Опубликовано в журнале Знамя, номер 12, 2023
Об авторе | Ирина Машинская — автор тринадцати книг (по-русски и по-английски), в том числе «Книги отражений» (эссе, 2021) и «TheNakedWorld» (2022). Редактор литературного проекта StoSvet / CardinalPoints (США). Предыдущая публикация в «Знамени» — «И я подумала о Скотте» (№ 4 за 2023 год).
ВЕРШИНА ПЕРВАЯ: ИСААК ЮДОВИЧ
Мой первый в жизни друг, дедушка Исаак, Исаак Моисеевич Юдович, перешел ко мне от мамы. Я знала, что между ними всегда была близость, совсем не похожая на то, что было у меня с моим отцом. На конвертах с фотографиями маминым летящим почерком написано Папочка — не могу себе представить это слово на моих. Мама родилась, когда дИ было 30, почти как моему отцу, когда родилась я.
Мне страшно, конечно, писать о нем, самом уязвимом из Квадрата — квартета родителей моих родителей — и самом доступном аннигиляции призраке, стоит только назвать его имя или приняться, чего доброго, осторожно описывать. И не потому, что он исчез из моей жизни раньше их всех, а в силу особого материала его образа, продолжающего жить во мне и рядом со мной, то и дело, а может, всегда, а не только в его 19 августа и 8 февраля.
Наша дружба с дИ длилась девять лет. У нас была своя полусекретная жизнь, и может оттого — или просто потому, что в их доме всем заправляла бабушка, которую я буду здесь называть бФ, — дружба эта была уличная, не домашняя. По заданию бФ мы совершали хождения за покупками по периметру высотки на Восстания, где во всех огромных залах пахло по-разному, и был там один, самый интересный и хуже всех пахнувший: рыбный, в углу которого стоял огромный аквариум с обитавшим там — глазами к стеклу — одним огромным тяжелым неумирающим сомом.
Был Планетарий. Мы выходили из их дома-корабля, огибали песочницу, потом мимо домика Шаляпина (который представлялся мне неизменно в шляпе), поворачивали на Садовое кольцо и направлялись по его широкой орбите налево. Я не помню, о чем мы говорили, или о чем он со мной говорил, подозреваю, что бóльшую часть пути мы просто шли рядом, я глазела на вывески, а он о чем-то думал, но я хорошо помню его необременительное и нежное присутствие. В Планетарии мы точно молчали и смотрели вверх.
Были в наших маршрутах и какие-то особенные переулки, и тот, с тайной пельменной. Тайна была от бабушки и касалась только него, меня-то пельмени не интересовали, как и всякая другая еда, я плохо ела, а дИ было нельзя — его диетические и другие ограничения, как и необъяснимо большой живот, между которыми предполагалась какая-то причинная связь, были частью его облика для моих друзей, и это мне сейчас досадно и странно, потому что когда пишешь «большой живот», это создает образ, совершенно непохожий на того грустного, тонконосого, улыбчивого человека, который был моим первым другом, как Пущин. В «Пельменную» мы забегали по пути из Планетария, и был один особенно запомнившийся мне очень светлый осенний день, квадратные пластиковые столы, которые часто протирали тряпкой, отчего на них оставались влажные быстро исчезавшие кометные хвосты, и те более интересные и немногочисленные круглые столики на одной ноге, гораздо выше моего роста; дИ стоит за одним из них у очень большого, до пола, окна, вместе с несколькими незнакомыми мужиками. Они едят пельмени над столом, а я стою под и вижу, как они разливают по толстым мутноватым граненым стаканам, какие иногда остаются у нас в подъезде на широком подоконнике между этажами, и наливают и дИ, который оживленно, с интересом с ними разговаривает, весело, но серьезно, и вообще видно, что ему очень хорошо. Отчего это событие показалось таким необычным, что запомнилось мне в деталях, и кто где стоял, и где было окно, как будто, еще не зная ничего об устройстве советского общества, я уже ощущала некую — невидимую, но в обычной жизни непроницаемую — мембрану, отделяющую мою семью от очень многих людей: посетителей пельменной, и других, деловито шагающих по улице за стеклом; мембрану, за которую дИ неожиданно проник — и я с ним. Иногда мы шли по Малой Никитской к Тверской, и я, конечно, тогда не знала, что это тоже родовые места, еще с начала 20-х,что там папа перед самой войной ходил в знаменитую 110-ю мужскую школу и еще в другую музыкальную школу, как ни смешно, к Ростроповичу-старшему и, что еще смешнее, учился там виолончели с Ростроповичем-младшим. И вот, кажется, именно там, во время одного из наших с дИ путешествий, выяснилось, что я умею читать.
Научилась я довольно странным, хоть и вряд ли уникальным способом. Представьте длинную темную комнату на проспекте Мира, упиравшуюся в окно с широким подоконником, и ребенка на полу, лицом к окну и спиной к двери (когда я пишу это, я-то себя не вижу, а вижу пол с рассыпанными советскими кубиками). Дневные сумерки были обычным освещением в комнате, а тут, у входа, было уже так темно, что даже матовые бумажные наклейки на кубиках слегка светились. Вначале это было похоже на расшифровку кода — я догадывалась о звуковом значении первых букв по картинкам, а остальные восстанавливались обратным ходом, уже на улице: например, МОЛОКО и таинственная РЫБА. В вывесках была своя загадочная жизнь, днем пыльно-серая, с незаметными неровностями, но к вечеру, довольно рано, загоралась в каждой буквице тревожная, мерцающая в мареве, а к ночи праздничная без особого повода, отдельная жизнь одного из тех двух-трех универсальных грубых цветов, отведенных во Вселенной для ночных вывесок; тревожно пульсировала в каждой двойная неоновая нить, слова запоминались как целые картинки, и были уже среди них немного печальные, с черным зиянием щербатые знакомцы. Моей первой книгой был Бианки, которого я прочла несколько раз, сидя на полу и каждый раз волнуясь, что муравей не успеет до заката к своим, и буква «М» такой и осталась для меня навсегда — бледно-малиновой, как та порванная обложка, и даже годами зиявший слякотный вход в метро и свербящая, алая, низкорослая буквица над ним так и не смогли потом этого перебить.
Взрослые не знали о моих литерных опытах — не то чтобы это было моей тайной, а просто оттого, что жизнь моя протекала самостоятельно: отделенная от обитаемой кухни крошечной кобальтовой, как космос, прихожей, я, пока не надо было надевать пальто идти гулять, была блаженно предоставлена самой себе.
И все же настал день, когда я сообщила дИ о своем открытии, показав на вывеску МЯСО, но он мне не поверил — не поверил впервые в жизни, оттого я это и помню: ну, ты просто знаешь, что это за магазин, и тут мы остановились около серой телефонной будки. По верхнему краю тянулось очень длинное слово, которое я долго, задрав голову, разбирала и нанизывала, и наконец выговорила, но не по слогам, а все сразу: телефон-автомат; дИ издал короткое непонятное восклицание и, схватив меня за руку, поволок — это-то я помню очень хорошо: как мы летим вначале по улице, а потом сразу по длинному коридору дома-корабля, как открываем дверь 23, как оказываемся в крошечной прихожей, на самом дне квартиры — и он кричит в лестничный пролет вверх: «Она умеет читать!!!»
В этой прихожей, располагавшейся ни самом нижнем из трех уровней, кроме вешалок справа и ручки двери в уборную слева, помещалось не более трех человек, и то при условии, что они лишены способности жестикулировать, как в метро в час пик. Микроскопическая уборная-кубик была без умывальника — раздельный санузел, бессмертный советский эвфемизм: воспользовавшись туалетом на нижнем этаже, руки предполагалось мыть на самом верхнем, где, дружно прижавшись друг к другу, ютились умывальник, маленькая сидячая ванна и уже у самой двери — плита с выбегающим за дверь клеенчатым столиком. Оттуда, из этой кухни-ванной, каждое утро, когда я оставалась у них на Восстания, появлялась густая манная каша — и долго казалось, что ванная всегда пахла этой идеальной, без комков, никогда не подгоравшей кашей, мучительно долго длившейся в моей тарелке с картинкой на дне, до которой требовалось добраться.
Через год я напугала дИ, влетев в неосторожно не запертую им уборную и на мгновение увидев его мочившегося. Он стоял ко мне спиной, чуть наклонив голову в той позе мальчиков, которую я уже хорошо знала по детскому саду, но никогда еще не видела у взрослых мужчин, и я помчалась наверх сообщать бФ, что дИ делает это так же, как у нас в детском саду. Как же он испугался и как долго переживал! — полагаю, что большинство шестидесятидвухлетних мужчин любого советского сословия и воспитания мгновенно забыли б о таком незначительном происшествии и может даже посмеялись бы, а он — я это точно знаю — страдал, долго и мучительно. Наверняка он больше переживал за меня, думая, что своей небрежностью как-то меня травмировал.
Эту его способность сопереживать мне, совершенно искренне и серьезно, как взрослой, я чувствовала на протяжении всех шести-семи лет нашей осознанной дружбы. Хотя у меня был еще один понимающий друг, уже в чем-то близкий, но еще на расстоянии, доброжелательный и догадливый: бШ, папина мама. Но ее понимание было более рациональное и решительное, да и встречи с ней были намного более редкие и гостевые.
Уже в Америке, в те наши долгие с ней разговоры, бШ часто вспоминала один и тот же эпизод: когда речь заходила о дИ, она восклицала, опередив мое ожидание: «Как же он любил (иногда: как чувствовал) тебя!» Это была одна из тех, хорошо мне знакомых, историй, которую сама я не уверена даже, что помню, и вполне возможно, что с готовностью возникающая в памяти картинка большого двора, выходившего на Вторую Мещанскую, многоугольника сложной формы с тяжелыми, как в сказке, воротами вовсе не восстанавливается, а строится каждый раз заново. История про то, как она пришла как-то к нам на проспект Мира, и дИ тоже там был, он уже уходил, а я была во дворе, и как он бросился к ней и стал говорить как она (то есть я) расстроена, она сегодня узнала, что еврейка, и что он не знает, как ей — мне — помочь. Я вообще-то не думаю, что это было первое обнаружение моего еврейства, потому что точно помню, как минимум еще два подобных эпизода, и один из них, самый ранний, года в четыре, знаю самостоятельно и без подсказок.
Кажется, плачущим я видела его только один раз — у нас на проспекте Мира. Как я правильно поняла тогда, его обидела бФ — страстная и нетерпеливая, она, наверное, накричала на него за какую-то чепуху, она могла, даже за какую-нибудь неправильно купленную колбасу, но я видела только, как они сидят за столом на кухне с папой и дИ плачет, а мой папа, всегда такой ироничный, его печально и серьезно утешает. Так я впервые увидела и узнала мужскую солидарность. На меня они, на удивление, не обращали внимания, да и папа мой все равно не говорил на идиш — осколочным идишем от меня кое-как прикрывались только в доме-корабле. Я сидела в кухне на моей большой крашеной табуретке, мне было неловко и при этом жалко дИ: это был первый плачущий мужчина в моей жизни.
На многих маминых книгах было написано ее наклонным, очень ясным чернильным почерком без изысков, Н.Ю., или более позднее Н.М., но однажды, уже в отрочестве, я обнаружила несколько книг с инициалами Н.С. и даже хуже: с этой чужой фамилией на С. полностью. Так я узнала о коротком мамином замужестве, предшествовавшем нашей семье. В Н.С. было что-то оскорбительное и тревожное, но и смутно волнующее, даже эротическое. Н.М. уже была она, мама, но именно Н.Ю. выражала в наибольшей степени ту ее, так любимую мной — еще не столько ироничную и прямую, сколько раннюю, чувствительную, романтическую — суть, ее Бараташвили, ее Фучика.
Бабушкин брак тоже прерывался однажды и даже повлек за собой изменение маминой фамилии — впрочем, ненадолго, года на полтора. Маме было, думаю, лет шесть, когда всегда спокойная и абсолютно не ревнивая красавица бФ вдруг ушла к некоему господину, совсем чужому; но довольно скоро вернулась и они с дИ дождались того же дня, что был днем их свадьбы, 27 декабря, и поженились снова. Может быть, как раз в 38-м, и каждый год в этот день во мне происходит сбивающее с толку раздвоение на страшное мандельштамовское и счастливое семейное.
Они были совершенно разные. Несмотря на мою неизменную, лишь меняющую формы неуверенность, бФ считала меня кокеткой и справедливо утверждала, что в ней-то кокетства никогда не было. Ей и не надо было: ее естественная красота, лет до пятидесяти абсолютно без косметики, да и потом одна губная помада, делавшая ее чуть другой, была поразительна. Ее легко узнавали и в старости. В безнадежный осенний день — ей было уже за восемьдесят — незнакомый старик в очереди в сберкассе в Кузьминках кричал на грубую девку в окошке: «Вы знаете над кем вы издеваетесь? Когда эта женщина в Харькове шла по улице, все оборачивались!» Она никогда не опаздывала на свидания («почему человек должен меня ждать?») и никакой дидактичности, когда она сказала мне это, в этом не было. Она легко ушла из театра, где она играла всяких Адметт и Колек Ступиных и где началась ее дружба на всю жизнь с Н.П.Акимовым, ушла, едва дИ попросил об этом (не представляю его ставящим ультиматум), и пошла на какие-то курсы английского и секретарей. Удивительна эта тема курсов у них обеих, бФ и бШ, одна бросила театр, другая — музыку.
Страстно увлекавшийся дИ был чувствителен, ревнив и азартен. Профессия его была не идущая к нему, так мне казалось, инженер-строитель, и требовалось — да и сейчас требуется — каждый раз небольшое усилие, чтоб ее вспомнить, потому что в работе я его никогда не видела. Ночью их то и дело будили какие-то прорабы и бригадиры, бФ громко возмущалась — в ее семье возмущались всегда громко — и требовала сказать ему, и тогда при очередном ночном звонке дИ послушно шептал в трубку укоряюще-извиняющимся тоном: «Вася, ну Вася… Ну как же ты…». Это Вася-ну-как-же-ты было предметом бесконечных семейных шуток. Когда-то дИ учился в строительном институте и, не справившись с начертательной геометрией, собирался учебу бросить: в 20-е это было в порядке вещей; но бФ пошла тузом и заявила, что тогда она не родит ему ребенка, и экзамен был немедленно сдан, диплом получен. Эти годы, самый конец 20-х, я еще как-то знаю, но жизнь его в Гражданскую войну и сразу после нее восстановить уже не смогу и никогда, видимо, не узнаю, каким именно образом и откуда залетел тот однофамилец-француз.
Единственный из Квадрата, дИ не родился в Украине. На фотографии 1904 года он трехлетним мальчиком в английском морском костюме сидит в фотоателье на лошадке, и сзади кем-то написано: Сураж. Но никак не могу вспомнить, какой из двух, брянский Сураж или витебский.
Незнакомый человек написал мне из Бостона: «Хотя фамилия вашего дедушки, как и моя, весьма распространенная, но я еще не встречал ни одного Юдовича, предки которого не вышли бы в XIX веке из одного очень специфического географического треугольника, зажатого между Гомельской, Брянской и Черниговской областями. Конечно, это в сегодняшней политической географии. Раньше, например, Гомельская область входила частью в Могилевскую».
Тот, что в Брянской области — на самом деле почти в Белоруссии: до границы какие-то 14 км, и, судя по снимкам в интернете, непристойно красив, как непристойно красивы эти нежные западнорусские имена и пейзажи, все эти призраки дворцов, Кваренги, где вороны будут летать — такая в том дворце была непомерность, тот самый, в котором первый этаж срочно засыпали землей, чтоб он казался поменьше перед посещением ревнивого Павла. Тревожна спокойная, прохладная красота этих мест, мечтательные имена: Овстуг, Мглин, Почеп, Унеча, Сураж, Ипуть. И эта трогательная, нелепая конопля на гербе. У Даля суржик — это нечистая пшеница, перемешанная с рожью.Черта оседлости как раз там и была, рядом; в Почепе каждый третий до войны — еврей. В марте 1942-го их сбросили живыми в ими же вырытые ямы, все оставшиеся 700 человек. Второй Сураж, под Витебском — там гетто уничтожено еще раньше, в августе 1941-го, и уже в первом разговоре подтвердилось, что наш Сураж — первый, брянский.
Я узнала это от С., старого человека с ясным молодым голосом, уже много лет живущего в Нью-Йорке, которого я на удивление легко нашла в маминой записной книжке — сына Евочки, двоюродной сестры дИ. В тексте это звучит как мимими, но все ее так действительно и звали: Евочка Синельникова, и имя это, из-за очень долго длившегося в моей жизни отсутствия других Ев, ассоциировалось исключительно с Театром Образцова и с голосом Буратино. Она там была актрисой всю жизнь, с основания театра, стояла за ширмой в синем комбинезоне, и однажды повела за кулисы, где добрые актеры показывали мне своих потускневших кукол в залатанных одеждах — куклы поразили меня огромным размером и этой запыленной тяжестью и печалью, тем, как отличались они от сверкающих и ярко-праздничных, какими я только что видела их из зала. Образцов был отважным и порядочным человеком, часто говорилось в доме-корабле: ему приказывали уволить актеров-евреев, а он отказался, сказал, что уйдет тогда сам.
Буратино появлялся и у нас, на кухне на проспекте Мира— в телевизоре, маленьком, но сразу уже современном. Линзу я видела только у прабабушки, «старенькой бабушки», которая жила с сестрой бШ где-то в районе Никитских — та комната почему-то осталась в памяти полуподвальной, наверное, оттого что я видела происходившее на улице, как из аквариума. А наш стоял в углу кухни, спиной к окну, выходившему на двор и Вторую Мещанскую, и задняя его крышка, все то, что называлось трубкой и пряталось, и прятало внутри, притягивало и тревожило меня. Мигающая-мерцающая таблица неизменно возникала на перегибе дня, еще засветло, и длилась страшно долго, и я ждала, стоя на своей табуретке. Няня, добрая пожилая интеллигентная женщина со смешной фамилией Лейкина, с которой у меня не было никаких отношений (как и с ее несимпатичной молодой предшественницей), в темно-синем, почти черном фартуке с мельчайшими цветочками или звездочками, возилась у противоположной стены, у плиты, а передо мной, как будто оно вторило экрану, сияло большое кухонное окно. Но в окне никогда ничего не менялось, а в телевизоре рано или поздно возникало долгожданное яростное мерцание, таблица резко сменялась вихрем стремительной победной музыки с резкими грубыми полосами духовых — неостановимой спиралью прямо в центре — то ли вылезающей из экрана, то ли уводящей внутрь, в электронную перепутанную глубину, и так я и представила себе космическую черную дыру, когда через много лет узнала о ней. А тогда эти линии были похожи на спираль на большом пальце, особенно левом, потому что на правом она уже начала немного стираться, и я подносила палец к глазам и сопоставляла рисунок со спиральными линиями в телевизоре. Потом толстым голосом торопливо шли советские новости, а следом за ними Буратино пищал тонким Евочкиным. Она была, кажется, единственной оставшейся родственницей дИ, по крайней мере, других я не знала.
Французы возникли вскоре после того, как я пошла в школу. Их было двое. У них были странные имена, его звали Зоря, ее Мара, и когда я потом читала стихотворение «Бородино», то строка «французы тут как тут» всегда двоилась. Они объявились вдруг, кажется, обыкновенным письмом в одном из тех радостных узких конвертов с мелкими красными и синими штрихами по краю, еще радостнее и загадочнее, чем марки на них. Неожиданно выяснилось, что в конце Гражданской войны дИ отдал свое удостоверение однофамильцу, совершенно незнакомому человеку, находившемуся в некоей политической опасности, по рассказам, которые мне теперь не проверить, бывшему белогвардейцу, но, в конце концов, евреев, воевавших в Белой армии, было на удивление много. Об этом своем поступке дИ никогда не упоминал, думаю, не из осторожности, а потому, что, скорее всего, просто забыл. Каким образом в 1921 году такой документ мог спасти этого молодого человека и позволить ему бежать за границу, я не знаю, но это-то как раз подтвержденный факт. В отличие от дИ, его однофамилец обладал талантом к бизнесу, в котором был художник. Потом началась война; он и его жена, которую он, тайно вернувшись, вывез из Одессы в начале 20-х, стали участниками Сопротивления, — бросили все, уехали на север, гоняли на мотоциклах, он получил орден Почетного легиона. А после войны, одолжив 300 франков у собственной секретарши, Юдович снова набрал высоту и стал нефтяным миллионером, одним из богатейших в Европе, так что разорение для него означало просто потерю нескольких танкеров. В 66-м он собирался по своим нефтяным делам в Москву и разыскал дИ, полвека назад его спасшего. Они встретились. Вся семья, включая маму, папу и меня, была приглашена к ним в «Националь». Из малоинтересного этого события остался только огромный зал и невиданное сверканье белой скатерти, и, главное, тот критический момент, из-за которого я и запомнила целое. Удивительным образом, хоть и необычно облаченная в только что подаренное французами странное бирюзовое, буклистое, как родительский диван, прямое платье и в довольно глупые белые колготки, я чувствовала себя спокойно и отдельно, настолько, что полезла пальцами в озаренную люстрой вазочку со шпротами и вытащила одну, прямо за жирный сверкающий золотой хвост. Воспитательский позор переживался родителями долго и до смешного мучительно, был снабжен названием и подзаголовком, как обычно это бывает с семейными легендами; о нем вспоминали мне, все еще делая ужасные глаза, десятилетиями. Но вежливая чета моей неотесанности вроде как и не заметила. Бирюзовое мохнатое платье потом стало странной кофтой, надеваемой на школьные вечера, а клетчатые парижские эластичные носки, с годами растягиваясь и все более воплощая для меня суть элегантности, добрели до пионерлагерей и университетских экспедиций.
Приемом дело не ограничилось, дИ и бФ были приглашены во Францию, но бФ ехать отказалась: во-первых, она никогда не летала на самолетах, а во-вторых, как она могла пожертвовать моим летом в Паланге? Так что застенчивый дИ поехал один.
Его повсюду катали — по банкетам, и на Лазурный Берег, и в Монте-Карло, а он тосковал и скучал по нам — бФ, маме и мне, и однажды в Париже, в один грустный дождливый день, гуляя самостоятельно, все искал маме пластинку «Шербурские зонтики», единственную ее просьбу — фильм только вышел и они все с ума по нему сходили, но всякий раз оказывался среди множества зонтиков настоящих, пока наконец какой-то продавец не сообразил, в чем дело.
Мама пересылала мне в Палангу его открытки с глянцевыми фотографиями плюшевых мишек, именно мишек, а не кукол, ведь он хорошо знал меня, и эти открытки приходили ко мне вместе со своим веселым французским запахом. До Москвы добралась и во время болезней и пропусков школы тщательно мною изучалась, уже после его смерти, разнообразная газетная хроника, вырезки, и там на одной фотографии они в месте с Зорей на приеме у принцессы, и в короткой заметке их общая фамилия (в разных транскрипциях) в недлинном списке важных гостей. Оба они принадлежали к одному и тому же ашкеназскому типу лысоватых пожилых мужчин, но как же они были непохожи. У дИ было улыбчивое, но как будто задумчивое или грустное лицо с немного близко посаженными глазами, как у мамы, и тонким длинным носом, оставшимся от тех времен, когда он был худым и элегантным молодым человеком в шляпе. Потом я поняла, что тут он ужасно был похож на постаревшего Набокова времен Монтрё, и годы спустя я даже проводила эксперименты, показывая друзьям одну из этих светских фотографий, и все вначале говорили: «Набоков, конечно», а потом вдруг задумывались. На этих снимках он никогда не смеялся, а только улыбался застенчиво, хотя мама утверждала, — и я это тоже помню, хотя и как-то смазанно, потому что, наверное, со мной у него это растворялось в тихой влюбленной нежности, — что у него было отличное, беспримесное чувство юмора и что был смешлив.
Я представляю, как он стоял у киоска, долго выбирая открытку, и потом быстро писал, прямо на улице, и в нескольких его строчках мне, как ко взрослой, помещалось целое веселое письмо, полное тоски по нам. Я понимаю теперь, что это было самое интенсивное словесное с ним общение за все годы нашей дружбы, эти открытки; несколько из них и сейчас со мной, перетянутые американской резинкой. С какого-то момента я перестала их жалеть, и от резинок на нижней и верхней открытке уже давно вмятины по краям.
От его блужданий и тоски по нам осталась масса ненужных вещиц, из тех, что продаются в сувенирных киосках, и до сих пор что-то из этого всплывает, последнее — когда мы разбирали мамину квартиру после смерти, в озаренном яростным нью-джерсийским закатом Форте Ли. Был, например, и никогда и не забывался мной и до того страшного заката, брелок с уже сломанной пластиковой дырочкой для цепочки из мелких металлических бусинок, исчезнувшей уже в новой жизни — прозрачная палочка с запаянным в ней Микки Маусом, катавшимся вверх-вниз против силы тяжести; со временем он стал то и дело застревать, как поезд в метро, когда едешь в Университет, и его надо было встряхивать тем движением от запястья, каким встряхивают ртутный термометр. Я бесконечно переворачивала его, еще плавно скользящего в своей капельной невесомости, лежа лицом к окну на проспекте Мира, в похожих на этот пузырь послеполуденных сумерках комнаты: то был мой еще не обременительный, райский тихий час до грехопадения детского сада. Теперь, сидя на полу в Форте Ли, в разоренной маминой квартире, я принюхивалась к нему, пытаясь настичь тот особенный веселый французский запах, но на нем остался только слабый воздух маминой коробочки, и лишь открытки дИ все еще пахли Парижем.
Этот «французский» запах был у меня своего рода фетишем, я была в нем уверена, начиная с семи лет, и из самой этой уверенности, по идее, следовало, что у каждой страны и ее вещей есть свой особенный запах, но эта более общая идея меня тогда не интересовала. Я училась во Второй французской школе в Банном переулке, на которой развевался французский флаг, и была отчаянной франкоманкой, так что, когда летом, пока я была в Паланге, родители переехали на окраину и я вернулась уже в совсем другой город, где меня срочно стали переучивать на английский, как левшу переучивают на правшу, эта потеря воспринималась мной неожиданно трагически — как потеря целого мира. Непочатые учебники по ряду предметов на французском языке, закупленные впрок во Второй школе и уже не нужные, еще долго стояли в шкафу-серванте в кладовке; их свежеполиграфический, но совсем другой, бодрый советский запах смешивался с таинственной сыростью огромных маминых послевоенных томов с ее летящими экслибрисами Н.Ю. — противоестественно сведенные вместе Некрасов, Ибсен и Диккенс стояли за толстым стеклом в кладовочной полутьме рядком, как братья из сказки про семью великанов.
Он все-таки сорвался и вернулся в Москву раньше срока и приехал к нам с бабушкой в Палангу. В нем ничего не изменилось, только теперь на животе помещался только что купленный коротковолновый приемник «Спидола» со множеством горизонтальных тесных пластмассовых планочек, куда, если попадала крошка, то уже навсегда, и когда он сидел на литовской сосновой полянке в раскладном шезлонге, едва различимый на одной из тех крошечных, скрученных в трубочку фотографий, и теперь, через полвека, пахнущих раствором нашего с ним тайного фотоателье, нерезкий и счастливый в камуфляжных пятнах балтийской листвы и ненадежного солнца, из его живота торчала и покачивалась на приморском ветерке тонкая телескопическая антенна.
Дом наполнился всякими волшебными вещами, и прежде всего, конечно, пластинками: их любимые Монтан, Матье, Азнавур, Пиаф, Греко. Последняя особенно интриговала меня: стоя на полу на коленях и положив конверт на зеленый родительский, барашковый и шершавый ладоням, очень твердый диван, я бесконечно переворачивала отблескивающий конверт, на лицевой стороне которого она была Жюльет, цветная и нежно-розовая, являя мне своими тонкими ресницами то, что называлось красотой, а на обратной — резкой черно-белой Греко, намного старше и горше, чей похожий на мужской голос необъяснимо волновал меня, и еще больше волновала эта не сходившаяся двуликость.
По пути из Парижа папина краска, темпера и акварель выползла из тюбиков и испачкала мамино розовое весеннее пальто, но получилось удачно, с изнанки, потому что пальто было предусмотрительно свернуто подкладкой вверх, и она теперь напоминала шелковый пруд Клода Моне, уже увиденный вместе с папой в Пушкинском музее. Пальто было нежного французского цвета, как Катрин Денёв с зонтиком на пластинке, а так появилось у меня слово демисезонный, которое тоже было какое-то розовое, может быть, из-за этого «з».
Был еще пластмассовый стереоскоп, куда вставляли твердые пластины с раздвоенной серией очень маленьких слайдов — я разглядывала их во время очередной болезни, уже в Кузьминках, там ничего особенного не было — все какие-то парки и яркие дворцы.
Тогда, после Франции, и был куплен и приехал с ним вместе в Палангу маленький фотоаппарат «Чайка» в чехольчике на молнии, глуховатого советского серо-зелено-голубого цвета. Аппарат был необычен тем, что снимал половинками кадров, так что получалось не 36, а целых 72 очень плохих снимка — на удивление практичная покупка для такого непрактичного человека: никогда в своей жизни и потом я не видела такого количества испорченных фотографий.
Мы с дИ осторожно вытаскивали пленку и, волнуясь, несли в фотоателье, где она печаталась вся без разбору, и через пару дней, получив толстую и уже норовившую свернуться в трубочку пачку, садились на лавку в тени рядом с урной и прямо там, не отходя от ларька, сортировали и рвали пополам все те, на которых не было видно вообще ничего, оставшиеся же неуверенно несли домой. Как я понимаю, на фотографическую деятельность дИ уходило целое состояние, но никто, кроме меня, не должен был знать, что нашему избранному предшествовало дорогостоящее кособокое полное собрание сочинений. Впрочем, тайна наша была довольно прозрачной, и хотя я, конечно, ни разу не выдала его, мастерство дИ за то первое фотографическое лето, его предпоследнее, приобрело даже своеобразную известность.
Когда он умер и через полтора месяца мне решились об этом сказать, в том же разговоре мне в руки вложили эту «Чайку» в зелено-голубом чехле на молнии. Я возила ее с собой повсюду, даже и в пионерский лагерь, куда меня вскоре стали отправлять и где аппарат был чужой даже в фотокружке. Он лежал в чемодане под моей железной кроватью на краю спального корпуса человек на сорок, у прохода — далеко от окон и близко от выхода, обыкновенно бездействуя, и почему-то именно его двуликий чехольчик глухого советского цвета я помню больше всего, возможно, потому, что теперь аппарат никак не мог поместиться в него нормально, как раньше, а вкладывался только неправильно — как ни вертела я его в руках, либо линза оказывалась лицом к плоской задней части кожушка, а не там, где для нее предназначалось углубление, либо отверстия для штатива и вспышки оказывались с противоположной стороны. Он дожил до моего раннего замужества, но ни я, ни кто-либо другой так и не разгадали его топологическую тайну.
В рассказах взрослых о французской поездке присутствовала — а может, просто мелькнула однажды и удивила меня — тема Зориных галстуков. Их нереальное количество для одного человека поразило мое воображение — я представляла их себе на металлической палочке в дверце платяного шкафа, точно таком, какой стоял в глубине комнаты, в дневных деревянных сумерках, у них в доме-корабле. Картина висящих галстуков, согласно некоему ритуалу памяти неизменно предваряемая скрипом открываемой дверцы, которую надо было удерживать, осталась во мне как символ непонятного и грустного изобилия. До того как я сама прочла «Кубик», карикатурность повести, о которой говорили родители, представлялась мне непроницаемой внутренностью занавешенного бесчисленными шелковыми галстуками шкафного мира.
Незадолго до побега дИ с Елисейских Полей французы спросили его, кто сейчас хороший писатель, они хотят его пригласить, и дИ, думаю, смутившись, назвал наобум Катаева, потому что как раз перед отъездом вышел «Святой колодец» и дома все говорили: Катаев, Катаев, а сам он ничего этого, конечно, не читал, занимаясь, в основном, стройками и преферансом. Так и получилось, что дИ, критик поневоле, запустил цепь событий, в какой-то степени повлиявших на позднесоветскую литературу и личную судьбу создателя мовизма. И все, что я слышала потом от родителей об этой истории и о ее полускандальном печальном финале, сейчас подтвердилось моими розысками.
Знаменитый писатель появился в доме Юдовичей вскоре после отъезда оттуда несветского дИ. Откуда он приехал, из Москвы или уже находился во Франции, на этот счет в интернете есть расхождения, но дальше все свидетельства сходятся: Катаев наслаждается визитом, возвращается на следующий год уже с дочерью и снова вояжирует с Юдовичами, а потом за одну переделкинскую зиму пишет повесть, в которой (говорили взрослые) принимавшие его хозяева выписаны мастерски, но карикатурно и зло.
Так появился «Кубик». Я впервые прочитала его только сейчас — сверкающий осколками текст, кубическая плексиглазовая фотонасадка, в полупрозрачной геометрии которой, как в рыбьем глазу, сошлось все на свете, все, кроме того, что увидел во Франции мой задумчивый дИ. Разнообразные кубики были равномерно разбросаны по тексту, как бы случайно, как в казино — стеклянные, слюдяные и даже деревянные — какие подкладывают под рамы от зимних сквозняков в роскошном, но обветшалом «Отель де Пари», — и самим этим намеренным повторением предостерегали об опасностях такого рода прозы, раскладного текста-садка, становившегося тем более плоским, чем шире раздвигались его края, а если перевернуть, то похожего на блестящий под тонким слоем морщинистой воды инкрустированный панцирь — то тут, то там отсвечивали пластины, вкрапления: цитаты, центоны и свое собственное — твердая спинка одесской девочки, европейская ночь, мостовая, блестевшая, как черная змеиная шкура, — и гремящая по ней знаменитая треснувшая сковородка вселенной, привязанная к хвосту собаки, а под конец, под самый, то есть, занавес — последняя цитата, маленькая гелиотроповая луна — одновременное приношение обоим учителям.
Вздорный песик Кубик уместно оказался мефистофелевским пуделем — завистливый плексиглаз его классово помутившегося взгляда сейчас был изучен мной в подробностях. И странным делом, мелькало в этом абсолютно понятно устроенном, блестящем, но чем-то несимпатичном мне тексте случайное и родное: тут посвященный старшей сестре моей бШ знаменитый романс, там «Спидола», а в финале те самые шелковые галстуки от Ланвана. И еще, в чьих-то заметках о «Кубике» — мимоходом, недостоверное, но отчего сжалось сердце: «В 1922 году он приехал за ней в Екатеринослав».
В метод текста, его прием, входили отступления и рассуждения метода о самом себе, многостворчатое набоковское зеркало с подзеркальником для разбросанных с несоветской смелостью фигурок и вещиц, и подспудный, ревнивый полуспор с Мандельштамом, которого автор запросто называл почему-то просто по имени, Осипом, а отчетливость замысла появлялась вдруг в финале, на великолепно написанных последних страницах, где все, однажды сверкнувшее, исчезало и сменялось одним сильным трубным голосом, знакомым мотивом человека из Сан-Франциско. Ибо для того, чтобы фагот в конце концов зазвучал и появился какой-то смысл, героя надо было убить; и вот панцирь распадался, осколки инкрустации вываливались и заново сходились и вставали на свое место в классическом беспроигрышном эндшпиле, и в часы забастовки электриков главный герой спускался по темной лестнице (с подхваченной в кухне корзиной и фонариком) за бутылкой хорошего вина и двумя бутылками лучшей минеральной воды, в подвал — один их тех многоярусных подземных корней, которые веками прорастают вглубь у парижских домов, — и там, в темноте и стеклянном мерцании, его настигал сердечный приступ — или инсульт — как раз накануне его разорения, дело рук пиндоса Арахиса — один из незаметных для читателя, но наверняка отмеченных советскими редакторами и цензорами вскользь брошенных камушков, вроде предавших родину беглецов из социалистических стран.
На самом-то деле Юдович не только не умер, но и не разорился — ни тогда, в 67-м, когда закрылся Суэцкий канал, ни позже, а лишь потерял изрядные суммы и вынужден был продать нефтяную базу под Парижем, а танкеры с русской нефтью гнал теперь короткой дорогой из Ленинграда в Нормандию, в Анфлер, где у него была база и где на лесистом утесе стояла его башня, с которой Марке когда-то писал свое серое море и лодки.
В 7-м аррондисмане, в доме на Марсовом Поле, куда на ужин приходили то Коган (Леонид), то Лепешинская, писателя — или его двойника — все раздражало, однако гостем-пуделем, по его собственному выражению, он пробыл у Юдовичей довольно долго, и все замечал и отмечал: и приставленного к собачке специального слугу, и страшные стеллажи с куклами, отчаянное коллекционирование бездетной Мары, и все эти шпроты и салаты в осколках люстры, и потом вернулся еще на следующий год, в январе в 68-го, и Мара устроила его в отеле в Ницце, и там он заболел, так что, пока дамы купались, Зоря сидел у постели больного писателя и рассказывал, по его просьбе, свою жизнь, и в частности, одну историю, совершенно в духе Мопассана. В этой истории была «тайная любовница миллионера», а на самом деле сердечная связь с простой женщиной, к которой герой многие годы поднимался по крутой темной лестнице с пропахшим тошнотворным дезодорантами ковром; в финале, перед своей смертью (а в повести — после смерти) любовница отдавала герою в коробке из-под бисквитов все деньги, что он ей оставлял за эти годы. Вот это и было центральной новеллой, незначительной по объему, пунктирной, но сюжетно державшей текст — намного крепче державшей, чем лирическое одесское начало с рассыпанными по нему невыносимыми уменьшительными, с этими Девочкой и Мальчиком, будущими «французами». Текст вышел в «Новом мире» в 1968-м, произвел среди столичной интеллигенции фурор и был отправлен в Париж с таинственной дарственной надписью, свидетельства о которой расходятся, поэтому я приводить ее не буду; и Мара, в отличие от мужа, все еще свободно владевшая русским, и ничего об этой многолетней связи не знавшая, его прочла. В записках Ярослава Голованова Юдович говорит ему об этом так: «Она ничего мне не сказала, но я-то знаю, как ей было больно!» Насчет последовавших событий все свидетели сходятся: Юдовичи собрали все книги и журналы Катаева с дарственными надписями и отправили наложенным платежом в Москву.
Интересно, что мопассановскую историю о любовнице я никогда не слышала от своих. Возможно, при мне об этом не говорилось, или говорилось вскользь на идиш. Но странно, что и позже мама не упоминала ее, когда мы говорили о дИ. Видимо, уже одна эта карикатурность, один этот господин из Сан-Франциско после столь долгого и настойчивого гостевания были, в их понимании, низостью. Но я все, совершенно все прощаю Катаеву за тот пыл, ту определенность, с которыми он в 1938-м защищал Мандельштама.
Французы приезжали в Москву еще и, насколько я помню, встречались с дИ, но уже без шпрот и без меня. Это тогда Юдович подарил Музею Москвы оригинал панорамы Акари-Барона, вид с колокольни Ивана Великого, который считался утерянным, а он разыскал в парижском антикварном.
На следующее лето мы уже втроем ехали в Палангу в мягком вагоне с темно-красными сиденьями того старческого цвета, какой я видела однажды на дне рождения подруги из Второй школы, когда, оказавшись в глубине их квартиры, я вдруг остановилась перед бархатной шторой, таинственно отгораживающей ее часть, и страшный густо-малиновый бархат, образующий колонны, представитель какого-то другого, тесного мира, так не похожего на угловатую твердую квартиру родителей было единственным, что я запомнила из того вечера. Вот та же малиновая мягкость была в этом вагоне, и я была рада, что мы никогда потом в таких не ездили. К вечеру из коридора вежливо постучали, зеркало сдвинулось и въехало в бабушкин плащ, и в купе образовался чужой человек, добродушно предлагавший расписать пульку. Как он догадался об этом, непонятно, но пора сказать что-то очень важное: дИ и бФ были заядлые преферансисты, так что преферанс и его домашний словарь, как и чернильные листочки с расписанными пульками, были частью и моего, и маминого детства, причем дИ играл азартно и неудачно, а бФ — виртуозно, с хладнокровным удовольствием.
Валяясь на животе на верхней мягкой выпуклой полке, я без мыслей смотрела то в окно, на провода (пока что еще толстые черные провислые канаты, которые, я знала, к ночи превратятся в нежные пепельные линии), то вниз на игру. У этого чужого на пальце был огромный золотой перстень с темно-красным кровавым камнем — я никогда еще не видела мужчин с таким кольцом, в этом было что-то неприятное и притягивающее; он был какой-то витиеватый, с вытянутым лицом и довольно длинными черными волосами, и только через несколько лет, уже в пионерском лагере, сидя на краешке металлической кровати с большой книгой на коленях, в один из тех предзакатных часов в опустевшем спальном корпусе, я сразу узнала Смердякова — он был похож одновременно на Урию Гипа и на этого чужого человека в поезде — все они были один и тот же человек-червяк.
Почерневшее, с дальними свербящими огнями окно уже задернули шторкой, принесли и унесли чай, и над моей верхней полкой уже горела синяя лампочка, а игра внизу все продолжалась — обо мне неожиданно забыли. И тут человек с перстнем резко встал и, вежливо улыбаясь, вышел, аккуратно отодвинув и вернув зеркало, а между бФ и дИ начались какие-то возгласы, как будто их было не двое, а больше, они волновались и отчаивались, дИ виновато, бФ возмущенно, и они были не совсем они, немного новые, бФ ругала его за что-то, относившееся, я чувствовала, не только к окончившейся игре, но и к нему самому, за то, что он не мог остановиться. Я поняла только, что человек с перстнем их обманул, что это была его профессия, шулер, и все это я пыталась осмыслить, пока мы с бФ шли с полотенцами и щетками в неприятный поездной туалет, в который так неохота было всегда ходить, но я ничего не спрашивала, видя, как она расстроена; и потом, на верхней полке, крепко держась за невидимый в темноте поручень, глазела на пепельные линии на светлом небе, они исполняли сложный танец волн и пересечений, прерываемый столбами, и начинали снова, заглядывая ко мне за шторку, вместе с нами равномерно ехавшую на запад, и заснула, так ничего и не осмыслив толком, а утром принесли чай и газеты и по всему вагону громко ездили туда-сюда двери купе, все говорили: Израиль — как-то особенно, не так, как названия других стран, и слово «война», и про ночной проигрыш и человека с перстнем уже никто не вспоминал.
Мы сошли в Кретинге, где нас, как всегда, встретил Сакалас, наш хозяин, флегматичный человек, в отличие от его жены, не имевший имени, и долго ехали мимо ровных посадок тополей по обеим сторонам полосатого от теней шоссе, которые я каждый год ждала — они беспокоили меня это странной ровностью и этими полосатыми тенями. По заведенному предусмотрительной бФ порядку мы всегда приезжали в более близкую к Паланге Кретингу, а уезжали из Клайпеды, где поезд стоял на несколько минут дольше. В Паланге израильская война быстро закончилась и потекло последнее лето дИ.
По определенным дням в «беседке» — так называлась ротонда посреди большой поляны в парке Тышкевичей, со знаменитым янтарным дворцом в конце и уже тогда чрезмерно парадной аллеи — располагался первый в моей жизни и пока единственный военный оркестр, и его сверкающие гнутые инструменты, и бляшки, и галуны, и синие униформы мне скорее нравились, чем нет, и репертуар тоже был, как униформа, и крутился вокруг одного часто возникавшего запоминающегося мотива, и тогда кто-нибудь рядом говорил: Огинский. Когда через несколько лет я наткнулась на придуманный Маяковским смешной пример четырехстопного ямба: «оркестр музыки играет /по вторникам и четвергам», я сразу представила эту ротонду с оркестром, мои складные перочинные ножики в игольчатом песке и мокрые плащи преферансистов.
В отсутствие оркестра и во время очередного неуверенного дождика, сменявшегося пунктирным солнцем, беседку оккупировали голуби и картежники, тридцати-примерно-летние мужчины, иногда сразу несколько стаек, и бФ среди них была едва ли не единственной женщиной, самым старшим среди них и, похоже, лучшим игроком — они относились к ней с почтением, граничащим с обожанием, как к мэтру или к мастеру в ренессансной мастерской. И дИ тоже там был, неразличимый среди прочих статистов, а я бросала ножики неподалеку, периодически подходя к беседке отметиться. «Ну что тут играть, и так все ясно», — довольно часто бросала бФ сразу после сдачи, и тут же предсказывала расклад, у кого сколько будет взяток. И каждый такой раз игроки молили: «Офелия Львовна, ну давайте все-таки доиграем!» «Ну давайте», — говорила она тем тоном, каким здесь, пожав плечами, сказали бы okay, и предрешенный ход событий непреклонно совершался, но, судя по лицам и восклицаниями этих людей, в самом этом лихорадочном движении вспять и в сторону от уже известной развязки, как во «Встрече в Самарре», именно к ней и приводившей, был свой восхитительный азарт.
«Ведь у меня совершенно нет способности к математике, — каждый раз искренне удивлялась себе бФ, я бы сказала: не без кокетства, если бы оно было ей так несвойственно, — но я почему-то запоминаю телефоны». Сейчас она бы намертво запоминала пароли и коды. Память на телефоны и вообще разные числа перешла и ко мне, но, в отличие от бФ и дИ, я так и не узнала настоящего азарта игры.
Во Дворце Тышкевичей, превращенном в Музей янтаря, куда мы ходили нечасто и только если уж особенно лило, обычно с дИ, под стеклом лежали, как огромные рыбы, куски янтаря всевозможных неожиданных цветов, но главное было, конечно, то, что было у них внутри — застигнутая врасплох в кусках разноцветной эоценовой смолы прошлая насекомая жизнь. Через восемь лет, неожиданно для всех поступив в университет на географический факультет, я приеду в Палангу к бФ в середине лета и буду сидеть на ступенях этого дворца без спутников, одна, прямо у ног оркестра Баршая, а потом уходить в начале очевидной, как полонез Огинского, Eine Kleine Nacht Music, но потом возвращаясь точно к середине последней части, рондо, чтоб поймать тот момент… когда вдруг набегает, посреди насыщенного запахами невидимых ночных цветов и вращающейся в черноте, как созвездия, ярко горящей музыки, та самая, короткая мучительная волна, всего несколько фраз, набег из его великих последних симфоний, и снова исчезает, и тогда, не дослушав, я уходила уже совсем и в непонятном мне, но уже хорошо знакомом томлении кружила за дворцом по дальним дорожкам ночного парка. Янтарь и застывшая в нем жизнь — неприличная в своей очевидности метафора, а всякие статуи вроде обвитой змеем Бируте, песчаные, темневшие после первых капель, дорожки, ступени и фонтаны к этому тексту вообще не относятся, но я их тут оставлю, ведь они были тканью того лета и тех, других палангских лет после, уже без дИ.
Присутствовала в нашем распорядке еще одна ранневечерняя поляна, поменьше, и называлась «полянка» — та находилась в сосновой рощице прямо в городе, между нескольких сосен, сбрасывавших мне кору для лодочек; а между сосен сидел дИ в шезлонге и слушал «Спидолу», гибкая антенна торчала из его живота и покачивалась на палангском ветерке. Шестидневная война, как я уже сказала, началась и закончилась, лето текло в кольцо августа. 19-го, на Яблочный Спас, был его последний день рождения, хотя Преображения ни в исходном, ни в поэтическом смысле никто из них никогда, конечно, не упоминал, и, только уже подростком впервые прочитав «Август», я связала эти далекие от нашей семьи вещи с дИ. Отмечали, с какими-то еще отдыхающими, ужином в только что построенном в совершенно стеклянном ресторане, который считался чудом архитектуры: он представлял собой двухэтажный цилиндр, в середине которого раструбом к звездному небу поднималась инкрустированная колонна-воронка, название было просто «Vasara» — «Лето», и сидеть у стекла было довольно интересно — ведь я никогда еще, а бФ вообще никогда не бывали в аэропорту. На следующий год мы отмечали его там же, уже вдвоем с бФ, на втором этаже под звездами, и тогда я впервые так ясно узнала это: свежую потерю, и то присутствие отсутствующего, которое знают все потерявшие.
Преферанс происходил и в других местах, иногда даже в нашей комнате у Сакаласов, где летний день доживался мной тихоходом, и, пока они там сидели за столом под яркой лампой с абажуром, я валялась у другой стены, разглядывая в полутьме темный коврик над собой, гобеленчик с рощицей и оленями, досконально изученный во время послеобеденного лежания, или, перевернувшись головой в другую сторону, большую картину у двери — штормящее зимнее море.
Но иногда я тоже сидела за столом вдвоем с дИ, и мы играли в поддавки, которые он, в отличие от меня, предпочитал обычным шашкам, потому, я думаю, что там была эта, хоть и перевернутая, возможность проигрыша мне.
И была игра в «последнюю ягоду»: бФ ставила передо мной озаренную этой небольшой, но поразительно яркой лампой, вечернюю тарелку клубники, сбрызнутой сливками, и сбоку подсаживался дИ. Задача была в том, чтоб загадать одну клубничину и, по очереди беря другие, оставить ее последней; и действительно, иногда оказывалось, что мы загадывали одну — необязательно двубокую, или особенно большую, или каким-то образом отличную от других, а внешне простую, но в ней что-то было, и она, прекрасная, действительно оставалась последней и предназначалась мне. Тогда мы оба выигрывали. Литовская клубника была как на подбор, профессионально выбранная бФ на рынке днем, пока я валялась на кровати и читала про пионеров-героев из местной библиотеки или разглядывала ту картину с зимним морем, днем приобретавшим немного глуховатый цвет — белесая и зелено-голубая волна цвета пластикового кожуха от нашей «Чайки», но с обильными оборками пены, зависала, не падая, годами, пока мы каждый год приезжали к Сакаласам. Картина не виденного никогда, бесснежного зимнего балтийского берега, так хорошо изученного летом, неизменно отзывалась противоположной мечтой: вот так же мне хотелось увидеть летнюю Москву, в которой мои родители жили неизвестной мне чудесной жизнью и непонятно чем без меня занимались, при этом я воображала почему-то не квартиру и не наш двор на Второй Мещанской, и не узкий, как просто улица, домашний проспект Мира, а некий абстрактный город в летящем легком пуху, и женщин в летних платьях.
Мы вернулись в Москву, и оказалось, что родители за лето переехали, и я уже никогда не увижу сумрачной сумеречной капсулы нашей квартиры № 33 — хотя нет, через тридцать пять лет я все же вошла в нее по приглашению ее нового обитателя по имени Алексей Николаевич или Сергеевич, потомка разночинцев-инженеров — или мелких дворян? — какая-то генеалогическая грамота висела над дверью, ведущей в ванную, где уже не оказалось нашей газовой колонки. Несметное количество банок с вареньем и медом помещалось на подоконнике в кухне, где он, похоже, и жил по большей части, а на столе стояла пишущая машинка, в которую был вставлен как раз на середине лист с тесно набранной прозой. Темно-кобальтовый цвет прихожей был тем же, как тогда, и так же, как и раньше, чуть светлее казался от этого сумрак длинной комнаты-лодки, плывущей в противоположную от кухни сторону, в проспект Мира.
Номер нашей новой квартиры в Кузьминках был чуть больше, как покупают на размер больше выросшему за лето ребенку: 37, и тоже на пятом, здесь — последнем этаже, и, конечно, без нашего лифта с его таинственной зарешетчатой жизнью в матрасной шахте. Наш корпус № 2 стоял в глубине, торцом к проспекту, широкому, как Садовое, но прямому и скучному, среди таких же хрущевок, с иными окнами, уже обведенными траурной черной замазкой, там, где блоки начинали расползаться и течь. Это была еще настоящая деревня, некоторые мои новые одноклассники носили воду из колодца, и поутру нас еще несколько лет будили петухи, о чем родители бесконечно рассказывали друзьям по телефону, как будто писали из далекой колонии в метрополию — это было отличительной и, пожалуй, единственной особенностью нашего нового пространства без черт, каноническим мифом, как «дом с шишечками, где Гарантийный ремонт часов» на проспекте Мира.
Еще до переезда оказалось, что в другом подъезде, еще ближе к стоявшей рядом переполненной районной школы с трехзначным номером, за последующие годы незаметно выросшим в четырехзначный, жила семья маминой подруги и сотрудницы по издательству — это было радостным совпадением, обнаруженном последовательно — от совпавшей станции метро к номеру дома и потом корпусу, и только номер подъезда был другой, и этот исторический разговор стал первым мифом народившейся Атлантиды, вместе с петухами и колодцами.
Здесь, в трехзначной школе, мне предстояло какое-то время учиться вместе с дочкой этих друзей, Лебедевых, пока я буду догонять английский, потому что французских школ в округе не было. Странно было смотреть на новый двор через узкий, почти несуществующий подоконник, но зато у меня появился собственный рабочий стол. После Нового года всех новичков перевели в отдельный класс «Д», и теперь я ходила во вторую смену, то есть днем каталась на своих белых фигурных коньках по утоптанному снегу у подъезда, а в класс тащилась, уже когда начинало темнеть. Школа фигурного катания на Петровке отъехала, как и все остальное, в переставшую существовать даль, и вместо этого я самостоятельно ходила довольно далеко, к высоким домам за пустырем у метро, к учительнице английского языка, тихой Тамаре Васильевне, которая как будто меня немного боялась, — и там, сидя на маленьком детском стульчике посреди каких-то новорожденных вещей, вместе с ней предавала французский.
Учиться в этом новом классе было слишком легко, добрая учительница относилась ко мне с несоветским бережным уважением и не трогала меня — мне было нужно просто сидеть за партой, кажется, в одиночку, ибо совершенно не помню соседей, у окна, темного уже с первого урока, и из тех месяцев я запомнила лишь один час, морозную черноту слева, отражающую унылый двойной люминесцентный свет, и мчатся тучи. Эти слова, их ритм, когда я читала их про себя, скрученные вьющиеся веревки туч и яркие печальные поляны прилипшего к нему другого стихотворения, в советских учебниках педагогически прерывавшегося в середине, потрясли меня и застряли безнадежным гоном в люминесцентной зимней тьме.
Моих бФ и дИ я видела теперь намного реже, как будто мы действительно уплыли в дальнюю колонию. В начале февраля дИ попал в больницу. Мы говорили с ним по телефону — он звонил, думаю, по такому же автомату между этажами, по какому я через восемнадцать лет пыталась дозвониться до отца из первого попавшегося родильного дома. А тогда я сидела с телефоном на диване в своей комнате у всегда приоткрытой кладовки с книгами, разглядывая пыльные паркетины под ногами, хореографически, как у нас на фигурном катании, ступающие к окну неровными разноцветными елочками, и автоматически пытаясь понять повторяющееся правило узора, и глупо спрашивала, интересно ли ему там и есть ли у него там новые друзья. Вопрос был не только дурацкий, но и странный для меня — ведь сама я ненавидела всякое коллективное житье с чужими. Может, задавая его, я хотела научиться — или уговорить себя — полюбить такое, или хотя бы представить, как это бывает у других. Он грустно (я слышала, как он улыбнулся) ответил, что не очень интересно и что новых друзей еще не завел.
Его довольно быстро отпустили домой, и тут мне приснился странный сон, который я намертво запомнила — может, оттого, что я сразу рассказала его маме, — но я так ясно помню его и теперь. Мне снилась царевна в стеклянном гробу и большое яблоко на прозрачной, солнечно-хрустальной, сверкающей, как под люстрой, крышке гроба. А вечером в тот же день, только я пришла домой из школы и собиралась усесться читать, позвонили родители и сказали, чтобы я шла к Лебедевым. Те уже вернулись с работы и посадили меня за стол, и я ела с ними прозрачный бульон, в котором отражалась лампа, и стеснялась, как всегда, но они на меня смотрели грустно и бережно, и это как-то отличалось от их обычного доброго, но немного строгого со мной поведения.
Потом дИ исчез и не звонил, мне говорили, что он снова попал в больницу. И уже в марте, когда утоптанный снег у подъезда стал мягким и между ним и коньком мгновенно образовывались мелкие ручейки и даже появлялась царапинка мокрого черного асфальта, а я, впервые в жизни переведя стихотворение Стивенсона о туманах и долинах, усомнилась в своем отвращении к английскому, мне вдруг сказали, что хотят со мной поговорить, и вложили в руки аппарат «Чайка» — это мне от него, и в пустоте той же фразы прозвучало странное слово «умер». Я заплакала — не от горя, а потому, что не знала, что мне еще делать, мне было известно уже, что в таких случаях плачут, и повторяла первый попавшийся вопрос: почему мне не сказали раньше и не взяли на похороны, и мне ответили, что не хотели меня травмировать.
Через несколько лет, подростком, я узнала от мамы, как это произошло, всю короткую историю его смерти, очень советскую: как дура районный врач проворонила инфаркт, приняв его за грипп и небрежно ушла, бросив на стол рецепт, и что потом было уже поздно, и что мама и бФ не дали делать вскрытие, и как после похорон в их с бФ квартиру пошли бесконечным потоком рабочие и прорабы, но больше простые рабочие, что они шли без конца весь день и на следующий день и плакали, и только тогда бФ и мама узнали, как все его любили на стройке, как по-особенному говорили: Исаак Моисеевич, без всякого антисемитизма, и почему-то многие несли красные гвоздики, которые потом мама всю жизнь ненавидела, и ей нельзя было их дарить.
В тот год я еще бывала у них, то есть теперь у бФ, в доме-корабле, но он уже отплывал, и я почти не помню его без дИ — коридор-палубу со слюдяными разводами окон справа и длинным рядом дверей слева, их нелепую трехэтажную квартиру с комнатой буквой П, где по бокам буквы стояли два дивана, один из которых был теперь пустой, как раз тот, на котором я раньше всегда валялась, глядя на окно и штору, пока они слушали воспоминания Аллилуевой в «Спидоле», а днем, повернувшись на правый бок, разглядывала маленький темный пейзаж, висевший над противоположным диваном, — он-таки оказался именно Коровиным и тем очень помог с переездом. А бледно-зеленый гобеленовый диванчик с деревянными львами, на котором я спала наверху, рядом с ванно-кухней, купил какой-то московский театр — я иногда представляю его непривычно ярко освещенную наготу, выдвинутую в самую середину сцены, и тяжелого усатого актера, нога за ногу, произносящего с него свой монолог. Через несколько месяцев в дом-корабль вселилась чета симфонических оркестрантов, а бФ переехала поближе к нам, в Кузьминки, в крошечную квартиру за пустырем у метро, где потом годами строился областной театр, на самом верхнем ветреном этаже, и с тех пор дИ в моей жизни не было.