере там сухо)». Кстати, в итоге они поженились. Дружками стали Вика и Абрамьянц. Все у них в ажуре и сейчас. «В Буберцах бизжь броще бозбух бище (в Люберцах жизнь проще и воздух чище)».
Хохотушка другая, то есть моя (исключительно в тот вечер), жила на Дорогомиловской («И дорого и мило», — она хотела предъявить себя эрудиткой), потому мы вместе дошли с Катей и Костиком до Арбата, а при сцене прощания («Ты не просек, — толкнула меня хохотушка, заодно демонстрируя понимание момента, — им надо побыть вдвоем?») сами двинули дальше. «Ты умеешь разговаривать с хулиганами по-мужски?» — хохотушка явно взялась за меня всерьез — к тому же регулярно толкалась крепким бедром — не могу сказать, что я ждал продолжения. Костик нагнал нас у Бородинского моста. Хохотушка сделала лицо маринованным патиссоном, потом быстро провела рекогносцировку, применяя бедро (я глазастый) не ко мне, а к Костику (ну конечно, — девиц ошеломлял его баскетбольный рост, кстати, докторант тоже не плюгавик) — но ее бенефис не мог состояться. Точно знаю, что мы с Костиком думали об одном. В дворах-колодцах (Катя жила в доме 1914 года, похожем на утес) акустика, как в Ла Скала (вы бывали в Ла Скала? я тоже не бывал), поэтому я все слышал. Не стану утверждать, что у меня музыкальные уши: способностью Абрамьянца — определять ноту не только у Стравинского или, скажем, Бизе, но и в чивканье воробьев, и в тарахтенье мопеда — точно не обладаю. Но голос Кати мне всегда казался напевом из танго, так что дело не в одних глазах-угольках. «Знаешь, что я хочу тебе сказать? — наверное, ее угольки приманивали: Ты — милый». Чмокнула в щеку, порхнула в подъезд (дверь хлопнула). Долго он стоял там, в этом черном колодце? Ничего же страшного не случилось. Был день, было солнце, смех, глаза-угольки, щеки в каплях, ладонь в ладони.
Мы напились, как свиньи (знали, где в пещере художников на Чистых прудах в любое время суток нальют, мы ввалились к художникам в четыре — ночи, утра — как нравится). «Не-а, — корректировал Костик, — как подсвинки».
Помню, в декабре (дело двигалось к свадьбе Кати и докторанта) я выдернул Костика в Питер. Наплел, что без его помощи (какой помощи? он не спрашивал) с рефератом не совладаю, вот мы и ходили в Эрмитаж, ходили. Как-то перед мраморными портретами римских красавиц («А море гонит прочь мой труп, / Он знает мед холодных губ» — уверял, что это строчка Блока, я не нашел) он вынес вердикт: «А вдруг они были те еще дуры…» Я не расслышал, засмеялся, переспросил: «Куры?» — «Да, те еще куры».
4.
Но у памяти есть фотографии, которые она держит в дальнем углу стола. Это не Заратустра сказал (фотографий еще не придумали при Заратустре, да и в столах я не уверен). И не Костик. Кажется, Ромен Роллан. Да какая разница. Память действует так, бережет — за что ей спасибо — своего подопечного. Большинство того мнения, что в памяти остается только хорошее. Ага. Большинство — и это уж точно — делает вид, что верит в подобную ерунду. Абрамьянц (мы видимся с ним каждые полгода — традиция), приняв на мохнатую грудь (его цитата), всегда сообщает, что, когда приближается момент официально оформить отношения с дамой сердца и желудка (снова цитата) — а оформлял их, если я не путаю, уже шесть раз, кстати, из этих шести он венчался два раза — в русской церкви и в армянской («Должна же быть польза от моего армянства?») — и вот когда приближается, когда чирикают росписи, а дама желудка и сердца лучится торжеством (все-таки Абрамьянца в капкан словить — тот еще номер), то у него одна сценка перед глазами: дача детства в Жаворонках, стылый ноябрёк, а печка поет, как дудук, он — молод, здоров, женат (первый заход; он дебютировал на этом поприще раньше всех нас), в хорошем смысле бездетен (потом наклепает от всех), умен (на даче залег, чтобы настрочить курсовую про обязанности дуайена), красив по-армянски (да, цитата), богат по-армянски (тоже цитата), студент института международных сношений (это не пошлость — кричит Абрамьянц — а дипломатический термин) — валяется на оттоманке — одним глазом любуясь на жопку мерседеса в саду (дядька служил в диппредставительстве, по-армянски одарил племянника), другим — на жопку шестнадцатилетки (через два дома там же в Жаворонках жила), которая (жопка то есть — цитата) так удачно пристроилась рядом на оттоманке. И тут входит (на дачах какой дурак двери запирает)… Абрамьянц неизменно длит паузу — и, чтобы повествование получилась, надо спросить «кто?» — я канонично спрашиваю — «Кто-кто?! Жена в пальто!» Он, конечно, употребляет иное словцо, которое, хотя и отклоняется от привычного фразеологизма, но исключительно чтобы подчеркнуть принадлежность, так сказать, гендерную. «И что же? — как-то осведомилась Вика (Абрамьянц, отдадим ему должное, посвящая ее в свои предвенчальные видения, дипломатично заменил «жопки» на «ягодички», а фразеологизм — на «кобылу»). — Это мешает грядущему семейному счастью?» — «Да нет, — здесь Абрамьянц как будто трезвеет. — Просто она, благоверная моя, глядя на меня и на то самое, сказала: “Я привезла тебе утку в яблоках. Как ты любишь”».
Абрамьянц неизменно прибавляет, что не может уток в яблоках есть. «Врет он все, — у Вики с возрастом возникли ухватки судебного пристава, — жрет уток хоть в яблоках, хоть в юбках. Кукумбер».
«Скажи, кто был мужем памяти? — спросил как-то Костик (он умел вдруг выдать такое, что никто другой не умел, даже Абрамьянц, про Мишаню не говорю — тот в таких случаях спешил нацепить мудро-снисходительное лицо), — Алкóголь». — «Он же память отшибает». — «Именно! — и глаза семафорами, — Память не помнит, как делила с Алкóголем брачное ложе». Я не знаю, на что он намекал, если вообще намекал, но почему-то представляю «исторический день» — свадьбу — с некоторых пор он не мог называть имени — Кати (если кто тугодум) и докторанта. «В декорациях Чехова» (цитата из Абрамьянца). Да, навряд ли кто из нас (и из вас) видел такие свадьбы вживую. Я не сошел с ума, чтобы подсчитывать гостей, но Вика-доска божилась, что их было семьдесят три (прям возраст рóдной власти — Груздь тоже мог состроумничать). Ну понятно, оба большие семейства — у Кати сестра Машурка («Тут нет, обрати понимание, глаз-угольков», — гнусил Мишаня Дон Кихот, впоследствии женолюбивый не меньше Абрамьянца, но тогда нарезавший круги вокруг Кати, потому Дон Кихот), брат Васька (он про себя говорил — я не кот Васька, я брат Васька — его считали малявкой — младше на три года — пропасть непреодолимая; теперь — знаток обезьяноведческих наук) и брат Колька — стал актером, не суперстар, конечно, но не суперперестар, как хохочет он, да и его цыганские скулы на обложках глянца нет-нет, а мелькнут, чтобы смутить покой дам неясного возраста — у них в семействе вообще произрастали актеры: помню двоюродного деда (такое бывает?) — вахтанговец не из крупных — грозился прочитать монолог Катерины из «Грозы» (с подначкой, да?), но после я обнаружил его в кладовке в обнимку — нет, красотки давно обходили его стороной, костюмерша, о которой он мне успел исповедаться, не в счет, поэтому поставьте правильно — чьей-то шубой. Я не пишу о родителях (Груздь бы напомнил, что в пору нашей юности их именовали «шнурками в стакане», — не знаю, откуда он это взял), Катин отец давно в лучшем (тут без иронии) мире, мать — это о живых, а не о мертвых надо либо хорошо, либо никак (тут — с иронией). Это, так сказать, ближний круг, а дальше — круги по родственному киселю, но я не архивариус, чтобы составлять алфавитный список. Вы такого не видели, повторяю, если для вас семья (я снова процитирую Маркса, то есть Абрамьянца) — папа, мама и попугай. Двоюродные, троюродные, тетки (треволнение в глазах свидетельствовало о неизрасходованном потенциале), однокурсницы (воробьиных оттенков — испытанный дамский прием оттенить красоту павы), «девственницы не по убеждению, а по стечению обстоятельств» (гнусил Мишаня; теперь вы убедились в его женолюбии? вернее, в женопознании, что, разумеется, неосуществимо без первого) и т.д. и т.д. и т.д.
Докторант был один в семействе. Это не означает, что его фракция смотрелась бледно. По правую руку отца докторанта (тоже докторант) — вы должны приготовиться, чтобы остаться в живых — перед вами быль (или, учитывая количество звездочек на груди, былина) — как индюки на выставке сельскохозяйственных достижений — восседали (тут я в цифре не ошибусь) пятеро героев страны. Костик (разумеется, он тоже там был, разве Катенька могла его позабыть), вообще-то не склонный язвить по адресу только что увиденных, наклонившись ко мне (и зная мои диоптрии), дохнул с удивлением: «Нотабене — у тронного места — пять алконавтов». Вероятно, это был единственный случай в истории, когда мы имели возможность наблюдать постепенное превращение всех пятерых — из их агрегатного состояния летунов к звездам (и за звездочками) — в то реактивное состояние, какое Костик назвал (если что — по химии у меня была тройка из милосердия). «Свадебный космонавт» — с той свадьбы надолго стало нашим паролем. Даже после первого поцелуя (летуны, между прочим, горланили «горько!» громче всех — «Этого им тоже недодают», — сделал открытие Мишаня), даже после пьяных порывов деда-вахтанговца к декламации — публика оставалась загипнотизированной присутствием летунов — и я помню, как шелестело между крабами и сервелатом — это же?… — и называлась фамилия, увековеченная наирусской кашей, хотя и завещанной нам старшими братьями — византийцами; — это же?… фамилия с привкусом киргиз-кайсацких степей — а потом шелестело (надеюсь, что летуны, уже бывшие в дым, не слышали), что все они тут, потому как — пациенты отца-докторанта. Потому как необходимые науке, прогрессу, стране, человечеству полеты отражаются, так сказать, на здоровье, кх, тут глаза должны скользнуть вниз, а поскольку докторант-старший, кх, тут глаза снова вниз (если затруднительно выговорить наименование специализации, которая, как я замечал, всегда вызывает печаль у сильного и заинтересованность у слабого пола), то он возвращает их в строй, вернее, в спальный покой — женам, значит, — исправных супругов.
«Вще-то бших жнихов на свдьбы не звут», — учила меня жизни Вика, когда после всего я вез ее в такси в ночные Кузьминки, периодически прося водителя притормозить, чтобы дама (укачивает, видите ли) могла извергнуть в окошко смесь из яств и напитков. У подъезда она рыдала у меня на плече, повторяя, что Катька — дрянь, что ей, Вике (она почему-то стала называть себя в третьем лице), всегда это было известно, но что она, Вика, тоже дрянь, раз не сказала в глаза Катьке, что та дрянь — под такой рефрен мы медленно преодолевали ступеньки (лифт не работал) — я обнаружил в себе призвание медбрата (спиртуозные пары пробуждают во мне лучшие стороны) и не только по возможности деликатно втаскивал Вику наверх, следя, чтобы она не сверкала тем, чем недолжно сверкать, но еще миролюбиво-успокоительно поддакивал в ответ на ее тирады, пока не сказал «да-да-да» на последнюю — трудно разбираемую в словах, но ясную по смыслу — если не против, можешь сегодня со мной покувыркаться… Впрочем, допускаю, что все представлялось ей внутренним монологом, тем более соблазн не длился мучительно долго — дверь квартиры открылась — и в халате, с полотенцем-тюрбаном (классика!) предстала маман — Виктория Павловна (что за манера — называть дочерей собственным именем) — мы с ней раньше не сталкивались (о чем я нисколько не жалел), хотя ее тягучие ноты по телефону были мне, конечно, знакомы. «Вы — Костик?» — спросила маман. «Косик», — ответила за меня Вика. «Пффы… — маман была с сигареткой, — Приятно». Я не спорил.
Спасителей человечества — я, как вы поняли, про воздушные телефоны — не водилось в ту пору (их создатель пока гулил на горшке). За таксистом пришлось топать до Рязанки (привезший нас справедливо предположил, что на обратном пути партия с изверганием может возобновиться — уже в моем соло). Я мутно помню — о, память! память! ты явно дорвалась до объятий Алкóголя в ту черно-белую ночь — но плутал, точно, среди гробиков, вернее, сугробиков Кузьминского кладбища — а когда стал подмерзать, то вместе с вышеуказанной считалкой (помогает, проверьте, согреться) и снежной крупой, — в мозги влетала сначала снежная, вернее, нежная Вика, пьяная Вика, глупая Вика, наша Вика-доска, а за ней — с ренуаровской прытью, вернее, объемом, — Вика-старшая («Я мгу нзвать тбя Вкой?» — «Косик, — Виктория Павловна приняла не на грудь, а на обе, — кнешно». — «Кем ты рботала?» — «Крсивой женщной». — «А счас?» — «Мстрство не пропешь, рдной») — нет, упаси боже, я не развернул оглобли обратно — и этот диалог развивался лишь платонически (помогает согреться), но после подобных — распаляющих, тут согласимся, интермедий — следует стадия меланхолии, а я, заметьте, все еще продолжал петлять, и мозги (ушанку, заметьте, возложил на одну из могил) стыли не только от снега, а от догадки одной (и, кажется, в этом главный секрет алкóголя — ясность мыслей — да, несомненно в этом секрет, и потом его будет постигать Костик), от догадки, что всё — кукумбер. Сегодня ты обжимаешь хмельную красавицу, а завтра тебе — кукумбер. Сегодня нежишь жопку мерседеса, а завтра он поцелуется с жопкой большегруза — кукумбер ему и тебе. Сегодня крабы, икра (докторант-старший раздобыл даже ястычную — звездочетам с астраханского полигона спасибо), гусь лапчатый вместе с яблочной уткой, а завтра — утка в больнице, кукумбер, пока. Сегодня свадьба, глаза-угольки, а завтра, да пусть послезавтра, в любом случае быстрее, чем думаете, — кукумбер, кукумбер, кукумбер, кукумбер…
5.
Не знаю, зачем он потащился на эту свадьбу. Когда я уволакивал Вику, он был еще там. Машурка, сестра Кати (они на ножах, если что), говорила, после, как Кости не стало, что самое страшное в тот исторический день, когда уходили, — длинный шарф Костика, который он сначала мотал вокруг шеи, потом разматывал — не потому, что в хлам, хотя в хлам, а потому, что уходить не хотел — а Катя и докторант, в приобнимочку, смотрели на Костика — ну знаешь, как смотрят самые близкие, самые верные, ну как смотрят на любимого собачонка — или он ждал, что Катька сиганет в окно? а она только голову на плечо докторанту склонила. Ведь нарочно, Жорка, скажи? Я в таких случаях использую метод Мишани (теперь Михаила Леонидовича, и не Дон Кихота, а скорее Питона — горло формы похожей): метод сочувственного молчания. Не могу же я Машурке, сестре, сказать то, что сказал мне Груздь два года назад, когда мы вдруг столкнулись у останкинской телеиглы. Я и не узнал его, у него волосы выпали, а щеки, наоборот, отросли — только голос, который можно слышать хоть каждый вечер, как раньше — голос с нервом, голос с пританцовыванием модуляций — им говорит на отечественных экранах вся голливудская… — ладно, пусть будет — рать. Я, кстати, так и выразился — накось-сикось комплимент. Он — ржал. Потом перечислял достижения голоса: квартира там, загородный дом сям, хвастанул женой — фото из портмоне — раньше таких из-под полы толкали для школьников глухонемые у Белорусского, но те — черно-белые, а эта — цветулька, и даже настоящая, не резиновая — дома вожделеет хозяина на оттоманке? — я спросил — что ты! скачет по биеннале! — дети? — он начал загибать пальцы (понятно, что это не заслуга цветульки, а целого женского общежития). Наконец он съехал с пьедестала, про всех наших спросил, прозвучало даже ностальгическое «бабоукладчик», повздыхал, что Вика так и не вышла замуж, ругнул Абрамьянца — они сталкивались раз — и Груздю противно, что Абрамьянц скоммуниздил Костины романсы — к тому же петь не умеет, вокал, как у кастрированного козла (а ты слышал, что он издавал мужской журнал, на обложке которого в янтарном бикини Яана? Я не слышал). Про Костика он знал в общих чертах, без подробностей, без Цыплакова. Про Катю — вообще не знал, только что в доколумбовой (его словцо) Америке. Про глаза-угольки (смешно, да?) спросил. Горят. Не понимаю, зачем я наврал. Из любви, так сказать, к искусству. А что такое женщина? — испытанный метод Абрамьянца кадрить малоопытных — это живопись, ваяние и зодчество. Главное (добавляет в узко-мужском кругу) с зодчеством не переборщить, особливо в фундамéнте. Да, угольки сейчас не горят, это точно — я ведь видел ее в Москве, на крестинах дитенка брата-обезьяноведа. Они какие-то ртутные. Обезьяновед в биологии понимает — мы глаза не обсуждали, а обсуждали лимоны — просветил меня, что наши старенькие, ну те, что раньше, лимоны в темных пятнышках, — правильные, а теперешние, вкусненькие на вид, желтенькие до второго пришествия, ртутью обрабатывают. Собственно, он разведал это от кембриджского профессора, да, профессора по лимонам. Не надо думать, — процитировал обезьяновед лимоноведа, — что, если нет пятнышек снаружи, их нет внутри. И в этот момент я посмотрел на его сестру. Ртутные. Оказывается, обезьяновед еще и поет, и с гитарой на ты (там у них все актер актерычи). Он вспомнил наше давнее — «Не жди, не жди письма». Обезьяновед — сорокадевятилетнее непорочное дитя — чтó он знает о своей сестре и Костике…
Не жди, не жди письма от друга Кости,
Не жди, что я приеду без звонка.
Да, мы с тобой похожи на две кости
Доисторического позвонка.
Да, мы с тобой похожи на обломки
Одной полуразрушенной стены,
Как две руины, от корней до кромки,
А если проще — стары стали мы.
Моя душа рассыплется в песок,
Я больше твой покой не потревожу
И не приеду даже на часок,
Не буду балагурить, лезть из кожи,
Под водочку с гитарой до утра,
Под дождичек до четверга.
Нет, не приеду я с бутылкой в гости,
Не жди, не жди письма от друга Кости.
6.
Костик знал, где город Христиания. И кто такой дуайен — без Абрамьянца. Он знал, что такое Ewig-Weibliche. Правда, ему было все равно: известно об этом вам или нет, он не бухтел, как Абрамьянц — «интеллигенция, титвоюветь, никто не шарит про дуайена» — вернее, так: он не поверил бы, что вам неведома Ewig-Weibliche. К тому же он не любил повторяться, несварением, как он говорил, страдал от жеванины. Ewig-Weibliche я и слышал от него только раз — мы стояли на платформе Московского вокзала, в Петрополе (так он сказал), закрывая морды от мокро-белой декабрьской пыли, продрогшие, хоть прыгай, хоть приседай (фляжечку-то уже опорожнили), и, пока наш поезд плутал на запасных путях (потом выяснилось, что плутали мы — в циферблате, пришли на два часа раньше), забавлялись угадыванием имен, анкет, научных степеней и степеней родства более умелых во взаимоотношениях с циферблатом пассажиров. Кажется, мы были нетолерантны. Что объяснимо холодом, не цинизмом. Помню, возникла дискуссия из-за Пирожка (шапка-пирожок была на исследуемом нами господине), о котором в старых романах было бы написано — с влажными глазами. Я настаивал, что Пирожок — гомик (в старых романах выразились бы изящнее — содомит). А Костик шипел, что я осуждаю ближнего и что меня испортила театральная среда (я, в самом деле, дышал тогда неровно к театральным подмосткам). Но когда к печально-одинокому Пирожку, не боясь свернуть шею себе и ему, подпрыгивая по наледи, принеслась благоверная (объемом под центнер) и чмокнула в обе печально-обмерзлые щеки, Костик возликовал. Случился, однако, и на моей улице праздник. «Марья Пална, — молвил Пирожок, обмахнувшись от ее лобзаний, — я настоятельно вас прошу провести завтра планерку». «К женам так тоже иногда обращаются», — Костик даже без ферзя не сдавался. «Ага», — я был всегда милостив к побежденным. Он почти разозлился (холод не то еще творит) и, похоже, готовился предложить мне проверить гипотезу экспериментально (статью, к слову, еще не отменили). Но метель с финской лужи скрыла Марью Палну, Пирожка и даже его грешки, мнимые или явные. И когда метель вдруг выдохнула, поезд у нас за спиной шевельнулся, и мы увидели в заледенелых окнах — парад-алле отъезжающих: бледнокожего школьника (Костик уверял, что из него выйдет Лобачевский, склонный к неврозам) и, в рифму, пузана в майке со штрипками (невроз ему не грозит — он катал внутри щек соленый помидор, держа в пятерне пока не проглоченный ошкурок), злыдню (по версии Костика и моей — тут мы совпали) с мышиными волосами и горлом, перехваченным почти до удушья шлейкой-воротничком, двух явно нерусских с безмятежностью Азии на лице, которая, как знать, может, не столь безмятежна, и наконец, в последнем окне последнего вагона (бывают же аллегории) — её. Помню синие глаза, синюю водолазку, ладонь, которую приложила к стылому окошку, — она вдруг посмотрела на моего друга и — не знаю зачем — помахала, смутились, исчезла. Ewig-Weibliche. Да, так он сказал. Заметив переводческое старание в моих глазах, добавил, как бы извиняясь, — вечная женственность. Мы ожидали после этого, что произойдет чудо в Кане Галилейской — трясли пустую фляжку поочередно — но два чуда не случаются подряд. «Я сейчас изменил Катьке. Только на три секунды, прошу подчеркнуть. Можешь сдать ей меня».
Я знаю от Цыплакова (он с Костиком последние два года общался ближе всех), что они тоже играли в нашу игру. Когда были в хлам. На красной ветке, до Сокольников и обратно, или по Кольцевой крутили круги. Я ревновал, признаю, а Цыплаков задушевничал: «Ты не в курсе, он трепал про какую-то телку с васильковыми глазками. У Катьки-то черные. Так про кого?»
Я все думаю: может, и она помнит декабрьский денек, мокро-белый перрон, и того, кому помахала, — «Потому что у меня лицо такое, — объяснял Костик, — такое доброе» — ну да: добряк под два метра, нисколько не похожий на баскетболиста. Лучше бы он уехал в ее поезде…
Иногда что-то привяжется, невозможно не слышать, даже если время прошло. Как спич Вики-доски на поминках: «Почему… почему романтики… всегда… уходят… всегда первыми…» Она давилась слезами и тушью — но я уверен (ты, Вика, простишь?), что сама себе казалась хорошенькой в тот момент. Мы так и не прояснили, почему романтики уходят первыми. Лучше бы вспомнили на поминках другое: что после смерти люди станут птицами или рыбами — нет, не переродятся, а в мире ином — в аквариуме вселенной. Так Костик говорил. «Будем подплывать к стеклышку и смотреть, как вы тут копошитесь. Или, нет, все забудем, далеко уплывем».
Между мной и Мишаней на тех самых поминках сидела Яана и шепталась с нами двоими одновременно, причем темы бесед не пересекались — успевала подхватывать реплики каждого — исключительно женский, эвихвайблихный талант — «Ха, я читаю по-шведски» (Мишане) — «Тебе пойдут бакенбарды» (мне) — «Разве одним мальчикам нужна ученая степень?» (Мишане) — «Поухаживай за дамой. Мой бокал пуст» (мне) — «Отцу предлагали кафедру. Отказался. Красиво. Аристократично. Сейчас время действия, а не словес. Это цитата» (Мишане) — «Прекрати пялиться. Мой профиль и без тебя безупречен» (мне) — «Ты не знал, что мой дед был органистом?! На него бегал весь Дерпт. Баронесса фон Мекк сказала, что знает двух великих музыкантов — его и Чайковского» (Мишане) — я мог бы продолжать эту стенограмму дальше, не обрывая на самом интересном, вернее, пикантном месте, вроде ловких рифм, которыми потчевала меня чухонская дева напополам с сациви, спрашивая, какие ножки предпочитаю — куриные или ее — а потом опять воспаряя к Мишане — «…меня сравнивали с Лизой Герардини…» — к тому же впоследствии, когда неизбежная жизнь свела ближе знакомство с жанром поминок, понял, что в подобных беседах ничего оскорбительного нет. Та же Яана ведь не только была счастлива побыть в мужском обществе (я о себе и Мишане), она и Костика вспомнила — «…парень был клёвый, но (она отглотнула) хрупкий…» Тут вострубил Илюша: «Бо бебобек! (он человек)». Но быстро сдулся: люберецкая хохотушка утихомиривала его, как собачку, если, конечно, собачки разрастаются до гиппопотамов. Тем более Амбрамьянц завел шарманку про дуайена, мне кажется, он сам не вполне осведомлен, что за зверь такой — дуайен. Спасибо, хотя бы воздержались от догадок насчет Цыплакова. Впрочем, я путаю. В смерти Кости его не обвиняли (вместе пить — все-таки не преступление, хотя Цыпа до сих пор с калорийным здоровьем). Костик дома (на съемной квартире в Чертанове — вот уж занесло из Сретенских переулков) тогда был один — был пьян, поскользнулся на кафельном полу в ванной и, падая, налетел на что-то острое виском, умер мгновенно. Все это установило вскрытие — да и без вскрытия ясно. Чертановская нора («Ты слышишь чёрта по ночам?» — любимый вопрос Вики) состояла из бутылок и книг — прочитанных бутылок и вылаканных книг, как он говорил, причем бутылки — по стеллажам, книги — лабиринтами по полу. Мы редко туда наезжали. Он предпочитал пошуметь с ветеранами и ветеранками юности где-нибудь в «Метрополе» — ведь у него завелся печатный станок — всего-то пишущая машинка, откуда деньга вылетала в виде рефератов, дипломов, кандидатских (про докторские мы не верили) для недоумков. Способ старый, но времена — новые. Если помните, всюду в метро топтались жучки с объявлениями — «реферат за три дня», «диплом за неделю» — сеть забрасывал Цыплаков, но страницы гнал Костик. Цыплаков советовал Вике открыть брачное бюро — «муж за три дня», «беременность за неделю». Я не знаю, как у Костика хватало жил на всю эту галиматью — литературоведение, искусствоведение, киноведение — разве что обезьяноведение не было в производстве. Но, с другой стороны, м.б., обезьяноведение — гипероним всего перечисленного? Во всяком случае, он щедро кормил обезьянок. По Москве долго гуляла байка, как Костик проучил золотого сынка за хамёж («Костаччи, ты — обслуга, шуруй поактивней» и т.п.) — устроил ему кукумбер. На последней странице диплома об отношениях России и Франции в XVIII веке (сынок метил в диппредставительство) была фраза (как сынок ее не увидел?): «Во внутренней политике Екатерина II твердо держалась правила: если кто-то тискает ее сисеськи — это не полититески». Абрамьянц уверял (он тогда уже был на подхвате в институте международных сношений), что председатель комиссии эрегировал, т.е. попросту вскочил во весь рост и… ладно, я не буду цитировать Абрамьянца полностью… скажу просто — долго изливался криком. Кто знает: вдруг Абрамьянц наврал. О скандале на родном для Костика филфаке точно наврал — диплом о Пушкине завершался риторически: «Отечественная пушкинистика, по крайней мере, при имеющемся научном инструментарии, не сможет со всей определенностью ответить, сколько раз поэт вручал Реввеке то, чем можно верного еврея от православных отличить».
Вика того мнения, что Костика сгубили легкие деньги: чирк — и «Метрополь», чирк — и любая Реввека, точнее, в современном правописании, Ревекка. Хотя, как справедливо замечает Абрамьянц, правописание важно не тогда, когда тащишь в постель, а когда тащишь в паспорт. Многие занимали у Костика место на тоскующей тахте, но никто — в его тоскующем сердце (я благодарен Абрамьянцу, что он выдал это не за поминальным столом, а сразу за дверью, когда мы вместе сползали по лестнице). Цыпа (Цыплаков) пустил пьяную слезу: не по-людски, что «женский батальон» Костика не позвали на помины. Хорошо, что у него и баритон цыплячий — внутри горла пищал — и никто, кроме меня и Мишани, не слышал этого дон-костянского списка: самка аллигатора, переводчица с миниатюрной грудью, женщина «только ноги», центнеровая мадонна с журфака, поставлявшая недоумков, — Мишаня утихомирил его салатом. Это были наши поминки — не по нам, конечно, никто же из нас не склеил ласты — наши, значит, без родителей Кости. В церкви они еще держались, на кладбище (у них семейное место на Ваганькове) матери стало плохо — я не знаю, подходит ли здесь слово вой — отец и доктор мэ-мэ-мэ (никогда не мог заметить его антикварного отчества — Геронтьевич? Гермогенович?) отпаивали ее мэ-мэ-мэлюшками (капелюшками) — какие, к черту, поминки. Говорят, доктор вливал другие мэ-мэмэлюшки Костику в алкоголь. Он преуспел. Зачем Костик так делал? Хотя что тут сложного. Вика говорит, что он после всего только об одном мечтал — чтобы побыстрей кукумбер. Но это она потом такой умной стала, а когда Костик брал гитару, чтобы спеть «Подводника», счастлива была и голову лирически склоняла ему на плечо:
Я пьян сегодня,
Вчера я пьян.
Мне водка — сводня
И океян.
Я пьян сегодня
И завтра пьян,
В моей породе
Один изъян.
Я пьян сегодня,
Я пьян с утра,
Я сам подводник —
На дно пора.
И пьяным оком
(Сам черт — не брат)
На дне глубоком
Найду я клад.
На дне стекольном
Заподлицо
Похоже больно
Мое лицо.
Мы смотрим, верьте,
Глаза в глаза,
Вдруг мы с ним черти?
Вдруг — образа?
7.
У Костика были две любимые теоремы. Первая — апокатастасис. Знали такое словцо? И я не знал. Все-таки греческий он не зря дегустировал. Если просто — все попадут в рай. А рай — все равно что дачная местность. Трава-мурава, вата-облака («Сладкая хоть вата?» — басила хохотушка), домики в два окошка и грядки хоть с чем: укроп, морковь — почему-то синяя (потом мы выяснили, что дикая морковь всегда синяя), молодая картопля («Почему картопля?» — «Намекает на коноплю, — Абрамьянц, — это ж рай»), клубника — и без таких удобрений, заметьте, ведь если плохо вымыть, если в рот попадут, устраивают неприятности непечатного свойства, неприятности жидкие, так сказать, — не то место рай, где люди недужат животами, но главное — на грядках будут кукумберы, не страшные, а просто огурцы. Мы не можем, конечно, теперь спросить нашего Костика, попадет ли в рай Цыплаков — он все-таки в смерти Костика не виноват (хотя подливал усердно), но то, что из чертановской норы пропали деньги — большие деньги по тем временам, по нашим карманам — и самые редкие книги — они объявлялись потом на арбатских развалах, их ни с чем не перепутаешь: с веселой надписью — да, вы угадали — Кукумбер. Впрочем, думаю, Костик сказал бы, что Цыпа окажется в соседнем дачном поселке, — засмеялся бы Костик и шепотом: чуть похуже. «Катьки, — змеится Вика, — в том раю точно не будет». И она продолжает: «Буду я — там он поймет, что был дурачком. И к тому же фигура у меня до сих пор на пять, а она стала квашней, ты видел ее последнее фото на пляже — бог мой — во Флориде! Просто стыдно» — продолжает мысленно, разумеется. Но я с годами бойко поднаторел читать по глазам. А вторая — теорема вторая — в том, что у каждого есть один в жизни счастливый день. У-у-у! — мы обдавали Костика-гения позором. — Какая голливудская пошляка! Он смеялся (голливудской улыбкой — у баскетболистов зубы всегда хорошие, они же не хоккеисты) — вы не спешите, фокус в том, что день-то есть, а сами вы не знаете какой. И вот тут теорема вторая сплетается (а лучше — спевается — «Кто на этот раз спился?» — Абрамьянц) с первой: все станет известно лишь там — я заметил, что он всегда непроизвольно взмахивает рукой в сторону северо-запада, то есть непроизвольно в сторону родительской дачи под Новым Иерусалимом — там, где домики и кукумберы. И счастливый здесь будет повторяться там тысячи, миллионы, миллиарды лет — «Ха, — Яана дернула загорелыми плечиками, — это же скучно» — в разных вариациях, контрапунктах, — но с мелодией того главного счастливого дня («Это он как Катьку первый раз увидел» — хохотушка) — если любишь первый снег («Я тоже люблю зиму с ее снежными бабами, точнее, нежными бабами», — Груздь, когда надо, умеет ввернуть), то, следовательно, в раю снег будет плыть и плыть в белом воздухе, вопреки южному воображению первых живописцев рая — семитов и разных арабов («Антисемитов добавь, — Абрамьянц, — помню, любила меня одна антисемиточка») — если любишь сосны, прожаренные июлем, — будьте-нате… Мне точно известно: все мы гадаем теперь, какой день он видит сейчас? Даже те, кто уверен, что рай надежнее прикупить здесь (намекаю на Абрамьянца). Конкур на водных конях? Ewig-Weibliche в последнем вагоне? — чем, в самом деле, не шутит черт, хотя в случае рая черт, согласитесь, не вполне уместен. Жизнь надо прожить так, чтобы было о чем поболтать в будущей жизни, — так говорил Кукумбер. Не могу утверждать, что теорема одного дня нашла в нас поддержку. Требовали раскошелиться хоть на недельку. Абрамьянц галдел, что у него каждый — счастливый. «А ночи? — тянула Яана, — считаются?» — «Смотря с кем» (Абрамьянц, Мишаня, Груздь, Цыплаков, я — на этот раз хором). Даже Илюша: «Бобря б бем!» — за что получил тычок от хохотушки. Недавно я понял, откуда появились его теоремы — из игры, которую он вдруг придумал, когда мы рванули в Серебряный Бор — потные, злые, городским глупым летом. И там, обнырявшись, валялись на солнечном песке (девочки — отщелкнув на спинах завязки — классика), а он придумал: пусть каждый выберет подарок («Подарок мечты?» — пискнула Вика), — да, такой, что себя не ограничивать. Посыпались иномарки, платья со стразами (хохотушка), коллекционное ружье (Цыпа), мини-бар, где нет вин моложе ста лет (Груздь — «Бабоукладчик по рецепту Наполеона?» — ткнул его в мокрый бок Абрамьянц), помню, Катя романтически пропела — Яяхтуу, — и помню, что Костик прикрыл глаза — он всегда так делал, если при нем говорили чушь. Я назвал фотоаппарат на треноге — «С птичкой?» — Яана почти закинула свою цепкую ногу мне на стыдливое пузо. Абрамьянц (спасибо, друг) ответил вместо меня: «С невеличкой. Янкой зовут» (правда, рост у нее тоже предбаскетбольный).
Удивительно устроены люди. Они — тут нет другого слова — ни хрена не помнят (не помнят ни хрéна, ни редьки — говорил Мишаня). Что с фотоаппаратом, что с фотоаппаратом на треноге. Они как птички — память вываливается из головы. Я это к тому, что, сколько ни наводил на тот день всех наших, они либо забыли совсем (удивил — купались в Серебряном Бору!), либо помнили ерунду вроде тетки-контролера, требовавшей платы за пляж (выяснилось — местная алкоголичка). Но я-то помню. Все, что он придумал. Смешно, но сам Костик нарушил правило — требовалось назвать что-то одно, а он — тут я собьюсь — он не мог остановиться. Это вообще его свойство — не уметь останавливаться. Библию Гутенберга («Губа — не дура», — Мишаня — «А что это?» — хохотушка, тут отыгрался Илюша — она заполучила тычок), между прочим, Костик выяснил, что в Москве их две, и тут же набросал план похищения той, что спрятана проще. Чердак Меншиковой башни (он лазил туда со странненьким рыбомутом, тем, что зарезал жену или не зарезал — только трепали, — но кроме ихтиологии был еще, оказывается, на Меншиковой звонарем). Чердак мечтателя (это уже другой, у Петровских ворот, в мансарде кривого дома — «Что это тебя тянет на чердаки? — Яана. — В поисках кошечек?») Рассвет в Гималаях («Опять пошляка», — Мишаня — «Согласен, но почему нет»). Партию с Фишером («И чтоб Фишер перепутал фишки», — Абрамьянц), нет, с Алехиным («Если бы, девочки, — Костик неугомонный, — увидели его, то надавали бы нам пинком. Вот жил красавец» — Катя сморщила ротик — докторант не валялся с нами, но уже стал другом дома)…
Когда все двинули на второй заплыв, Вика шепнула мне (если бы можно было написать — щелкнув зубами — то написал бы): «А что он Катьку-то не поместил в список? Ночь с Катенькой в отеле на Пятой авеню». И ведь опять угадала, по крайней мере, с географией — я всегда забываю точный адрес, где там Катя живет — какая-то не вилла, а вилладж под Нью-Йорком. Впрочем, вилла куплена — так, виллочка. Но море близко пошумливает («Море! Сказал бы сразу — пруд», — Абрамьянц). Я не знаю, переслали ли ей вот это последнее или одно из последних — теперь (Абрамьянц демонстрировал мне в своем космическом девайсе) она любит фотосессии в жанре романтических прогулок по пустынному брегу, голыми ножками на мокром песке:
Вышел я на берег океана,
Кто, скажи, заменит мне тебя?
Там, вдали, где баржи каравана,
Счастье пьешь, по графику любя.
Но однажды ночью, из-за шторма
Ты проснешься, будто рядом я, —
Это просто ветер треплет шторы,
Здесь такие ветры с ноября.
«Он просто придумал ее, — говорит Вика. — Взял бы резиновую и пел бы ей песни. С тем же результатом». Она все еще ревнует.