Ольга Богданова. Петербургский текст русской литературы (вторая половина ХХ века)
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2023
Ольга Богданова. Петербургский текст русской литературы (вторая половина ХХ века). — СПб.: Алетейя, 2023. — (Петербургская филологическая школа).
Подруга думы праздной,
Чернильница моя…
Александр Пушкин. К моей чернильнице
Своей концепцией петербургского текста (ПТ) как некой самоцитирующей сущности Владимир Топоров бросил методологический вызов России, и та ответила ему текстуальной революцией. Вызов заключался в заявленной эксклюзивности этого понятия, заключенного в определенном месте с особой концентрацией значений и знаков, и имеющего свои начало и конец времени. Ответ, с одной стороны, в повсеместном учреждении других локальных текстов, с другой — в расширении хронологических рамок самого ПТ (которому Топоров не находил места в советской литературе).
Итак, петербургский текст как герой и нашего времени… С огромным интересом я не то чтобы заглянул — погрузился в эту книгу-«чернильницу». Такое определение возникает при знакомстве с первой же из шести «именных» глав книги, посвященной Петербургу Андрея Битова. Его персональный петербургский текст в существенной части своей представляет собой «текст запущенной чернильницы», перелетающей из одного произведения в другое, пока в рассказе «Бездельник» не обнаруживается «иерархия чернильниц». «Есть чернильница-шеф, вы представляете, даже выражение у шефа на лице такое же! Есть чернильница-зам. Кажется, и нет разницы, тоже роскошная, а все-таки — зам. И так далее, и так далее, ниже и ниже. То есть просто, наверное, промышленности трудно справляться с таким обширным ассортиментом, чтобы каждому чернильницу по чину. Ведь даже промышленность такая есть, вот в чем ужас! Есть и самая ненавистная мне чернильница-руководитель. Ничего нет хуже средних чернильниц! Весь ужас чернильниц-черни и чернильниц-бояр соединился в ней. Да что говорить! Даже в красном уголке есть своя красная чернильница…».
Вероятно, из такой «океанической» структуры «чернильницы» и возникла формула «текст как текст», как называется одна из книг позднего Битова. Для раннего же «текст есть подтекст», поскольку, как отмечает автор — доктор филологических наук, профессор РГПУ им. А.И. Герцена Ольга Богданова, — ранний герой Битова не равен самому себе, жизнь его — «краденая», «вариации на тему», идеал его подвижен и неустойчив, внешность его аморфна и текуча. Шекспировская («английская») формула «жизнь — театр» превращается, говорит Богданова, в «русскую версию»: «жизнь — литература» — эмпирическую (битовскую) реализацию формулы Жака Деррида «мир как текст». Наиболее масштабно действие такого принципа демонстрируется посредством паратекстуального характера построения романа «Пушкинский дом» (через посредство связи текста с заглавием, эпиграфом, комментарием и др.) и, в частности, через осмысление связи текста с «формой» и «содержанием» оглавления.
Вторая глава посвящена «бытовому артистизму Сергея Довлатова», с которым этот писатель приобщился к петербургскому тексту как ментальной сущности. Писатель создает в этом тексте «театр одного рассказчика» с равноправными ролями рассказчика и героя, традиционная петербургская «малость» которого заключается «не в его социальном положении (дворник или ассенизатор), не в «низости» его происхождения (что нередко как раз наоборот в жизни такого типа персонажей), а в убогости его сегодняшнего положения, в сознательном ограничении своей гражданской активности». Стилевой изыск и артистизм, ироничность и легкость повествования с конфликтом между тем, «что» изображается, и тем, «как» это делается, с одной стороны «проспекта», и противостоящие всему этому абсурду бытия выверенность слова, гармония фразы, ясность и простота выражения продуваемы устойчивым сквозняком петербургского текста. Довлатовская интертекстема «пушкинский заповедник» изначально программирует экспликацию литературных связей и параллелей, затекстовых аллюзий и реминисценций, внутритекстовых отсылок и цитаций, a priori настраивая на множественность литературных перекличек, должных возникнуть в тексте Довлатова и ориентированных в первую очередь на творчество Пушкина, и делает это не менее последовательно, чем битовская интертекстема «Пушкинский дом».
Михаил Кураев, как следует из третьей главы книги о «гоголевских мистериях петербургского текста», после лагерных скитаний своих литературных предшественников, возвращается в петербургский миф, в пространство «между». Если проза Довлатова продуваема сквозняком петербургского текста, то у Кураева последний взвивается вверх, подхватывает героя и подносит к своим текстологическим глазам, как Гулливер лилипута. В пространстве белой ночи, в пространстве сна и тумана рассматривает писатель своего героя тов. Полуболотова — героя серединного (не Болотова, а именно наполовину, из полуболотины). «Однако заявленная героем и поддержанная автором слитность героя с эпохой убедительна и комична одновременно. Автор-повествователь поддерживает правду «малой истории» своего героя, правду его советскости, но обнаруживает ее несовпадение с правдой “большой истории”». История-тексторубка…
Текстологически увлекателен и «волшебный калейдоскоп петербургского текста Татьяны Толстой» (название четвертой главы). Татьяна — ужель она звалась петроавторка? — выросла в окружении непарадных пейзажей этого текста. А сейчас всматривается в упомянутую «чернильницу» глазами одной из своих героинь и видит там «грузную Ахматову» ее последних лет. Главный петербургский памятник для Толстой — не знаменитый Медный Всадник на гранитном гром-камне, а памятник царю-плотнику на Адмиралтейской набережной Петербурга (1910). «Тем самым писатель словно указывает на иное время текстовых границ, акцентирует иной исторический промежуток, в рамках которого происходят события рассказа. Город Татьяны Толстой — это уже не тот, не вполне топоровский, Петербург, отчасти Петроград (время ее героини Веры Васильевны). Или уже Ленинград (современный хронотоп главного героя Симеонова). Кольца времени, зафиксированные в имени города (Петербург — Петроград — Ленинград), вырисовываются Толстой еще в самом начале рассказа, смыкая и одновременно дифференцируя петербургско-петроградско-ленинградское далекое прошлое и близкое настоящее».
Пятая глава, «Классицизм петербургского текста Иосифа Бродского» приближает текстологическое дело монографии к развязке. Сквозь исходный образ тетрадных прописей проступает абрис «вечного» движения: «…уже который год / по тротуарам шествие идет». И это шествие — скопище «теней». «Вот так всегда, — куда ни оглянись, / проходит за спиной толпою жизнь». Жизнь изначально текстологическая.
Открытием для меня стала и последняя, шестая глава — «Петербургский текст московского гостя Виктора Пелевина». Не очень известный рассказ этого неожиданного для города гостя пробивается к заявленному сверхтексту через популярные романы, как фигура многократно переодевающегося по ходу сюжета картавого неизвестного рвется к Смольному под ногами патрулирующих улицы «медных всадников», основательно подсевших за все эти годы на кокаин. Рвется и прорывается-таки, чтобы усиленно отразиться в зеркале то ли Эйзенштейна, то ли Тарковского: «Я буду говорить… Текстуальная революция, о необходимости которой все время говорили сверхтекстовики, совершилась!»
Оптимальна ли степень строгости выборочного текстологического патрулирования автора книги? Кому-то достаточно предъявить «прописку» по месту жительства, с кем-то происходит концептуальная беседа по поводу права прохода на территорию именно петербургского текста, а не «просто» Петербурга. Материал подобран интересный, текстологические проспекты зовут к дальнейшим поискам.