Неисторическая повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2023
Об авторе | Василий Нацентов — постоянный автор «Знамени» в различных жанрах. Предыдущая прозаическая публикация — «Праздник» (№ 5 за 2022 год).
Маэстро, катастрофа!
И запах истории вдруг становится внятен
и сладок.
Андрей Синявский. «Спокойной ночи».
Париж, 1984 год
…от дерева познания добра и зла, не ешь от него; ибо в день,
в который ты вкусишь от него, смертию умрешь.
Быт. 2:17
I
Вырваться после ночного дождя, на рассвете, добежать до заповедничка, до первой некосимой залежи, и украдкой, по-над тропинкой, нарвать букет.
Роса забивается под рукава. Постепенно намокает кирза. Молодые стебли хрустят, как яблоки, когда их кусает лошадь. Утренняя рыжая лошадь берет с ладони необычно крупный в этом году белый налив, откусывает, половина небрежно выпадает и теряется в траве… О этот хруст болонского колокольчика, лабазника, пижмы!
Первые лучи. Звон. Шелест. Славий щекот. Бежишь мимо здания Института. Семеноводы уже суетятся: они всегда выходят в поле первыми. Две липы на круглой клумбе. Новый заборчик, который поставили в начале этого лета. Бюст Докучаева. Легкий профессорский прищур: «Бежишь, Парфенов?» И на ходу, запыхавшись: «Бегу, Василь Василич!»
Скрип двери. Неподвижный комнатный воздух, застывший с ночи. Запах газеты. Тепло. Он кладет мокрый букет прямо на кровать. Сейчас он ее позовет. Она повернется. Ткнется носом в свежие утренние цветы. Сначала от неожиданности вздрогнет, отстранится. Потом улыбнется. Потянется навстречу…
— Тансылу, доброе утро, милая! — дома она просила звать ее по-татарски.
Это было счастливое время. Потом эти огромные двенадцать лет стали вдруг двенадцатью часами. Полдень жизни. Теперь сокровенные часы вдруг сузились до минут и вскоре, казалось, совсем должны были исчезнуть, как будто никогда их и не было.
Пока Тансылу сочиняла завтрак, он взял вчерашнюю районку, на которой почтальон всегда крупно писал «Парфенов».
«Главный редактор газеты «Руде право», органа Коммунистической партии Чехословакии, В. Коуцкий обратился к Первому Секретарю ЦК КПСС Н. С. Хрущеву с просьбой ответить на некоторые вопросы.
— Постановления XX съезда КПСС ясно говорят о том, что народные массы достаточно сильны, чтобы предотвратить войну и в условиях мирного развития обеспечить свое счастливое будущее. Человечество достигло в прошлом году на этом участке несомненных успехов, отразив агрессию в Египте и попытки восстановить реакционный фашистский режим в Венгрии. Каковы, по Вашему мнению, ближайшие задачи борьбы за смягчение международного напряжения и обеспечение прочного мира во всем мире?
— События прошлого 1956 года убедительно показали, что борьба за сохранение и упрочение мира является важнейшей задачей современности. Однако такой ход явно не устраивал те воинственные круги западных держав, которые заинтересованы в продолжении холодной войны, в разжигании ненависти между народами. Это нашло свое выражение в нападении англо-франко-израильских агрессоров на Египет и в контрреволюционном, фашистском заговоре против народно-демократического строя в Венгрии.
Почему империалистам не удалось осуществить своих планов? Прежде всего потому, что силы, выступающие за мир, теперь достаточно могущественны, чтобы обуздать тех авантюристов, которые в своих корыстных целях хотят ввергнуть народы в бедствия новой войны. Теперь всем должно быть ясно, что любая попытка развязать войну, любая попытка сил реакции посягнуть на мир…
Дальше были стихи.
«Летом прошлого года у нас в гостях побывали литераторы Донбасса, которых любезно встречали товарищи Качин И.А., заведующий отделом пропаганды, и Парфенов П.И., заведующий музеем. Поэт Григорий Бутко написал цикл стихотворений «В Каменной Степи» и опубликовал в украинском журнале «Днипро». Предлагаем нашим читателям стихотворение памяти В.В. Докучаева в переводе В. Масика».
Парфенов хорошо помнил этого Бутко. Крупный такой. Послушные волосы зачесаны назад. Лоб высокий. Светлая борода. От машины он отказался. Везде ходили пешком. У каждой новой полосы поэт останавливался, спрашивал год посадки, имя человека, под руководством которого сажали.
На прудах подолгу сидели. Бутко читал Шевченко, Лесю Украинку и совсем неизвестного Парфенову Томаша Падуру. Особенно запомнились стихи про то, как молодой казак расставался со своей дивчиной, но еще печальнее было то, что расставался он со своей родиной. И все это было над какими-то черными водами. И звенел колокольчик. И реял степной жаворонок. Когда Григорий стал напевать эти стихи, Парфенов заплакал.
Григорий говорил, что эта мелодия была очень любима солдатами во время какого-то Ноябрьского восстания, что было оно даже не на Украине, а в Польше. Парфенов ничего ни про какое такое Ноябрьское восстание никогда не слышал, но что-то вдруг шевельнулось в душе. Он знал, что предки его были откуда-то из тех мест, из-под Чернигова, из Польши. И род их был знатный, хотя и обедневший.
Дед по маминой линии Алексей Корнилиевич Берштейн рассказывал про фамильный герб. В серебряном щите была княжеская шапка, из-за которой выглядывали кленовые листья. Сам щит был увенчан шлемом и короной. Намет был зеленый, с серебряной подложкой. В детстве Парфенов часто представлял себе этот герб, мысленно вырисовывал его. С возрастом все забылось, а теперь вот так ясно, живо вспомнилось.
Григорию он, конечно, ничего не сказал. Попросил еще раз напеть эту мелодию. На что это было похоже? Почему так сладко, так неизбывно рвалось сердце?
Гей! Гей! Гей, соколи!
Оминайте гори, ліси, доли.
Дзвін, дзвін, дзвін, дзвіночку,
Степовий жайвороночку.
Все было в ней. И простор, и воля, и страх расстаться со всем этим, и само мгновение расставания. Он представлял своего прапрадеда, какого-нибудь Тадеуша или Януша Берштейна, в этой самой ноябрьской Варшаве, на коне.
Жаль, жаль за милою,
За рідною стороною.
Жаль, жаль серце плаче,
Більше її не побачу.
Григорий переписал ему слова, и первое время Парфенов никак не мог отделаться от как будто бы ввинченной в самое сердце мелодии. Тансылу тоже полюбила ее. Видимо, для нее эта мелодия связывалась с чем-то своим, тоже печальным и неизбывным. Может быть, напевая, она слышала топот татарских копыт, а в ее сердце алела огненная степь? И это и было — родиной?
Не советское, а татарское. Украинское. Русское.
Парфенов чувствовал себя русским. При всей глубинной, как бы изнывающей тяги к настоящему большому миру, к единству культур и диалогу противоречий, при всей неизбежной советскости жизни.
Но что такое сегодня быть русским? Женька, с которым он подружился благодаря Вешневу тем же летом пятьдесят седьмого, говорил, что быть русским — значит, быть открытым и всеприемлющим, что русская культура сильна именно благодаря взаимодействию с другими культурами.
И Вешнев тоже думал так и называл Пушкина великим конспектом мировой культуры.
— Вот, смотри, был у романтизма Шекспир — и Пушкин пишет «Бориса Годунова». Был у них Вальтер Скотт, а у нас «Капитанская дочка». Ну и так далее. Они меняют отношения к античности — Пушкин делает перевод «Из Ксенофана Колофонского», учителя Парменида. Впрочем, он, наверное, был странствующим одиночкой, как потом говорил о нем Диоген Лаэртский.
Вешнев приятно задумывался. Потом на мгновение как будто мрачнел, подбирая слова, вырывая их из грандиозной, как черноморский космос, памяти, и начинал читать:
…Но в начале трапезы, о други,
должно творить возлиянья, вещать благовещие речи,
должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою
правду блюсти; ведь оно ж и легче…
Алиса Михайловна, слыша знакомые интонации мужа, наигранно, по-девичьи морщилась, и ей никак нельзя было дать сорока. Что-то совсем далекое, слабое, незнакомо-возбуждающее проступало вдруг на ее лице. Особенно когда она смотрела на Парфенова. Он всегда ждал и всегда боялся этого.
Наполнялись маленькие московские стопочки. И все они, Алиса Михайловна, Женька и Парфенов, послушно замирали.
…Теперь мы приступим:
каждый в меру свою напивайся. Беда не велика
в ночь, возвращаясь домой, на раба опираться; но слава
гостю, который за чашей беседует мудро и тихо!
— Как говорит мой друг Миша, русская литература отстает от европейской приблизительно на одно-два поколения и нуждается в скоростном, конспективном усвоении европейского опыта!
Это уже вступал Женька.
Парфенов, хотя и живо интересовался литературой, особенно нынешними Женькиными стихами, все больше думал об этой самой России.
И Вальтер Скотт, и Шекспир, и Ксенофан Колофонский были так далеко. Даже Пушкин был далеко. А вот Женька был здесь. Каменная Степь была здесь. Вешнев с Алисой Михайловной, Тансылу и родители. Докучаев и озимая рожь. И звучало на фоне всего этого то «Гей, соколи!», то так любимая Вешневым «Дорогой длинною». Иногда Вертинский, которого любила мама и с которым недавно ездила прощаться. Но чаще просто звенел в степном голубом просторе жаворонок. Или пел в ночной полосе дрозд.
Но разве это было той самой Россией? Разве это было родиной? Говорили, что родина — это партия, а Россия — пыль на большаке, хлеб, огромная баба с босыми ногами и пылающими, как закат, щеками… Все это почему-то казалось Парфенову чужим.
Никогда он не чувствовал причастности к этой историко-государственной махине. И даже боялся ее. Хотя страшнее всего была не она, а люди, тот самый народ, попавший под ее власть, с радостью ей сдавшийся. Потому что всегда ждал этого. Как примерная жена ждет из тюрьмы своего мужа-тирана.
Парфенов представлял народ огромным босым великаном с сильными мужицкими руками, с бабскими, чуть раскосыми глазами и правильным красивым ртом, как у Вронского. Он ясно видел, как этот великан сдается какому-то маленькому лысому человеку, как в пустом бесплодном поле смотрит своими невыразимыми великаньими глазами покорно и любовно: «Пришел, спаситель!» И великан был по-своему прав. Вековые страдания отпечатались на его изуродованном лице.
Хотя в сердце на самом деле было что-то гремучее, азиатское. Что-то, с одной стороны, сильное, варварское, а с другой — мучительное, челобитно-извиняющееся.
Это последнее, видимо, и роднило Парфенова с народом. Теперь, когда его стареющие родители вместе с Вешневыми уехали обратно в Москву, когда Тансылу бросила его, а Женька, став всемирно известным, не приезжал и очень редко звонил, он особенно остро чувствовал в себе это гадкое противоречие.
Все выражало в нем слабость. Округлившиеся по-коровьи глаза. Нелепые морщинки вокруг. Чуть опустившиеся впалые щеки. Но эта рано наступившая немощь была еще так тварна, так похотлива, что, смотря на себя в зеркало, он чувствовал отвращение. Ему становилось противно от одной мысли, что какая-нибудь женщина, особенно если она будет моложе, станет целовать его, что он потащит ее в постель или овладеет ею на письменном столе, где-нибудь на окраине пшеничного поля, в грязном поезде под мерный возбуждающий стук колес…
Ему было противно от одного своего вида, от тела, от самих мыслей, но он ничего не мог поделать. Иногда он выпивал, вырывался на улицу, выгонял из гаража велосипед и с криком мчался между спелых, залитых слепым лунным светом полей.
Холодный воздух остужал, бодрил. Он орал и то и дело, отпуская руль, стучал по нему вспотевшими, трясущимися руками. Так утолял он жажду не только женщины, самки, но, казалось, жажду жизни, не получавшейся, летящей под откос. Обессиленный, он возвращался домой за полночь. Снова выпивал стопку-другую и, наконец, засыпал.
И вот теперь Парфенов смотрел на себя в зеркало и едва узнавал. Тансылу бросила его семнадцать дней назад, прямо перед нашим вторжением в Чехословакию, а он так быстро сдал. Все это так болезненно связывалось, скручивалось в один стягивающий шею узел.
Поздно вечером прибежал Антоныч, музейный сторож: «Тебя из Крыму, из Коктебля!» Долго соединяли. Ночь была еще совсем летняя, жаркая. Парфенов сидел в своем кабинете. Тишина давила, наваливалась на плечи. Звонил Женька.
— Старик, ну ты уже знаешь?
— Знаю.
— А мы вчера так хорошо посидели. У Васи день рождения был. Прямо на террасах выпивали. Он знаешь что придумал? Первую наливал бесплатно, за вторую брал рубль, а за третью сразу десятку!
— А четвертую снова бесплатно? Женька, заезжай на обратном пути… От меня жена ушла…
Прервалось.
В тот день Парфенов лишился не только жены, но и родины. Когда над всем цивилизованным миром переливался божественный голос Мэри Хопкин в такой неизбежно, невыносимо русской мелодии, наши танки входили в Прагу, и под их гусеницами хрустел не только «социализм с человеческим лицом», под ними погибала надежда, они давили его, Парфенова, давили старика Вешнева, Женьку. Под ними были раздавлены мы.
Много лет тому назад была одна таверна, где мы
любили пропустить пару стаканчиков.
Вспомни, как мы смеялись часами
думали о всех великих вещах, что мы сотворим…
Вот это были деньки, мои друзья!
Нам казалось, что они не пройдут никогда,
что мы будем петь и танцевать всю свою жизнь,
что будем жить так, как захотим того сами,
что будем бороться и никогда не проиграем…
Утром, помимо привычных сороковых полос и Хорольской балки, Парфенов забрал чуть дальше, вдоль сорок пятой, и опустился к Комбайнерскому разрыву за Круглой полосой. Сел на свое привычное место на крутом берегу, у терновника. Раскрыл общую тетрадь: «Вдоль 42-й, с западной стороны, стайка зябликов. Штук 15. Вниз от 45-й «детский сад» скворцов. Большая стая. Не меньше сотни…»
Но в голове вертелся рой непривычных, странно-щемящих, как будто стыдных слов: Чьерна-над-Тисой, Дубчек, «Рузине».
«Когда спускался, увидел в Круглой, где колония серых цапель, одну. Сидела на длинной сухой ветке около гнезда. Скоро улетать…» Вместо этого хотелось написать: предательство! катастрофа! И как будто проступали сквозь полевой дневник другие, совсем другие слова.
«Стыдно. И вроде бы виновен в этом не народ, а советская власть, но народ рабски молчит. Народ боится. И я тоже — молчу. Может быть, и не боюсь уже, но молчу. Хотя среди народа найдутся и те, кто порадуется всем этим мерзостям. И заулюлюкает вслед: давай, давай, родная партия, дальше. Ах, какие же все мы рабы!..»
Высохший от жары дубовый листок упал на воду. Утлый, съежившийся, он вдруг расправился, и ветер погнал его к другому берегу.
— В ноябре пятьдесят шестого, — вслух думал Парфенов, — мне еще казалось, что, может быть, и нельзя по-другому. Или они нас. Или мы их. И вообще ведь действительно нас никто никогда не любил. Никогда. С нами хотели воевать, хотели подчинить себе, учили жить… Что ж нам оставалось!
Но даже тогда, двенадцать лет назад, он одергивал себя: разве это повод для варварства? Разве это оправдание зла?
Дубовый листок был уже едва различим. Парфенов напрягал глаза, чтобы разглядеть его, не потерять из виду. А дневник жил своей жизнью: между аккуратных карандашных строчек проступали чернильные, синевато-кровавые.
«…Разве может быть свободна нация, которая подавляет другие народы? Нашими руками, под нашим именем творятся страшные дела. А мы обмануты, и совесть наша спит».
II
Во всем чувствовалась осень. В наклоне дерева — как в поклоне головы, в воздухе, в первой его прохладе. Но до первых морозов время еще было. Оставалась короткая передышка, прощальный промежуток между летом и осенью.
— У нас это время старушек, — любила говорить Тансылу. — Они, как бабочки, греются на последнем солнце. Сонно щуря глаза и выставляя ладони вперед, как это делают у костра.
Она говорила так каждый год, и сейчас Парфенов представлял ее здесь, у Черного пруда, снова и снова произносящей все это. В ней не было ничего лишнего. Все кстати, все в меру. Но как упрям, как дерзок был ее характер! Когда злилась, она всегда ела что-нибудь сладкое и непременно запивала пивом, которое сама покупала в разливном у тети Глаши. Заходила на кухню в пальто. Хватала немытыми руками кастрюлю с холодной кашей и жадно ела. Дикие степи гудели в ней, маленькой и непримиримой.
Может быть, только за эти выходки он и любил ее, за все то, что вдруг отличалось, выбивалось, как непослушная прядь, за редкие минуты ее слабости: «Путушка, ну Путушок…» Она прижималась, казалась игрушечной, теряла вес, таяла на глазах и становилась, наконец, им. Он любил ее в самом себе, сочиненную и непохожую, совсем-совсем другую.
Уходила не она, не любовь. Уходила какая-то другая Тансылу. Надменная. Прямая. Уходила так, как будто сразу, прямо за их порогом, вскакивала на темного жилистого коня и тут же уносилась сквозь голубоватую дымку веков в свои татаро-монгольские степи.
Поплавок из чакана мягко шлепнул в воду. Чуть подскочил, немного заерзал, как бы поудобнее усаживаясь, и в ту же секунду успокоился. Парфенов расстелил газету. «Столичная». Баночка бычков. Полбуханки хлеба. Медленно смакуя, выпил. Закусывать не стал. Открыл старый патефон, который Вешнев подарил ему перед отъездом. Поставил новую иглу, вспыхнувшую бритвой на заходящем солнце. Аккуратно завел.
Зарастающий, затягивающийся, как рана, Черный пруд всегда был таинственным, полутемным. В правом верхнем углу стояла цапля. Гордая и седая статуэтка. Старая дева! Один только как будто змеиный глаз был живым.
Отражение в воде получалось мягче. В отражении она казалась молодой, только чуть уставшей, постепенно выцветающей. Лучше было смотреть на отражение. Не так страшно. А то вдруг начинало казаться, что вот взлетит она, с каждым взмахом становясь все больше и больше, и утащит куда-нибудь в самое начало мезозоя.
Она медленно вертит головой. Вытягивает шею: перья распрямляются, а потом находят друг на друга, как маленькие железные пластинки на рыцарских доспехах.
Интересно, что видит сам пруд, смотрясь, как в самого себя, в небо? Что увидят зеркала, если их поставить друг напротив друга?
Цапля то расплывалась, то вновь как будто собиралась, фокусировалась и стояла так напряженно и неподвижно до следующего порыва ветра. Мерно ухали в воду недозревшие желуди и с писком, раздирая застоявшийся воздух, проносился зимородок.
Ниже по балке стояли улья. Балка была широкой, издали — если чуть приподняться хотя бы на высоту птичьего полета — она была похожа на долину райского Кунийока: долгая зелень, мохнатые дубы по бокам, три зеркальца, три глаза, три слезинки прудов. Внизу самый маленький, полудетский, светло-голубой. Потом средний, синевато-зеленый. И, наконец, вверху — Черный, со смоляным отливом, похожий очертаньями сразу на все озера и моря мира, на все девичьи сердца.
По направлению к центральной усадьбе промчалась на велосипедах стайка практикантов из СХИ. Парфенов вгляделся в них, но никого в отдельности не приметил. Даже девочек. Дорога вверх шла тяжело. Педали потрескивали. Издали казалось, что они ехали скученно и мешали друг другу. Вся эта картина напоминала большую механическую стрекозу.
Парфенов поежился и посмотрел на удочку. Поплавок заиграл. Чуть вправо, чуть влево — и — потянулся на глубину. Так клюет карась. Грамм четыреста, не меньше. Когда подсек, удочка приятно потяжелела. Сопротивление материала! Он вытаскивал медленно, наслаждаясь борьбой и жаждой жизни на том конце удочки.
Снова закинул. Почти сразу же клюнуло. Он подождал и совсем уже неспешно, как будто даже с вальяжной ленцой, подсек. Но поплавок не поддался. Леска натянулась, противно брынькнула. Хрустнул бамбук удилища. Зацеп.
Парфенов разделся до трусов. Выпил. Оглянулся на огненный закат: завтра, наверное, будет ветер. Выпил еще одну. Снял и трусы. Поставил пластинку другой стороной, и благородный, сонно-таинственный голос поплыл вниз по балке.
И никто не додумался просто стать на колени
и сказать этим мальчикам, что в бездарной стране
даже светлые подвиги — это только ступени
в бесконечные пропасти — к недоступной Весне!
Он полез в воду.
По колено. По пояс. Ил стягивал тело, давил. В одной руке он держал удилище, а другой поддергивал леску. Вот еще чуть-чуть, еще!.. Вдруг правая нога провалилась во что-то ледяное, намертво сковывающее. Он потерял равновесие, выпустил удилище и вяло, как-то совсем бессильно соскользнул в воду.
В эту самую секунду участник Особой экспедиции Докучаева 1892 года лесовод Георгий Николаевич Высоцкий закричал на берегу: «Профессор появился среди лета, как в небе бородатая комета!», кроны лесных полос в балке переплелись, и Сергей Яковлевич внес в комнату новый патефон.
Парфенов не сразу понял, что с ним произошло. Охвативший страх на мгновение превратил его в ежа, потом вдруг отпустил, как безвольный мячик, и какая-то сила подхватила его и понесла через всю прогонную, как весенний карась, страну. Все вокруг гудело и стонало. Эта сила вытягивала душу и молниеносно и неумолимо несла через Сибирь туда, на Восток, чтобы выплюнуть в Татарский залив где-нибудь у порта Ванино, чтобы болтался он в толще воды и плакал, но слезы его не были различимы, и наступал рассвет. Чтобы солнце появлялось, как большая и добрая русская женщина…
Как еще можно сказать себе: «Я умер»?
III
Сергей Яковлевич аккуратно поставил новый патефон на буфет. Алиса еще спала. Он подошел к окну, раскрыл тяжелые шторы, и комната наполнилась солнцем. Алиса едва заметно улыбнулась. Морщинки дернулись на ее светлом лице.
«Дорогая мамочка! По приезде в Москву встретил я милую, прекрасную во всех отношениях женщину. Полюбил ее безумно и сегодня на ней женился. Чувствую себя таким счастливым, каким никогда не был. Думаю, что ты меня поймешь и будешь за меня рада. Твой Сергей. Май 1936 года. Москва».
Сергей Яковлевич стоял у окна и смотрел на свою комнату. Справа рабочий дубовый стол, который он так любил. В праздники его выносили на середину и раскладывали. На столе два начатых письма. Неразрезанная книга.
Между буфетом и дальней глухой стеной тумбочка, накрытая накрахмаленной резной салфеткой. На ней часы. Над часами фотографический портрет его матери, Анны Васильевны, в круглой картонной раме. Волосы мягко убраны полукругом. Кроткий, испуганный взгляд.
Слева кровать. Алиса под белоснежным одеялом. Правая нога чуть свисает: ее золотая пяточка похожа на каплю под солнцем: вот-вот, кажется, сорвется и побежит. Над кроватью тоже фотография. Она, Алиса, в темно-синем берете. Правая рука у подбородка. Левая держит веточку сирени…
В тот день они шли от кинотеатра «Горн» к центру. Она по-детски размахивала влажным букетиком, который был куплен по дороге, где-то на углу Палашевского. Коричневые туфельки, немыслимый берет! Потом зашли к Израилю Леонтьевичу Брилю, и он ее сфотографировал.
Бриль спросил тогда про Дейвис Бетт, о которой все в те дни говорили, а Сергей Яковлевич не нашел что ответить. Он как будто и не заметил на экране актрису. Так по-настоящему, по-мужски. Спасла Алиса: «О, она прекрасна, прекрасна, дорогой Израль Леонтич! Сережа даже сказал, что я на нее похожа, когда мы вышли на улицу. Правда, Сережа? Он все уже забыл…».
И вот прошло теперь так немного, а все изменилось. Самый воздух стал другим. Вокруг был запах кислятины, надвигающейся всеобщей нищеты. Запах страха. И только здесь, в его комнате, по утрам было тихо и солнечно, и казалось, что все осталось так же, как раньше.
Он сопротивлялся как мог. Строил заслонки из старых отцовских книг, которые как раз этой весной перевез из Вереи, выстраивал собственную картину происходящего, оправдывая всю эту невыносимую ложь, это предательство. Но оно как бы разрасталось внутри страны. Страна предавала сама себя. НЭП заканчивался, и наступало что-то страшное и огромное, и ничего с этим нельзя было поделать.
Сергею Яковлевичу захотелось поставить пластинку, опробовать новый патефон, но он еще раз взглянул на Алису, раздумал и стал едва слышно напевать:
В даль иную — новыми путями —
ехать нам судьбою суждено!
Ехали на тройке с бубенцами,
да теперь проехали давно.
IV
Пока он украдкой напевал Вертинского, а она торжественно спала, в этой самой квартире почти что век спустя находилась другая пара. Ее по странному совпадению, какие, как оказалось, часто случаются в истории, тоже звали Алисой, а его Павлом Ивановичем, П.И.
Она сегодня уезжала.
Никто не провожал ее, как это было принято раньше. Она уезжала, как уезжают по какому-нибудь необходимому, но не самому приятному делу. Просто так нужно.
Он пришел к ней этим же утром. Сдержанно обнялись. Она поцеловала в щеку. После ее недавнего замужества они благородно играли в дружбу.
— Там холодно?
— Могло быть и потеплее.
— Ты не заходи, Сережа скоро придет…
И ничего как будто не выражало всей неизбежности катастрофы. Два больших чемодана, с которыми обычно ездят на юг. В углу коробка с продуктами, чтобы раздать соседям. Вешалка, правда, была пустая. Ее пальто лежало на стуле, сверху был брошен красный шарф. Его подарок. Сто лет прошло. А она все носит.
Молчали.
Разве это может быть навсегда? Что такое сегодня сесть в самолет? Позвонить. Написать. Неужели мир может захлопнуться, как детская шкатулка? В конце концов, это просто глупо.
Лязгнул лифт.
— Ладно, иди… Иди!
Звуки покатились по ступеням, как маленькие ртутные шарики, и сегодня она уехала.
Его как будто заперли в собственной голове. Как в квартире. Все вроде бы есть. Свет. Вода. Книги на месте. И память никто никогда не отнимет. И мысли. Но с кем поделиться ими? Как обо всем рассказать?
Он снял комнату в доме напротив и каждый вечер смотрел на ее темное окно: продавать квартиру Сережа не разрешил.
Он, прислонившись к стене, стоял у ночного окна и представлял ее. Вот одна линия, вот другая. Лилия моя. Вот-вот! Трепет лепестка, чуть дрогнувшего и тотчас сорвавшегося. Светящийся в театральной полутьме локоть. Скомканный чек, забытый в кармане пальто с прошлой осени, который вдруг разворачивается, как от огня, от охватившего воспоминания. Выцветшие цифры становятся маленькими домами, сероватое пространство между ними — улицами. Сумерки роятся, как мокрые пчелы, и тяжелеет сердце.
Там же — солнечные лучи, и плеск удаляющегося грома, и ее оказавшийся так кстати зонтик. Все очень просто. Только теперь — как будто с той стороны листа. Холодного и дубового. И мир сквозь него совсем другой. С той стороны листа дождь — всего лишь беспорядочные барабанные удары, а свет бледный и глухой.
И все-таки хорошо. Потому ли, что неизбежную память никто не отнимет, или потому, что есть еще в запасе несколько последних теплых дней. А может быть, дело в том, что улететь вместе с ней он все равно бы не смог? Вот так взять и оторваться всеми своими мотыльковыми прожилками, отлепиться от листа. Рвануть в трепет и свет. Что дальше? Все переживания все равно внутри. Они въелись, как плесень въедается в стены старого дома, в котором еще живут.
Он вспомнил, как в детстве отец заклеивал эту зеленовато-синеватую плесень, похожую на влажную пыль, только что появившимся тогда пенопластом. Метр на метр. И дюжина этих похрустывающих теплых квадратов становилась стеной.
Теперь закрываться было нечем. Теперь он по уши был завален, как сеном молодым машина грузовая, своим временем. Он бормотал что-то не вполне различимое, по ритму похожее на стихи. Душа его неистовствовала. Это была буря в стакане.
Не дай мне бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума;
нет, легче труд и глад.
Не то чтоб разумом моим
я дорожил; не то чтоб с ним
расстаться был не рад…
Все глубже и глубже уходя в себя, прорастая в историю, в собственную душу, он как будто топтался на месте и жил с головой, обращенной назад. Не двигался. Замирал. Он боялся будущего, этой главной человеческой слабости, и все готов был отдать, чтобы насовсем остаться здесь и сейчас, потому что никакого завтра не бывает. Там, у подножия Эльбруса, на глазах у Гроува и Уокера, снова и снова, как в первый раз, борются Правда и Кривда. И вот-вот, как и тогда, века и тысячелетия назад, белая, как заяц, Правда победит и за победу свою будет вознаграждена небесами. А мы опять останемся у разбитого корыта, и будем пить грязную талую воду, и никогда не сможем напиться ею.
И потому еще хочется продлить это мгновение, пока это одно и то другое, слившись в страшном кровавом экстазе, отделимы друг от друга. Пока понятно еще, кто есть кто. Хочется натянуть это мгновение, как струну, как стрелу причала, входящую в море уверенно и по-мужски.
Неужели где-то там есть место и для них? Есть он и есть она? На берегу осеннего моря. В шарфах и пальто. Идущие по мокрому холодному песку. И ничего, совсем ничего нет вокруг. Они идут и тают.
— Я не смогла бы жить, зная, что ты тоже в этом городе, рядом. Но если бы я осталась, как бы несчастны мы были, а ты все равно ни за что не решился уехать… Какая странная погода! Непонятно, что сейчас, день или уже вечер. Ни солнца нет, ни облаков. Наверное, сверху тоже море… Мы сами у себя отняли друг друга, но все главное сохранили, не оставили там, не отдали этим подлецам. Даже лес и птиц, даже небо мы утащили с собой!
Да, там непременно есть они. Волна слизывает следы. Темнота наваливается на плечи.
Так стоит он всю ночь у окна. Так наступает утро. И Авраам рождает Исаака, а Исаак рождает Иакова.
V
Можно попробовать закрыть на все глаза. П.И. старался. Иногда даже получалось. Он представлял, что ничего страшного не случилось, что все осталось по-старому. Когда, например, смотрел фотографии из своего архива. Довоенное время, первая половина тридцатых в Москве, любимые шестидесятые в Каменной Степи. Или когда читал. Хотя с чтением получалось сложнее: из-за Тургенева, из-за Набокова или Толстого прорывался вдруг сегодняшний день с искривленным от крика лицом. Изображение расплывалось перед глазами, и начинало тошнить.
Так тошнит от собственного голоса, когда кажется, что говоришь не ты, а страшная стальная цапля, вот-вот готовая улететь. Так поздней осенью тошнит от солнечного провинциального городка, если едешь в такси, и неожиданно вспыхивает пыльный, грязный кусок проспекта, выражающий все существо нашего мещанства с его мелкой руганью, бесконечными ремонтами и переездами, с тупой обывательщиной. Копия жизни, бессмысленная и бледная ее тень.
Оглянись, говорил он себе, оглянись назад. Что это? Очередная Венгрия или Чехословакия?
В книжном шкафу, на верхней полке, за маленькой бронзовой стопочкой, которая в начале прошлого века попала из Европы в Харбин, а оттуда уже в город Дуньхуа, где П.И. выкупил ее у старого китайца, за ней лежит старая тетрадка. Полевой дневник деда-орнитолога. П.И. давно оцифровал его со своим другом, журналистом Симой Голубевым, и мог просматривать на ноутбуке. Но иногда он все-таки отодвигал эту стопочку и брал в руки дневник.
Сначала открывал «Венгрию», то есть ноябрь 1956 года. «Наши части вошли в Будапешт на рассвете. «Правда» пишет, что в четыре часа утра этим известием был разбужен Имре Надь… Ах, неужели у них не звучал в голове в ту секунду голос Левитана: «Сегодня в четыре часа утра…»?
Потом листал в самый конец, в август 1968 года. «Это действительно можно назвать оккупацией? Язык не поворачивается. Но что это тогда? Это горе для чехов и горе для всех нас, думающих советских граждан, но главное, наверное, горе для народа, который снова и снова верит в газетную подлую ложь».
П.И. перечитывал все это уже много лет. Каждый раз читал вслух. Первое время, еще в университете, он удивлялся, почему дед, если все это знал, ничего не делал, но довольно быстро понял, что ничего и нельзя было сделать и что его «полевой дневник» — уже маленький подвиг.
«Может быть, все случившееся — катастрофа мирового масштаба? У нас со всех передовиц кричат, что это братская помощь социализму, а на самом деле день за днем старательно убивают будущее этого самого социализма. Кто мы в огромных, поверивших нам мировых глазах? Варвары. И разве не правы они?
Ехал сегодня с маршрута. На площади Вовка, мой двоюродный дядька, отсидевший четыре года и вернувшийся только в пятьдесят третьем. Его, талантливого генетика, ученика Меллера, объявили в сорок восьмом «вейсманистом» и посадили только за то, что он, прошедший всю войну и увидевший жизнь в странах «загнивающего капитализма» своими глазами, почувствовал себя победителем, понадеялся, что все может быть по-другому. Теперь ни о какой генетике и речи не шло. Лагерь сломал. В Институт взяли дворником, и каждое утро его вечно растрепанные волосы треплются на горячем юго-восточном ветру, как куст.
— Я только вчера вечером здесь подметал, а сегодня опять. Видно, трактор прошел…
— Это все происки империалистов, мать их так! — кричит ему весело сторож с порога.
Вот вся его жизнь!»
— Что он действительно мог? Выйти с плакатом к бюсту Докучаева на площади? «За нашу и вашу свободу»? Или написать «At’ žije svobodné a nezávislé Československo» — его друг Вешнев, говорят, хорошо знал чешский? Встать рядом с врагом народа Вовкой и молча ждать, пока арестуют. Может быть, к ним присоединились бы Вешневы, и это была бы «демонстрация четырех». Враг народа, опомнившийся шестидесятник и два старых московских интеллигента. Но чего бы они добились? Могла ли каменностепная площадь в августе 1968 года стать наравне с Красной площадью?
— Что ты там говоришь? — кричит из кухни Танька.
— Ничего, читаю дневник деда.
Она заглядывает в комнату.
— Опять? Только не надо мне про совесть и стыд. Это тебе вслед за… — она не решается назвать имя Алисы.
— Нет, не вслед за ней, а вообще. Неужели ты не понимаешь?
— Это ты не понимаешь!
Она, обиженная и раздраженная, ныряет обратно в кухню.
Вот и попробуй докажи ей что-нибудь. Телевизора у нас нет. Новостей она почти не читает. Может быть, это просто ненависть к Алисе?
VI
Из неслучившегося диалога:
— Со своим «Островом» Вася, конечно, как в воду глядел. У его однофамильца, ставшего теперь знаменитым по совсем другому поводу, спрашивают, ни родственники ли они? Однофамилец открещивается, но вторую часть романа обещает дописать.
VII
На следующий день после смерти Парфенова в Каменную Степь приехали воронежские писатели, сотрудники журнала «Побудка». Вечером в клубе устроили встречу. С красной скатертью и начальством. Все как положено. Парфенов выступал одним из первых.
— Есть мнение, — начал он, — которое поддерживают, я думаю, многие сидящие здесь, что история должна нести правду и свет в социальном, морально-нравственном смысле. История, говорил Маркс, есть единый процесс, состоящий из взаимосвязанных диалектически обусловленных ступеней социально-исторического развития и общественно-экономической формации. Линейная и предрешенная история нужна политикам, чтобы скрывать свои ошибки и оправдывать преступления.
Но история — это еще и то, что могло случиться иначе, то, что могло случайно опрокинуться, как пустой стакан. История — это личность. Истории не бывает без личности. Это доказал великий Ленин. Это доказал не менее великий Докучаев.
Знаете, как профессор начинал свои лекции? «Затрудняюсь назвать предмет нашей беседы, так он хорош!» Конечно, он имел в виду чернозем.
В мае 1892 года, когда царь Александр III узнал о назначении Докучаева на должность руководителя Особой экспедиции, он одобрил этот выбор и написал на докладе «Быть по сему».
Началась трудная работа. Первым поселился здесь таксатор Кондрат Эдуардович Собеневский. Вместе с ним приехали два кондуктора, которые следили за метеостанцией. Их звали Изосим Белоус и Баренец. Профессор Дейч, приехавший позже, наметил в балках посреди степи будущие плотины. Так появились наши знаменитые пруды.
Следующей весной были посажены первые лесные полосы. И здесь ученые столкнулись едва ли не с более опасной бедой, чем засуха. Народ их не понял. Народ, для которого они так старались, отверг их!
Докучаев впал в депрессию и вынужден был отправиться в лечебницу. «Если действительно хотят поднять русское земледелие, — писал он, — еще мало одной науки и техники, для этого необходимы добрая воля, просвещенный взгляд на дело и любовь к земле самих землепашцев».
В год смерти Докучаева лесовод Михайлов создал главный шедевр Каменной Степи — 725-метровую сороковую полосу, которая по сей день считается лучшей не только в Советском Союзе, но и во всем мире.
Великий Октябрь Каменная Степь встретила в разрухе. Ботаник Мальцев, приехавший спасать отделение от погромов, обнаружил, что половина прудов приведена в негодность, водосливы разрушены, а лотки растащены. Тогдашний заведующий станцией Роман Генрихович Заленский ничего не мог поделать. Лесные полосы просто были вытоптаны скотом и распилены на дрова.
Каменная Степь двадцать раз переходила из рук в руки. Приходили белые и ставили Заленского к стенке. Возвращались красные и вели его туда же.
Потом, в начале двадцатых, когда Вавилов был в Америке, договариваясь о поставке зерна, заведующим станцией стал Григорий Михайлович Тумин. С ним работал Леонид Ипатьевич Говоров. При них высадили почти двенадцать тысяч образцов семян! Это было мировым рекордом. В двадцать пятом вернулся Собеневский. Приехал Герман Меллер, который специально просил советское гражданство, чтобы работать в Каменной Степи.
А в декабре тридцатого арестовали Тумина, обвинив в членстве в Трудовой крестьянской армии. Потом взяли Говорова. В августе тридцать четвертого последний раз приезжал Вавилов. Тогда уже здесь были настроены против него. «Вейсманистами-морганистами» займутся, кричали ему в спину! Он переночевал и уехал. Как будто сам народ желал смерти Вавилова…
В зале была зловещая тишина. Как перед рассветом. Бывает такое мгновение перед первыми солнечными лучами, когда все птицы замолкают. Одно только мгновение. И вдруг, как обрыв, птичий гомон. Парфенов ждал этого. На президиум не смотрел вовсе. Они все ненавидели его. Считали, наверное, предателем, который продался за доллары очередным американцам-экскурсантам. Это обстоятельно почему-то придавало еще больше сил.
— Я, как и все вы, — продолжал Парфенов, — хорошо помню пятьдесят третий год. Но еще больше запомнилась мне весна пятьдесят шестого, эти первые благословенные месяцы после Съезда. Тогда действительно казалось, что все самое страшное уже позади. Видимо, мы ошибались.
— Это уже похоже на митинг! — процедил литературный критик Ярый. Сказал он это специально как будто только для президиума, но Парфенов тоже услышал.
— Товарищ Парфенов! — вскочил, как прыщ первый секретарь райкома Мурдин. — Вы забываете, где находитесь!
— Теперь, если ты против военного вмешательства в братскую страну, в страну действительно расцветающего социализма… — никак не унимался Парфенов.
Он, наконец, говорил открыто все, что думал. Он был, может быть, впервые в жизни действительно свободен и оттого по-настоящему счастлив.
— Отключите ему микрофон — заорал Мурдин, — он не в себе, неужели вы не видите!
Парфенов продолжал говорить, но его уже не было слышно. Страшная картина: покрасневший, разнервничавшийся, то и дело по-клоунски взмахивающий руками человек, напрочь лишенный голоса.
Зал застыл, не зная, как реагировать.
— Не все думают, как ты! — выкрикнул с места Кеша Автоматов, первый патриот, кандидат в члены КПСС.
И вдруг Парфенов как будто проснулся. Внимательно оглядел зал, президиум. Посмотрел зачем-то на свои руки и осторожно, выверяя каждый шаг, пошел на свое место, с каждым рядом все глубже втягивая голову, все уменьшаясь и уменьшаясь.
— А теперь песню на стихи Евгения Евтушенко… — начала как ни в чем не бывало ведущая.
— Хватит с нас Евтушенко, — спокойно и твердо сказал Атаман Атаманович Стелькин, председатель Воронежского отделения Союза писателей, такой а-ля Сергей Михалков регионального разлива.
После он подошел к Парфенову и неожиданно пожал руку: «Я, может быть, думаю так же, но, ты понимаешь, если бы мы не остановили чешскую реакцию, через год-другой у нас было бы то же самое. Это угроза всему соцлагерю!» Парфенов не знал, как на самом деле думал Стелькин, но со сцены он говорил другое: «В эти дни, когда наша партия стоит перед трудным выбором…»
— А наши космические корабли бороздят просторы вселенной… — шептал Парфенов Качину.
Пламенный публицист Качин обиделся сначала на Парфенова: видите ли, он его не предупредил, что будет толкать историческую речь. Потом разозлился, испугавшись, что из-за этого его могут уволить, а то вовсе засадить. Но выпив третью стопку водки, без которой он жить не мог, обмяк: «Ты знаешь, старик, если меня уволят из-за тебя, я буду даже рад. Какая история, а!»
Удивил замдиректора Пепельный. Молодой профессор, чуть ли не полжизни проработавший в ГДР, вдруг обвинил Парфенова в том, что он во всем ищет выгоду, что, если и любит родину, то как-то не так, неправильно. Неужели это тот Пепельный, талантливый и независимый прожигатель жизни, истинный, казалось, шестидесятник, любитель девочек и Томаса Манна? Что случилось с ним за эти дни?
— Прости, Сан Саныч, но я тебя не узнаю… Что я сказал не так? Неужели ты думаешь по-другому?
— Ты хочешь знать, как думаю? — он явно нервничал. — Я думаю, что из-за таких, как ты, наша страна до сих пор, даже после сорок пятого, так и не встала с колен. Я тоже верил, что все будет по-другому. Сначала в пятьдесят третьем. Потом весной пятьдесят шестого. Но нет, дорогой, нет! Все это были моменты нашей слабости, это теперь мы заживем в полную мощь.
На улице была ночь. Тихая и огромная. А где-то там, в Праге, советские танки давили несдающихся наших братьев, и хрустели, как сухие ветки, их кости.
VIII
Первым, кого увидел Парфенов, был Кондрат Эдуардович Собеневский, почти похожий на настоящего Собеневского — только уши и губы были неестественно большими, а лоб безлиствен и высок.
— Вот наконец-то я и здесь. Как хорошо, что вы откликнулись на мое письмо и встретили меня у поезда. Двенадцать верст в моем возрасте непосильная ноша, а я так хотел перед смертью увидеть Каменную Степь, главную любовь моей жизни. После Зиночки, конечно, — он заговорщицки подмигнул Парфенову. — Но где же ваша лошадь? Как мы поедем?
Парфенов посмотрел вокруг. Не было не только лошади, но даже и поезда, на котором приехал Собеневский. Вдали маячил огонек таловского вокзала, пахло мазутом и какими-то ночными цветами, которых никто никогда не видел при свете дня, и они существовали только вот так, запахом.
— Да, здесь всегда были проблемы с лошадьми. Ну ничего, давайте я пока познакомлю вас с Николаем Иванычем… Николай Иваныч, — закричал Собеневский, — Николай Иваныч!
Парфенов оглянулся. Из темноты, проявляясь как фотографическое изображение, выходил улыбающийся господин в костюме. Смоляные волосы были по-мальчишески взъерошены, левая бровь удивленно приподнята.
— Вот, Николай Иваныч, познакомься, этот молодой человек любезно согласился довезти нас до Каменной Степи.
— А что же Аркадий Петрович, где он сейчас? — протягивая руку Парфенову, недоверчиво спросил господин.
— Какой Аркадий Петрович? — не понял Парфенов. — Водков? Так он сейчас, по-моему, в Саратове, в Институте земледелия Юго-Востока.
— В Саратове? Вот так ирония, ты слышал, Кондрат Эдуардович, он теперь в Саратове! Последний раз, когда я приезжал сюда, — Николай Иваныч обращался уже к Парфенову, — у меня с вашим Водковым был не самый приятный разговор.
— А мне всегда казалось, что он порядочный человек, я хорошо помню его. И вас, Николай Иваныч, помню. И Кондрата Эдуардовича несколько раз видел в детстве… Но как вы?.. — опомнился, наконец, Парфенов.
— Посмотрите, — Николай Иваныч протянул вчетверо сложенную записку.
«Они окончательно распоясались, и нельзя не сделать вывод, что они постараются использовать предстоящий международный конгресс в своих целях. Не исключена возможность политической демонстрации против «притеснения» науки в Советской стране».
— Ничего не понимаю, какой международный конгресс? К нам приезжали воронежские писатели. Критик Ярый, поэт Стелькин, писательница Каретова. Не было никакого конгресса и никакой политической демонстрации.
— Он еще сомневается, — сказал Николай Иваныч Собеневскому.
Вдруг из темноты проявился еще один человек.
— Отдайте, пожалуйста, эту записку, — обратился он к Парфенову, — она для товарища Молотова.
Парфенов посмотрел на молчавшего Николая Иваныча и отдал. Человек, единственно живой среди них, едва заметно поклонился и пошел прочь.
— Когда-то этот стареющий еврей был большим полемистом — начал объяснять Николай Иваныч. — Авантюрист и смельчак, он рассказывал о своем героическом революционном прошлом, имел успех у женщин и умел придать любой дискуссии вкус классовой борьбы. Знаете, что он говорил в пору диалектизации биологии, что у нас нет научных школ, а есть партийные и антипартийные… Правильно, что вы ему отдали записку. Она ему теперь нужнее, чем мне. Хотите я вам кое-что покажу?
Собеневский исчез. Привокзальная августовская ночь сменилась переполненным душным залом. На сцене стоял тот самый еврей, которому Парфенов только что отдал записку, и кричал:
— Когда мы, когда вся страна проливала кровь на фронтах Великой Отечественной, эти муховоды…
Из первого ряда бросился человек с повязкой на глазу и схватил еврея за горло:
— Это ты, сволочь, кровь проливал!
Раздался выстрел, и в эту же секунду зал осыпался, как осенний лес. Остался один только стол на сцене, за которым сидел сосредоточенный и грустный человек в очках, повторяя: «И даны были каждому из них одежды белые, и сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их и братья их, которые будут убиты, как и они…».
— Ну как вам это нравится? — тихо спросил Николай Иваныч, чтобы не мешать работать писателю.
— Это здесь Саул Брузжак только что выступал? — догадался Парфенов.
— Вы же еще не читали! — удивился Николай Иваныч. — Впрочем, да, простите, что это я…
IX
Клуб, в котором буйствовал сейчас Стелькин с очень плохими и очень правильными стихами, был построен благодаря Парфенову. В архиве П.И. хранился черновик дедовского письма Хрущеву.
«Прежде всего, мы просим извинения, что отвлекаем Ваше внимание от больших государственных дел. Но обстоятельства, сложившиеся у нас, а также наш партийный и государственный долг требует обратиться к вам, дорогой Никита Сергеевич.
Каменная Степь, как вам известно, подвергалась серьезной критике за шаблонное применение травопольной системы земледелия в условиях Центрально-Черноземной полосы.
Решения сентябрьского, февральско-мартовского, январского Пленумов ЦК КПСС и Ваши замечания на совещании работников сельского хозяйства были программой перестройки всей нашей работы.
Внимательно изучив решение Пленумов ЦК КПСС и документы совещания специалистов сельского хозяйства, экспериментально-подсобные хозяйства проделали значительную работу по изменению тематического плана, произвели расстановку кадров — основной и решающей силы в выполнении задач, стоящих перед сельским хозяйством.
В научно-техническом плане особое внимание уделено вопросам возделывания кукурузы, разработке новой системы земледелия, способам посадки полезащитных лесных насаждений при полной механизации ухода за ними, вопросам повышения продуктивности животных и т.д.
Только в результате этого изменения хозяйство дополнительно получило три тысячи центнеров зерна. Валовый сбор по хозяйству в 1955 году в два с лишним раза превысил валовый сбор 1954 года и составил двадцать тысячь центнеров, против десяти тысяч.
Эти результаты достигнуты благодаря указаниям ЦК Коммунистической партии Советского Союза и упорной работе коллектива. Они были бы значительно бóльшими, если бы со стороны Министерства сельского хозяйства РСФСР и его Главного управления сельскохозяйственной наукой оказывалась постоянная методологическая и материально-техническая помощь.
Ваши слова, сказанные нам в марте 1955 года: «…работайте, и мы вам поможем, но помните, что вы находитесь у нас под подозрением», — были правильно поняты и мобилизовали нас на дальнейшую работу.
Мы считаем, что исправили допущенные ранее ошибки и творчески работаем над вопросами дальнейшего подъема сельского хозяйства.
По-другому, видимо, поняли эти Ваши слова руководители Министерства сельского хозяйства и Главного управления сельскохозяйственной науки, взяв только «под подозрением».
Находясь вдали от культурных и административных центров, мы не имеем клуба, плохо дело обстоит у нас с электроосвещением, водоснабжением, жилищным строительством. По самым минимальным нормам недостает три тысячи квадратных метров жилой площади.
В 1950 году ЦК партии по ходатайству трудящихся помог организовать строительство клуба. В 1951 году был заложен фундамент на четыреста мест с проектной стоимостью восемьсот семьдесят три тысячи рублей. Но наступил уже 1956 год, а строительство клуба дальше «коробки» не пошло. За пять лет было ассигновано и затрачено на строительство всего лишь триста пятьдесят три тысячи семьсот рублей. Возведенные стены разрушаются. На наше ходатайство Главное управление с/х науки МСХ РСФСР нам неизменно отказывает.
Правда, 7 декабря 1955 года нам перевели восемьдесят шесть тысяч рублей, но с предупреждением освоить эти деньги в 1955 году. Можно представить наше положение, когда в течение двухнедельного срока, в зимнее время, нужно было освоить эти средства при отсутствии фондовых строительных материалов и строительной бригады!
Однако даже при этих условиях мы сумели использовать шестьдесят восемь тысяч триста рублей, а остальные семнадцать тысяч семьсот рублей были сняты 31 декабря 1955 года со счета.
В связи с изложенным, мы убедительно просим Вас, дорогой Никита Сергеевич, подсказать Министерству сельского хозяйства РСФСР, чтобы оно изменило отношение к нам и оказало бы помощь, хотя бы в тех размерах, в каких оно помогает другим.
Обсуждая Проект Директив ХХ съезда КПСС по шестому пятилетнему плану развития народного хозяйства СССР на 1956–1960 гг., коллектив взял на себя повышенные социалистические обязательства, горит желанием внести свой вклад в дело борьбы за крутой подъем земледелия. Мы уверены, что задачи, поставленные в Директивах, будут выполнены советским народом под руководством Коммунистической партии досрочно.
Директор музея Каменной Степи,
член бюро первичной партийной организации
Парфенов П.И.»
П.И. отложил письмо и уставился в стену, на которой висела старая карта Советского Союза. На уровне его глаз была Ангара, по голубой ниточке которой он медленно стал спускаться к Байкалу.
Пока П.И. путешествовал по карте, Парфенов смотрел на него с той стороны окна и напевал стихи Пастернака, к которому отправился сразу после встречи с Николаем Иванычем:
В ушах с утра какой-то шум.
Он в памяти иль грезит?
И почему ему на ум
все мысль о море лезет?
Звук маленькими колокольчиками отдавался в пространстве, звенел как потерянные буквы, как шаги Алисы.
П.И. отозвался:
В года мытарств, во времена
немыслимого быта
она волной судьбы со дна
была к нему прибита.
И вот пел уже и Николай Иваныч, паря в воздухе рядом с Парфеновым у окна П.И. Комната распадалась на мельчайшие пиксели так, что можно было, казалось, разглядеть самый воздух времени, внутри которого, как глисты, возились какие-то противные белые червячки.
П.И. взял с полки «Войну и мир», сказал Таньке, что все равно любит ее, и вышел из дому.
В небе еще звучало:
Среди препятствий без числа,
опасности минуя,
волна несла ее, несла
и пригнала вплотную.
X
Как оказался в отделении полиции, П.И. не помнил.
— И не стыдно тебе? Чего ты добился?
Перед ним стоял Коуцкий, главный редактор газеты, в которой П.И. работал.
— Если мне завтра скажут уволить тебя, я так и сделаю. И поедешь ты вслед за своей Алиской. Что на тебя нашло?
— Я деда видел.
— Мазая?
— Нет, своего деда, который в шестьдесят восьмом утонул. Он был с Вавиловым.
— С каким Вавиловым? С ученым? Так тот тоже давно умер, Пашенька. В лагере. Году в сорок третьем. Ты туда же хочешь? Только ты не Вавилов. От тебя если что и останется, так только парочка удачных статеек в нашей газетке да брошенная на произвол судьбы жена, которая до сих пор тебя, дурака, любит.
— Ты не понимаешь…
— Знаешь что, не хочешь, как хочешь. Можешь продолжать в том же духе. А пока вот Толстого своего почитай, ребята добрые оказались, сказали тебе отдать, чтоб не скучал.
— Куда катится этот мир, Коуцкий?
— Ты хорошо знаешь мое мнение на этот счет, но жить все равно нужно. Твое поведение — это социальное самоубийство. Да и потом, откуда ты знаешь, что прав?
П.И. знал, что был прав. Но зачем это доказывать Коуцкому? Да и зачем это вообще нужно доказывать, если это все равно никому не нужно.
— Видел, что они написали в протоколе? — продолжал Коуцкий. — Лев Николаевич Толстой, являясь исторической фигурой…
— Я не хочу это слушать, — перебил П.И. — Меня выпустят?
— Выпустят. Под мою, между прочим, ответственность.
Когда П.И. вернулся домой, Таньки не было. Прямо на письме деда, которое было забыто на столе, она написала ручкой: «Я уехала к маме. Нам нужно пожить отдельно. Не пиши и не звони мне. Все равно не отвечу».
П.И. открыл ноутбук и тоже стал писать письмо. Алисе.
«Я тоже, наверно, я этого тоже не выдержу — и вслед за тобою, в рассвет, в наш немыслимый Ирий, сквозь голубоватую дымку всех войн и веков. Все это случалось однажды, и легче теперь, когда знаешь, чем кончится это. Победа действительно будет за нами. Мы сделали выбор, который, как лошадь, стоит и молчит. Трава зеленеет. И солнце. И птицы. О лошадь! Какая же рыжая грива у лошади той! С тех пор мы не спали. Не снилась и родина, значит. Родная, родная, трудна вся бессонница эта. Но главное мы увезли же с собой? Мы им ничего не оставили, воронам, варварам! Две ласточки, ключики родины — мы…»
— Какое хорошее письмо, — сказал Парфенов. — Женьке особенно бы понравилось, да и Вешневы оценили бы. Ты же про мою Алису знаешь? Вот-вот. А я ей не успел написать такого.
XI
За большим круглым столом под апельсиновым абажуром сидели: Вешневы и Тансылу, Григорий Бутко, Собеневский и Вавилов, Женька, Герман Меллер, музейный сторож Антоныч, два кагэбэшника в штатском и два полицейских в форме. Коуцкий двоился на ровесника Дубчека, такого на редкость интеллигентного партийца, и другого Коуцкого, вытащившего из полиции П.И. и годящегося Дубчеку разве что во внуки. Израиль Леонтьевич Бриль снимал всех на новенький айфон.
У двери стоял Саул Брузжак, держа в руке записку для Молотова, и не решался войти. Из-за его спины выглядывал Стелькин. Присутствовали здесь и Ксенофан Колофонский, и Томаш Падура, но их не было видно. Может быть, из-за того, что в помещении было накурено, а может быть, потому, что время для основательного их проявления еще не пришло.
Все ждали Алису, не Вешневу, Вешнева давным-давно была здесь, а вторую, с которой вчера прощался П.И.
— Товарищи, — объявил Хрущев, свесившись с абажура, когда Алиса, наконец, появилась, — я специально вышел из отставки, оставив Нину Петровну на хозяйстве одну, чтобы почтить память нашего безвременно ушедшего товарища, заведующего музеем Каменной Степи, члена бюро первичной партийной организации Парфенова. Товарищ Парфенов, вам слово!
П.И. вытолкнули на стол так, что он оказался прямо под абажуром:
— Но я не Парфенов. То есть я Парфенов, конечно, но другой. Вам, видимо, нужен мой дед.
— Знаем мы твоего деда, белого эмигранта Берштейна! — разозлился Хрущев.
— Это по маминой линии, — залепетал П.И.
— Ах, по маминой! А как же тогда твой двоюродный дядюшка, генетик недорезанный?
— Никита Сергеевич, — это говорила Тансылу, — разве вы не видите, как мечется его душа? Он просто не может найти себе места.
Остальные сидели молча и были похожи на огромные восковые фигуры. П.И. бегал от одного к другому, маленький и беззащитный, как мышь.
— Николай Иваныч! — стучал он лапкой по звонкому ногтю Вавилова, как зеркало отражавшего его испуганное мышиное лицо.
— Вешневы! Ну вы-то, вы! — он тоненько, как дымок женской сигаретки запел. — И никто не додумался просто встать на колени и сказать этим мальчикам, что в бездарной стране…
Один только Брузжак размахивал своей запиской Молотову, как флагом, а Стелькин от радости прыгал за его спиной. П.И. подбежал к ним и заорал: «Суки! Предатели! Это вы настоящие предатели и паразиты… Вы!»
Брузжак уже поднял ногу, чтобы раздавить обезумевшую мышь, орущую в присутствии главы государства непристойности, но П.И. выскользнул прямо из-под его пятки в маслянистую, притягивающую темноту глаз Алисы.
Глаза напоминали ту же самую комнату, из которой он только что вырвался. Правда, совсем пустую. Абажур не горел, и на холодном стекле звонил Золотой Айфон. П.И. ответил.
— Неужели это ты? — раздался взволнованный голос какой-то женщины.
П.И. вдруг показалось, что с ним разговаривает длинноносая старуха с картины Массейса, может быть, даже не сама старуха, а то улыбающееся безрукое существо с голой задницей, которое вылезает из старушечьего посоха.
— Нет, это не я, не я! — завопил П.И. — Это другой, совсем вам неизвестный П.И.!
Ему послышались шаги. Он представил, что вот-вот войдет сюда строгий хирург-патриот, привяжет его к стулу и начнет наживую вырезать камень глупости. Вскроет маленьким топориком череп и пинцетом начнет ковыряться в мозгах, отыскивая белый камушек, похожий на полевой шпат, а потом напишет на лбу его новое имя: Лубберт Дас.
— Это не я! — снова крикнул П.И. и приложил к губам палец, неожиданно решив, что лучше молчать. Он продержался не больше минуты.
— Изида, я похож на Гаркократа? — спросил он Золотой Айфон.
— Ты похож на идиота! Я жду тебя, слышишь? Пока не поздно…
— Она меня ждет… — радостно подумал П.И. — О, где они, все эти львицы, что так волновали меня? Они слились в один неразличимый образ. Хищный взгляд с чуть потекшей тушью. Монгольские скулы. Рваные джинсы. Легкое кружевное белье… Какого цвета были ее глаза и трусики? Какой формы бюстгальтер? Не помню. Что курит она? Шоколадные «Kiss»? Или эти новые итальянские, как же их, «Milano»? Нет, я не помню. Как пахнут губы ее? Что-то коричневое, в цвет ранней осени… Лист платана. Морская галька. Шелест моря… Я ничего не помню! Но как теперь отделаться от этого? И почему ни одна женщина не сможет больше удовлетворить меня? Всякая следующая будет проваливаться в свою же львиную пасть и навсегда оставаться там, неузнанной и несчастной. В чем провинился я перед природой? Откуда эта ненасытность и тяга? Эта неугасающая потребность в красоте…
— Я не приеду — ответил, наконец, П.И., отключил вызов и бессильно спросил в темноту: — В этой комнате есть Лев Толстой?
XII
…Через двенадцать лет все стало на свои места. Прошлое и будущее соединились в настоящем, и П.И. начал различать контуры своего существования.
Началось все с той точки, в которой он оказался, вырвавшись из-под брузжакского каблука. Медленно и упорно раздвигая темноту плечами, он присваивал пространство. Давал имя каждому своему шагу, каждому вдоху. Он жил в окружении маленьких именных частиц, похожих на капельки от растаявших на очках снежинок. Все они моргали с таким звуком, с каким тухнет спичечный набалдашник в воде или осыпается морская галька вслед за волной: «пшшш… пшшш…» — раздавалось в темноте.
Аделина Одетта Азалия Кора Анна Мария Жанна Агнес Аграфена Аэла Камилла Клориса Ирма Ангелика Аннет… Никогда еще у П.И. не было столько женщин. И все они навеки принадлежали ему, всех он любил, потому что на всех хватало его немыслимого, равного пространству и самому себе сердца… Кира Лесбия Ляйсан Лусине Сапфо Океания Флорианна Эмми Рикка… Господи, что это было!
Одно только имя не трогал он. Древнегерманское Adel. Аделаида. Алиса. Все в ней было. И образ, который так долго искал он. И, казалось, сама истина. Вот когда доберется он до нее, до двенадцатитысячной!
— Что это ты там бормочешь?
— Меня зовут Алиса, а…
Но всякое пространство имеет свои границы. Пусть с бесчисленным количеством интерпретаций, с бесконечным движением вглубь. И все-таки в каких-то так или иначе существующих пределах. Как быть с ними? Если их нет, значит, ничто не может быть совершённым: не конечным, но сколько-нибудь действительным, то есть существующим по некоторым заранее обозначенным законам.
Пусть теоретически оно неделимо и кругло, как парменидово бытие, пусть это — сфера, и центр ее нигде, а периферия везде, но где-то же зарождается жизнь? В той самой первичной точке, откуда начал П.И.? Так она была потеряна сразу же — от страха смерти и счастья спасения. Если только центр — он сам, нарезающий круги и безумно шепчущий: Патриция Рахиль Иветта Руфина Стелла Тереза Алия…
Но что это за геометрия сложной кривой? Где земля и небо соединяются, и какая сила, отражая их, стережет? Немыслимый ландшафт, перед которым оказываешься вот так, вдруг, и не знаешь, что делать.
Есть он, П.И., с безграничной, казалось, возможностью выхода за собственные пределы, открытый божественному проявлению, тончайшему, как запах духов, проникнувший в эту темноту с потаенной, неведомой еще стороны: ласточка потеряла один свой маленький ключик, и его утащил ворон.
Есть горизонт, который был проведен в первый же день, где мировая культура равняется быту, где вот-вот должно взойти, как послушный росток, солнце. И есть сама земля, есть, хотя ее совсем не видно, великий гумус ее нарождается по сантиметру, страдает и болит, предчувствуя долгую жизнь.
Сейчас, всматриваясь в ландшафт, нельзя еще различить полноценную картину, но эту метафизическую территорию темноты уже наверно можно считать своей. Мысленные замки уже вовсю клубятся здесь!
П.И., подобно пастуху из Аркадии, был настоящим благородным дикарем, хотя, конечно, не сознавал своего величия, дарованного одиночеством. Все эти двенадцать лет жил он памятью о материи, воссоздавая ее по крупицам, по капелькам женских глаз, отражаясь в них все яснее и четче, собирая себя в своей исторической полноте.
Литогенная основа его темноты на самом деле была глубоко доопытна, она всегда существовала в нем, как фамильный герб Берштейнов или Варшавское восстание, хотя ни герба, ни Варшавы он никогда не видел. Он был как будто бы зазором между вневременной памятью и временным настоящим, самим стремлением, в котором второе должно стать первым, а первое вторым.
Темнота тоже помнила, тоже страдала и болела каждой капелькой своего огромного всепроникающего тела. Тоже стремилась сама к себе, к своей полноте, которая была возможна только через П.И. — там, в начале всех вещей, когда человек действительно появился на свет, стал быть для себя, то есть стал по-настоящему человеком, впервые поступив по собственной воле.
Темнота стремилась к своему осмыслению и выражению, к обретению себя. Она податливо двигалась навстречу к П.И., и это было взаимно.
О, эта встреча была поистине рождеством! Тем самым, что ровно посередине между завтра и вчера — всегда сегодня. Это было настоящим счастьем, которое, единожды случившись, было обречено на бесконечное и одновременное движение в обе стороны.
Рождество было тем мгновением, когда слово и темнота, равная самой земле, взглянули друг другу в глаза, и вся история мира вдруг пронеслась перед ними. Капли обрели свои голые ветки. Вспыхнуло солнце и стало воплощением физической жизни: солнце убивало, иссушало капли, а они сопротивлялись, таяли и снова становились дождем.
П.И., конечно, не знал, что со всем этим делать. Но это оказывалось лишь незнанием как, незнанием дороги, внешним воплощением движения, формой, которая была возможна только через память, через образ, как минимум, потому, что высшая гармония недостижима эмпирически — в силу биологической ограниченности, даже если понимать ее, гармонию, как упорядочивание состояний и смыслов.
Память была главной в человеческой борьбе за самостоянье и независимое величие перед забвением темноты, перед вполне божественной добродетелью забвения, выражавшегося в отказе от самого себя.
Каждая капелька была самодостаточна, как вся некогда существовавшая на земле природа. Капельки смотрелись друг в друга, как зеркала, одновременно моргая — «пшшш… пшшш…». И П.И. был равен творцу, потому что мог даровать своему творению независимую жизнь. И чем свободнее и самостоятельнее у этой жизни были законы, тем значительнее было творение.
Все рациональное было чуждо этому вольному миру, оно не могло выйти за рамки самого себя, оно нищенски ограничивалось собой, не слыша гула веков и тысячелетий. Иными словами, рациональное никогда не достигало полноты. Ни исторической, ни природной, ни тем более своей собственной. И эта недоступность действительного воспоминания, природно-исторического непостижимого многообразия больше всего пугало П.И., как когда-то, в другой жизни, голод и советские пытки психушкой.
Самоочевидность разума — вот что было настоящей тюрьмой, из которой на протяжении всей мировой истории хотел выбраться человек. Всякое произведение искусства было всего лишь попыткой вышибить тюремную дверь безумным вдохновенным лбом. Вспомнить животное отсутствие звания, великое счастье дочеловеческой чистоты. Потому что память — это полное отречение от всякого знания. Потому что вспомнить — это значит забыть все, что было до того мгновения, когда человек стал, наконец, человеком.
Он просто уехал в другой мир! Он уехал в другой мир, продолжая жить и в своем. Никакой Сведенборг здесь не поможет…
Хотя для Таньки, конечно, ничего действительно страшного не произошло. Для нее с уходом П.И. все только начиналось. Вот она наконец-то найдет себе нормального мужика, вот они купят дом, заведут ребенка: шутка ли в тридцать пять только думать о первом! Какое ей было дело до того, что кончается эпоха, что в эти дни, когда П.И. (она тоже, как и окружающие, называла его по имени-отчеству) сидит, как последний идиот, в тюрьме, а время огромным айсбергом почти бесшумно и бескровно (если смотреть изнутри) ухает в толщу безвременья.
Первым делом она позвонила Симе Голубеву: «Ты забери его книжки. Если тебе не нужны, раздай знакомым. Бабам его на память подари…». Все старые фотографии, все письма дедов и прадедов она спихнула в коробку из-под своих зимних сапог и увезла в Верею.
Эпоха старательно заметала за собой следы умелыми руками нелюбимых женщин!
А там, в верховье Хорольской балки, как первый пушок на лобке, проявлялся ковыль. Ветра еще не было, и он недоуменно-восторженно ерошился, ничего не понимая: что это и зачем и куда это он попал.
XIII
Человеческая фигура отдаляется от земли. Сначала она красиво, по-шагаловски, парит, превращается в тень птички, а потом и вовсе в едва различимую точку.
Вот представьте, что вы смотрите из этой самой точки обратно, на землю, и видите благословенную Хорольскую балку. Смотрите с юго-запада, откуда летом приходит спасительный и долгожданный дождь, и видите всю балку сразу, которая лежит с северо-запада на юго-восток, упираясь ногами в суховеи. С двух сторон стояли лесные полосы. Теперь они стали одной, срослись, затянулись, как кожа над раной. Так человек лечит землю.
Вы смотрите из того времени, когда полосы еще молоды, когда у ручья стоят новенькие синие ульи, когда июнь и птицы, и солнце, и свет, и ничего еще не решено, вы смотрите на все это, но видите осень. Раннее утро ранней осени. Высохший ручей завален старыми ясенями, он зарос по самое русло бересклетом, из всех певчих только Малиновка скачет по холодным звенящим веткам, то и дело замирая и всматриваясь в вас, как в зеркало, черными бусинками глаз, и вы говорите Малиновке, что похожи они на мокрую смородину, и она летит к вам навстречу, вы бежите друг к другу, хватаетесь руками, и, улыбаясь и тяжело дыша, она смотрит на вас снизу вверх, и вы, сами того не замечая, тянетесь к ней лицом, а она не отстраняется, и вы сжимаете ее крепче и целуете в губы…
— Вот тебе раз! — говорит она и, вырвавшись, убегает прочь.
Вы смотрите из того времени, когда чувства были еще возможны, и одни только глаза могли сказать: я люблю тебя. Вы смотрите оттуда, где Малиновка и Чайковский, а видите вульгарность и наглость, которых достойны. И это и есть свобода и справедливость. Внутри вас трепещет под ранним ветром листва, а вокруг наваливаются на летнюю ночь собственные же бомбардировщики, и под самым вашим носом пахнет страхом и гарью. И это честно и правильно. Реальность, которую вы выдохнули из себя, — не больше чем утренний перегар вчерашней разгульной жизни.
Вы прорываетесь к Хорольскому ручью через вековой валежник, падаете на колени перед пересохшим руслом и грызете горький каменный чернозем, скалитесь грязными зубами на макушки дубов, которые на глазах увядают и снова становятся ковылем, мерным и тихим, и вы таете на степном солнце, как кусочек огромного когда-то ледника другой неповторимой эпохи.
А теперь ничего нет. Вы все разлюбили, но не стали несчастнее. Зато с уверенностью говорите, что э т о (жизнь, любовь, разлука, осень) есть то-то и то-то, и вы там, в самой ее сердцевине, сидите прямо на букве «т», свесив ножки. Вы узнали, вспомнили все только потому, что почти отказались, то есть исподволь, конечно, всегда имели в виду, но как-то издали, фоном. Впрочем, это не было тем, без чего нельзя обойтись, — тем, чем небо бывает для земли, а обложка для книги. Это было проносящимся из окна машины пейзажем: можно смотреть, а можно и не смотреть. Как в анекдоте. Что вы можете делать? — Могу копать. — А что еще? — Могу не копать.
Когда объект становится вдруг вариативным, теряя свою необходимость, но сохраняя привлекательность, и начинается настоящее узнавание, которое, впрочем, чревато обоюдной бессердечностью.
Легко сказать: я никогда не любил. Труднее сейчас, в жаркую летнюю ночь, спуститься с неба, залезть в нижний ящик книжного шкафа, найти там записную книжку столетней давности, вспомнить все, заново все пережить. И совсем уж не хочется перебирать собственные гадости и глупости: а сам-то, сам! Потому и говоришь: я никогда не любил. Только мучил. И сейчас мучаю. И вполголоса уговариваешь себя: отпусти.
Знание — это трагедия, незнание — бессмысленное счастье.
Тишина.
Свет.
Тогда, до всех эпидемий и войн, в решительно другом мире, в другой эпохе, которую, оказывается, все мы так любили, вы стояли, как витязь на распутье. «Как пряму ехати — живу не бывати — нет пути ни проезжему, ни прохожему, ни пролетному; направу ехати — женату быти; налеву ехати — богату быти». Про женитьбу и богатство Васнецов спрятал под мох, и история понеслась прямо. Как будто и без вас вовсе, но с вашего молчаливого согласия: ах, пусть будет так, ну или хотя бы вот так… ну что уж там!.. И так далее. Вы послушно отдались грусти, граничащей иногда с отчаянием, но были рады ей. Сегодняшний день — плод этой суровой радости.
Бывало, вы встречались с женщинами ради секса, ждали заботы, искали ласки. И только от трех женщин вам не нужно было ничего. Три женщины, как три маленькие звезды, зияющие в самом сердце! Впрочем, от одной все-таки кое-что хотелось: чтобы она заплакала на вашем плече.
Если бы у вас было больше силы, если бы вы знали, что не сопьетесь, не опуститесь, не помрете от очередной нелепой болезни, вы отпустили бы их. Вся жизнь держится на вашем эгоизме и остатках любви этих трех особ. Но всякая следующая будет хуже предыдущей, и поэтому, пока жизнь друг с другом выносима, нужно жить.
С чем бы это сравнить? Раз уж вы спустились с небес на землю, а Машенька вслед за Аркашей улетела в Грузию, представим вот что. Каждое утро по дороге на работу вы смотрите на крыши домов. Нет, вы не летаете на работу на воздушном шаре или на вертолете, как это делает местный губернатор, просто ваш утренний автобус идет через частный сектор, и крыши домов очень хорошо видны. Особенно если удается пробраться в самый конец салона, на отдельное сиденье за задней дверью. Иногда там стоят веники или швабры, лежат маршрутные таблички, но все это вам нисколько не мешает, наоборот, вы чувствуете себя причастным к автобусу и к водителю гораздо больше, чем остальные пассажиры. Как нравится вам это чувство! Вы отворачиваетесь от людей и смотрите в окно. Временами скаты крыш мелькают, как перелетные птицы, — только успевай следить, а иногда замирают, впечатываются в листву, в кусочки неба — это значит, вы подъехали к светофору или попали в пробку. Но потом снова вдруг все срывается и рвется прочь. Представили? Так вот: все уходит, а вы остаетесь.
И теперь, когда между вами вакуумное пространство безвременья, когда все они навсегда остались там, в той, рухнувшей в одночасье эпохе, когда вас разделила история, когда они оказались по одну сторону баррикад, а вы по другую, и никак нельзя перетащить их сюда, к себе, на сторону увядающего, бессильного уже гуманизма…
Женщины всегда выбирают жизнь. Силу и жизнь. Она навсегда покончит с прошлым, а вы будете стоять посреди пыли и ветра, хотя душа ваша осталась в предгрозовом счастливом веке, в невечернем свете, там, где пахнет вином и яблоками, где можно смотреть друг другу в глаза и ничего не бояться. Все они живы для вас — вы же для них больше не существуете. Вы навсегда остаетесь там, распавшись, как дерево от удара молнии надвое, на Нужного и Не-Нужного, посекундно взглядывая друг на друга и недоумевая от самого себя.
XIV
Конечно, каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает. Мысль эта начинает мерцать в истории примерно со времен Плутарха, у которого Брут говорит о своих друзьях-римлянах, что они сами, больше, чем тираны, виновны в рабской своей доле, потому что терпеливо смотрят на то, о чем и слышать невыносимо. Старик Вешнев в этой связи непременно вспомнил бы: Тацит велик, но Рим, описанный Тацитом… та-та-та-та… та-та-та… та-та-та… кроме убийц и жертв не вижу ничего… Кроме убийц и жертв… не вижу… Нет, в этой клетке решительно ничего невозможно вспомнить!
В маленьком окошке под потолком дрожал августовский свет. Медово-яблочный леденец стекла манил. Около прутьев решетки, как танцовщицы около шеста, извивались податливые ртутно-пластилиновые солнечные брызги, похожие на миниатюрные протуберанцы. Хотелось стать мухой с длинным, как у змеи, языком. Вылизать сначала внутреннее стекло, потом прутья, а на внешнем не выдержать уже и разбить со всего разлета лбом!
П.И. лежал на тюремной койке, вспоминая этого Тацита, который никак не выходил из головы, но никак в нее полностью и не помещался. Где-то там была Танька, почти ставшая Тансылу, Алиса и все-все-все. А он учился жить сам с собой.
Что было там, за стеной? Кусочек солнца, похожий на леденец, какие продавали в центральном магазине на площади в жестких шуршащих обертках. Как раз были яблочные и медовые, а еще лимонные. Да, солнце в маленьком тюремном окошке было всеми видами леденцов сразу — и оттого еще притягательнее. Одновременно знакомое и родное, спрятанное где-то глубоко внутри, и с тем же неизведанное: так в мирное время манила всякая новая женщина, неизменно похожая на предыдущую. Это, наверное, и давало надежду на то, что не все еще потеряно, что впереди есть еще что-нибудь — зазор между существующим и желаемым — то, чего никогда не было. Этим он и жил. И вот теперь, оказавшись в этой странной камере, напоминавшей одновременно и тюрьму, и темную больничную палату, и собственную душу, — после того, как он, не выдержав, вдруг решил раз и навсегда определиться: вон там — все они, преступники и предатели, а вот он я — слабый и сумасшедший, последний честный человек в стране, а то и во всей Европе, которая как будто сама на себя натянула мрак Средневековья.
Теперь он плохо помнил все произошедшее, кажется, еще вчера или позавчера. Доктор Следователь говорил, что прошло уже двенадцать лет, но разве можно было ему верить? Он говорил, что наша родина снова, как и в благословенные советские времена, занимает шестую часть суши, что мудрое наше Командование хотело размахнуться и больше, заняв пятую часть, но пока решило остановиться. Хорошего понемногу — так говорил доктор Следователь, когда заканчивал свою ежеутреннюю политическую молитву, и П.И. успокаивался: действительно, все мы вовремя остановились, удержались на самом краю пропасти и качаемся теперь, как луна в ветреные осенние ночи: как давно просил он смазать Лунный Гвоздь — сколько же можно это слушать! Мария Магдалина ван Бетховен, этого ли ты хотела для своего сына?
Впрочем, до прихода Лунного Скрипа нужно еще дожить. Каждый день — тянется этот день, тянется все время один и тот же, даже если идет дождь и от окошка пахнет сыростью, как в осеннем Арборетуме, если закрываешь глаза и видишь, как от влажного юго-западного ветра летят листья, сначала кленовые, потом ясеневые, вязовые, постепенно заполняя пространство, отнимая самый воздух, но и утешая, смягчая страдания; день все равно длился один и тот же, и можно было сойти с ума, дожидаясь Луны, чтобы посмотреть на свое отражение и увидеть Мышь, скребущую неподстриженными ноготками по чистейшему, как северный лед, стеклу.
— Мы живем в самой свободной и доброй стране, — учил его каждое утро доктор Следователь, вешая пиджак с весело торчащими в разные стороны, как кроличьи уши, погонами и оставаясь в белом, почти неоновом халате. — Мы, уважаемый Павел Иванович, в который раз в мировой истории подарили всем мирную и счастливую жизнь, освободили человечество от надвигающейся опасности. Все страны мира по утрам шлют нам свои благодарственные телеграммы, и мы на каждую, представьте себе, отвечаем! Не за что, пишем, что же это вы не понимаете, что это наш интернациональный долг, завещанный нам товарищем Лениным и всеми нашими великими, исключая разве что предателя Хрущева… Да, приходится едва ли не в каждой утренней телеграмме на Уругвай или Бали все это подробно расписывать, потому что у других стран мира, в отличие от нашей, очень короткая куриная память, и всем им мягко и тактично приходится напоминать, кто есть кто, чтобы снова не пошли они ложным путем гнилостных западных ценностей, чтобы не поддались пропаганде гомосексуализма и непротивлению злу насилием…
— Просите, доктор Следователь, — П.И., находясь в больнице, действительно казалось, что жил он в самой свободной и прекрасной стране, потому что ему разрешалось не только говорить то, что он думает, но и спорить со Следователем, — вам не кажется, что последнее утверждение в приведенном вами синонимичном ряду выглядит несколько странным? Конечно, меня можно записать в последователи Льва Николаевича Толстого, да и мудрые Командиры нашего Правительства вряд ли поддержали бы меня, а мне, вы же знаете, очень важно их мнение, и все-таки упрощение проблематики может привести не просто к ложным выводам, но и замедлить мое выздоровление, чего очень не хотелось. С другой стороны, вы правы, если человек перестанет сопротивляться злу, он рано или поздно может убедить сам себя, что зло на самом деле таковым не является, и тогда мы можем проспать с вами не только какую-нибудь чешскую или венгерскую реакцию, но и проворонить весь мир! А разве мы имеем право сделать это? Душа, постепенно покоряясь злу, уподобится ему, и мы перестанем отличать черное от белого.
— Я всего лишь хотел сказать, — оправдывался Следователь, — что наше Правительство работает и в этом направлении. В новой двенадцатилетке мы планируем проповедовать любовь к ближнему, нравственное самосовершенствование и даже, возвращаясь ко Льву Николаевичу, опрощение.
— По-моему, излишества никогда не были присущи нашему народу. Уж это я хорошо запомнил. Чего стоили все эти нищие старухи, еще вчера сотрудницы одного из крупнейших в Союзе НИИ, тянущие на самодельных тележках пятилитровые баклажки с водой к своим убогим дачным участкам, которые отличались от огородов только тем, что имели будки-домики для тяпок и лопат.
— Павел Иванович, ну что же вы опять? Ничего такого никогда не было. Да, на некоторое время страна опускалась в сумерки свободы, но потом наше Правительство разослало по всей Земле Русской Командоров с лампочками Ильича, и Россия снова озарилась и больше за все эти десятилетия не смеркалась ни на минуту.
— Я понимаю, — не унимался П.И., — мы сами во всем виноваты, мы сами молчали, когда эти мародеры вытаскивали наши трубы, выдергивали их из-под земли, как кровеносную систему из тела. Все мы молча смотрели на это, потому что знали, что все заодно — и директор института, и глава района, и милиция. Неужели, доктор, нужно было лечь пятиконечной звездой и не пускать на родную землю варваров?
Следователь слышал это не первый раз, но так до конца и не понял, о каких таких трубах шла речь и существовали ли они на самом деле или это была очередная фантазия Парфенова, с которым он, нужно признаться, крепко сдружился, хотя и не имел права показывать это: палата была нашпигована прослушками, а на окне, в самом центре, была установлена камера, чтобы можно было не просто следить за пациентом, но по глазам замечать изменения в его душе.
Домой Следователь уезжал только на выходные, но даже в пятницу вечером не очень спешил: жена его, как и почти все друзья, давно сошла с ума и стала пациенткой точно такой же больницы, в какой он, капитан Гвардии Иванов-Петров, работал. Но он держался. Если и он сдастся, что будет дальше? Кто возьмется лечить его, самого оловянного из деревянных? И все-таки в будущее верил, даже по выходным, оставаясь один на один с прошлым, когда темные пустые стены отражали его, как зеркала, верил хотя бы в то, что будет утро понедельника, что придется ехать на работу и снова жить в самой прекрасной и свободной стране.
Иногда, конечно, и он давал слабину: вспоминал жену, сына Ваньку, которого в пять лет пришлось отдать на Контроль, представлял свою библиотеку, сданную в спецхран Управления. Там был и Лев Толстой, любимец Парфенова, и Тургенев, и Гюго, и много всякой такой классики о жизни, о смерти и о том, что могли разминуться.
Теперь жизнь, как и положено в цивилизованной стране, объясняла Энциклопедия — «История истории, мира и страны нашей России». Пятьдесят огромных томов в цвет осени и правды жизни. Первый том занимали необходимые вступительные слова и предисловия Главнокомандующего, членов Правительства и различных властных структур в строго установленном порядке, а вот со второго по пятидесятый, то есть ровно сорок девять томов, занимала эта самая история, которую Следователю нужно было знать наизусть. Выходные уходили на повторение.
История России насчитывала тысячу славных лет и делилась на восемь периодов. Древнейше-догосударственный, условно-киевский, раздробленный, единый, имперский, советско-имперский, западно-сумеречный и, наконец, Великий Русский Период, которому в этом году исполнялось целых двадцать лет.
К юбилею готовились. Во всех главных городах установили на площадях рядом с Лениным и Главнокомандующим по небольшому Кремлю: в каждом городе разных размеров, но непременно величиной с местного Ленина, чтобы у зрителя, то есть гражданина, создавалось впечатление, что Главнокомандующий, который тоже в каждом городе был обязательно в полтора раза больше памятника Ильичу, как будто оберегает, охраняет от всего дурного, то есть другого, мира и нашу историю истории — Ильича и, конечно, родину — Кремль.
Задумка эта Следователю нравилась. Он и сам, проезжая мимо, покорно и благодарно склонял голову перед этим монументальным историческим триптихом и чувствовал себя под защитой.
В больницу тоже прислали маленький Кремль, который Следователю пришлось устанавливать на старый мраморный постамент, где, как говорил начальник больницы, кандидат в члены Управления оздоровительно-исправительных больниц Иван Иванович Ужиков, ровно сто лет назад стоял Сталин. В самый рассвет Великого Русского Периода водрузить Кремль на место, где когда-то, в счастливые времена прадедов, стоял товарищ Сталин! Иванов-Петров по праву гордился этой честью.
Одно его огорчало — Кремль оказался из мела, и больные, когда их передислоцировали из одной палаты в другую, часто откусывали то кусочек стены, то кончик звезды. За это наказывали — заставляли читать утреннюю политическую молитву, стоя до вечера на коленях перед дверью Ужикова, но история повторялась. Младший санитар Кобылкин, который, как и Следователь, был в хороших отношениях с Парфеновым, рассказывал, что среди больных прошел слух о том, что, если получится откусить всю звезду, Ужикова отстранят, а самых покорных выпустят. При этом никто, конечно, не думал о том, что сделают с тем, кто в прямом смысле покусится на главную, после самого Главнокомандующего, государственную святыню, но все заранее считали его героем и посылали Лунному Скрипу его звуковой портрет для увековечивания в другой, небесной Истории, в которую все заключенные всех оздоровительно-исправительных больниц верили.
Странно, но Парфенову никогда не хотелось стать этим героем. Больница давно была его домом, а с ошибочным и преступным прошлым связывали только смутные воспоминания. Была какая-то музыка, так похожая на Лунный Скрип, была Танька, на одно время ставшая вдруг Тансылу, живой и притягательной, были пересохшие трубы, которые на благо родины вырвали из его тихой степной земли. Остальное же — роса, забывшая свои имена: моргает, шипит, зеркалит, страдает, болит и — молчит, молчит. Там решительно ничего не оставалось, а значит, ничего и не было.
— Вы тогда еще не родились, Павел Иванович, это то первое правоспоминание…
— Припоминание?
— Да, когда-то это именовалось именно так, но, вы же знаете, наши Новые Русские Философы и Историки давно опровергли всю эту чепуху — это лишь отголосок тех давних болезней человечества. Не переживайте, все скоро пройдет. Вам сейчас нужно очиститься от всего, хорошенько простерилизоваться — слишком уж много на вас, таком замечательном и патриотичном человеке, плесени старых заблуждений.
— Да, конечно, я вас понимаю. Да.
Каждый месяц к Парфенову приходили все новые и новые лечащие врачи. В первый раз со Следователем, а потом уже сами, без стука, каждый раз в разное время. Может быть, за столько лет они и повторялись, но запомнить их было трудно. Все они были на одно типичное лицо, не поддающееся никакому описанию. Да, господин Типичный, слушаю вас, господин Типичный — так первое время обращался к ним Парфенов. Его заставляли читать утреннюю политическую, запирали голым на холодном цокольном этаже, но первые года два он не сдавался, так противны и надменно-холены они были. Потом, как и все вокруг, сдался: «Да, я все понимаю, именно так, конечно».
XV
— Не задерживайте очередь!
— Проходи, морда!
— Что? Картошка тебе не нравится? Да я за свою картошку кого хошь придушу! Бери, сволочь, бери, тебе говорят. Дешевле нигде не будет.
Парфенов сжимал в кулаке три железных рубля — недельное его пособие, и никак не хотел отдавать за килограмм целый рубль. Но спорить было бесполезно. Настоящая Россия хотя и отличалась от России Следователя, но все-таки была. Светило русское солнце, по-русски орали грязные неповоротливые торговки, недоуменно сидел в русской луже русский воробей, и парфеновская однушка в старом панельном доме западно-сумеречного периода была тоже подчеркнуто-русской: на пяти длинных полках почти во всю стену стояли пятьдесят томов Энциклопедии — подарок Следователя в День Оздоровления.
— В год будешь читать по одному тому. Первый, так и быть, можешь пропустить. Но сорок девять в твоем распоряжении. Доживи, Павел Иванович, до глубокой старости, переживи меня и все, что сейчас вокруг, и напиши свою историю, свою энциклопедию всех этих страшных лет.
Во второй том был вложен листочек с довольно странными и явно неправильными стихами, переписанными от руки. Это писал Следователь. За столько лет Парфенов влюбился в его круглый с нелепыми завитками почерк.
Рожденные в года глухие
пути не помнят своего.
Мы — дети страшных лет России —
забыть не в силах ничего.
Испепеляющие годы!
Безумья ль в вас, надежды ль весть?
От дней войны, от дней свободы —
кровавый отсвет в лицах есть.
Есть немота — то гул набата
заставил заградить уста.
В сердцах, восторженных когда-то,
есть роковая пустота.
И пусть над нашим смертным ложем
взовьется с криком воронье, —
те, кто достойней, Боже, Боже,
да узрят царствие твое!
Что это было? Намек на западно-сумеречный период или прямо на вот этот, сегодняшний? Кто этот великий, что осмелился так сказать, и куда смотрело наше Управление? Это же уму непостижимо — «мы — дети страшных лет России — забыть не в силах ничего»! Все двенадцать лет мучительного лечения шли прахом после горстки этих строк.
Иметь детей прошедшим лечение запрещалось. Жениться тоже. Всякая связь с женщиной каралась: на повторное лечение не отправляли, но в обычную тюрьму можно было угодить. Парфенов должен был пройти месячную реабилитацию, на которую и получал эти самые три рубля в неделю, и поступить на общественно-полезную работу, обеспечивая благо Настоящих Русских. Ими называли граждан, которые ни разу в жизни не выезжали за рубеж и никогда не проходили лечение, даже полугодовое. Эти люди нигде не работали, жили в ближнем пригороде и трудились Настоящим Трудом на Благо России. Они рожали и воспитывали детей, возделывали у дома сад, им разрешалось хранить книги, изданные в западно-сумеречный период. Никто из ОИБников, то есть из тех, кто прошел оздоровительно-исправительные больницы, наверно не знал, как живут Настоящие Русские, но каждый втайне мечтал познакомиться с кем-нибудь из них, хотя бы одним глазком увидеть ту настоящую жизнь.
П.И. не отчаивался. После Оздоровления он научился довольствоваться тем, что имел. Тем более что по дороге из больницы он увидел один такой загородный поселок. Назывался он как-то просто и притягательно — Яблочный или Малиновый — никаких тебе «улица Первого Года Великого Русского Периода» или «проспект Главнокомандующего и Приближенных Его». Просто — Яблочный, Алычовый, Лиловый… Господи, впервые подумал тогда П.И., сколько на свете прекрасных слов. И все они русские!
— Вы слышали, как поют дрозды, как они филируют вечерний застывший воздух? О, вы не знаете украинской ночи!
Капля слезы, похожая на ртуть, скользнула по щеке и шлепнулась на пол.
Откуда появлялись в голове эти слова, из какой доопытной мглы доходил этот метафизический сквознячок?
Вот вечер в центре крупного города в будний день — не Москвы, конечно, но что-то около того: цветущие акации, уж солнца раскаленный шар, люди, уставшие и счастливые, цветы, черешня.
Вот заходит он в полупустое кафе. Натягивает за собой, как одеяло, ночь. В сквере зажигаются фонари, а на проспекте еще столько света, что можно брать руками! Но вот он тоже меркнет, стихает, как музыка.
Кафе называется по-французски. Потом он придет сюда с Вешневой, и они вместе станут ждать другую, настоящую Алису, пока старик Вешнев будет забавляться с какой-то очередной девицей. Над этой вывеской держалась на двух маленьких петельках металлическая синичка. Чуть раскачивалась от ветра. Чуть поскрипывала. Тень-тень! Тень-тень…
Он ей не верил.
Людей на улице становилось все меньше.
Трамваи шли почти пустыми.
вот так темнеет долго и легко и постепенно тает остановка и рифма как у женьки обстановка из пятьдесят каких-то лезет в стих
Да, обстановка: венский стул напротив — как одиночество, и чашка на столе — как озеро с плохого космоснимка, где трудно отделить его границы от обступающей со всех сторон ольхи. Заходит пара. Оба чуть за тридцать. Она успела забежать домой, переодеться — платье, босоножки, а он с работы сразу. Вот они сидят. Она замужем. Он развелся в прошлом году, когда менял работу и заодно решил жену сменить. Почти не говорили. Было ясно заранее: они к нему поедут, и у окна открытого, распахнутого в бездну ночи летней… О грандиозный космос грозовой!
Выбивалась единственная деталь: она почему-то смотрела не на того, на кого нужно было смотреть, и этот самый ненужный, весь такой Одинокий Хрен-со-Слезами-на-Глазах, нагло смотрел на нее, а тот, который нужно, не замечал этого, потому что сидел спиной.
разлука сильна и неотвязна как запах спирта как запах революции как фитилек кислил на вкус на ощупь и ничего ресницы вспорхните ж наконец в иную даль
— Куда ты смотришь? — поинтересовался Нужный.
— Я? — испугалась она. — Никуда не смотрю. Вот на тот столик у окна. Он такой одинокий.
— Кто? Столик? Еще спроси, манерничая, это свое «ты не находишь?..»
— Ну и спрошу. Ты не находишь, милый?
Нужному стало так противно сидеть со своей еще недавно тоже нужной, а теперь такой ненужной женщиной, что он оглянулся на этот столик. Там действительно никого не было. И столик был действительно одинок. Как ночная сигарета. Как сигнальная ракета в тылу. Ему почему-то вдруг стало жаль эту Нужную-не-Нужную рядом с собой, жаль испорченного вечера и вообще всей неудавшейся жизни, как бывает жаль все на свете после какого-нибудь явного пустяка, портящего все планы.
Стоит ли говорить, что у этой Нужной-не-Нужной было двойное имя (сами догадайтесь какое!), а у Нужного имени все еще не было. То есть его, конечно, как-то называли, но каждый раз по-разному, он, то и дело становясь одной из бесчисленных интерпретаций материального мира, так и не завоевал себе имени, но все-таки был, действительно существовал, и сколько бы отдал наш Одинокий Хрен-со-Слезами-на-Глазах, чтобы стать таким же. Безродным клерком, который склеил девочку на вечер, менеджером, которому бутылочка пива после работы приносит столько же радости, сколько Вешневу принесла на старости лет Венеция! Материя, короче говоря, материя, которая и была тем самым первородным грехом, и все мы за него до сих пор расплачиваемся.
Это был летний вечер в центре города, надвигалась гроза.
Ветер.
Свежесть.
Букет цветов на столе.
Как передать ощущение этого мгновения, его полноту? Мы же знаем, что «дождь» и «букет цветов на столе» значат ровно столько, сколько и должны значить слова. Можно сказать, что дождь выпаривало целый день, что человек провел этот день в саду, где около старой яблони уместились одновременно дубок, береза и тоненькая, тянущаяся вверх вишня, а может быть, человек просидел весь этот день на работе, тупо смотря в монитор, но всем своим существом, от мизинца на левой ноге и до затылка, чувствовал приближающийся дождь.
Нет, нет, все-таки пусть он будет в саду. Он смотрит. Он дышит. Уже заметны отдаленные раскаты грома. Поет малиновка. Толпится на внутренней стороне пырейного листочка тля. Он думает, например, о пророке Иеремии, который во время осады Иерусалима выкупил себе поле, потому что знал, что придет день, когда в этих местах снова будут покупать дома, поля и виноградники. «Он выкупил будущее!» — восклицает человек, и слышится на юго-западе зловещий влажный раскат: вроде того — «Ты угадал, человек!..» Вот какой надвигался дождь. А букет? Букет был из ромашек, туберозы, подорожника, каких-то белых цветочков с маленькими звездочками-гроздьями и вызревших колосков мятлика. Букет этот нарвала в окрестностях Малой Ивановки или Большой Петровки старая-старая старушка, помнившая все, что так упорно пытаются скрыть наши Идеологи; она и сейчас сидит на углу нынешней улицы Первой Двенадцатилетки, которая раньше называлась Комиссаржевской и Проспекта Главного Управления Гвардии всея Руси, в прошлой жизни — проспекта Революции, а в позапрошлой — Большой Дворянской. Вот какой на столе стоял букет! Да, можно было бы просто сказать, что идет дождь, что гроза, и ветер, и пахнет полевыми цветами, но как же важно каждое, каждое слово…
В общем, кончалась эпоха. Прямо с тысяча девятьсот этих самых лет и до наших дней. Но какие дни были нашими? Есть соблазн взять отсчет с середины сороковых, сразу после войны, но здесь мы, видимо, будем не особенно справедливы, повинуясь ходу не самой истории, но общественному ее воплощению. Все началось году в тридцать шестом, даже в тридцать пятом, когда окончательно стало ясно, что никакого возврата к прошлому не может быть ни под каким предлогом. То есть это было понятно и раньше, но была надежда, появившаяся сначала в середине двадцатых, потом чуть забрезжившая в тридцать третьем — в самом конце тридцать четвертого и тем более в тридцать пятом году она окончательно испарилась. И все стало на свои места, которые теперь, в нашем не-будем-показывать-пальцем-каком-году менялись местами, а то и вовсе исчезали, ухали, как желуди в предосеннюю воду Протвы.
Время смотрело прямо в твои глаза, читатель, а ты, конечно, его не видел, смеялось над тобой, менялось так же быстро, как меняется жаркое небо перед грозой. Все это умещалось в несколько едва ощутимых секунд, хотя готовилось долго, выпаривалось, как тот самый дождь, и вот теперь полноправно и неистово проливалось на землю.
XVI
— А ты не хочешь начать отчет с Первой Мировой, ровно за век до начала вашего Великого Периода? Как раз тогда и были написаны так удивившие тебя стихи, до всякого сегодняшнего и даже вчерашнего Управления по Надзору и Мировому Всепроникающему Развитию! Тогда эта Первая Мировая, а на самом деле Вторая Отечественная… Как, кстати, она называется теперь?
— Первой Империалистической.
— Ну так вот манифест об этой войне был поддержан по всей России, хотя очень скоро (заметим в скобках, что Поэт явно работает на опережение!) стало ясно, что нынешняя война напрочь лишена не только романтико-героического флера, но безобразна, противоестественна по своей сути. Знаешь, что написал Поэт на «Стихах о России», когда дарил своему отчиму Францу Феликсовичу? «Милому Францику, обреченному быть на этой пошлой войне»! Да кто же вам всем это расскажет, Господи? А этот «Францик», между прочим, своими глазами видел, как через твой Воронеж прошел первый поезд — прямиком из Даугавпилса в Царицын.
— А разве тот поезд не должен был идти до Ростова?
— Это не столь важно, неужели ты не понимаешь? Важно другое. В этот год ваши буйные и богатые родственнички прокутили выкупные свидетельства, заложили свои имения в земельном банке и сбежали в провинцию.
— Это тогда на Старой Конюшенной появились эти выскочки?
— Да, дорогой, вы сами просрали свое Сен-Жерменское предместье, как, впрочем, и всю страну. Но, погодите, на это у вас еще много времени! Там, в соседнем особнячке, который Фалеев в конце века перестроил под себя, после XX съезда поселится Виктор Луи, темный парень, как вы сейчас говорите…
— И первым объявит всему миру об «отставке» Никиты Сергеевича.
— У тебя великолепная память! Так вот начини отсчет с Первой Мировой и дальше греши бесстыдно, беспробудно, нисколько не удивляясь тому, что Россия, что бы ни случилось, все равно будет оставаться самым дорогим и желанным краем.
— А когда и у меня роман с Россией кончится — умирать?
— Уезжать.
XVII
— Я больше не люблю тебя.
— А я не люблю тебя.
— А я тебя никогда не и любила, я врала тебе! Я просто была увлечена тобой. Вот и все.
Он смотрел в ее глаза, которые уже принадлежали другому, хотя этого Другого еще не существовало. Он не узнавал ее, как дом после долгой разлуки, в котором давным-давно живут чужие люди.
XVIII
История мерцала, как осенний фонарь под дождем — то вспыхивала вдруг, то медленно бледнела. Женщина стояла под фонарем боком к зрителю и лицом к лицу памяти. Она была одинока. С ней не случилось и сорока, но она чувствовала себя старой. Она родилась в самой середине 90-х, о которых теперь нельзя было вспоминать, вышла из самого сердца сумерек свободы, скользнула испуганным взглядом по сумеркам любви и погрузилась, как корабль на дно, в темноту настоящего.
Пионеры пели ей про счастье Застоя, про то сладкое счастье отсутствия всякого завтра и долгое и длинное сегодня, влияние которого одномоментно расходится во времени и пространстве, — так, что в самой сердцевине чувствуется его мерный и безвольный пульс.
Женщину раздражала эта странная музыка. Она терпеть не могла пионеров и осуждала их, нерешительных и мягкотелых, допустивших, как ей казалось, все это безумье, осуждала и своих родителей, и себя за жизнь в себе и в своей стране. И только дождливая ночь и фонарь успокаивали ее, помогали смириться.
Она была умна и несчастна.
Она кое-что помнила из прошлого, хотя Правительство делало все, чтобы эту память отрубить. Но где, скажите, тот топор, что память враз отрубит? Она хорошо помнила, как кричал среди хора блаженных пионеров одинокий и таинственный Женька!
В будущем, так быстро ставшем настоящим, хуже всего приходилось человеку думающему, человеку помнящему, то есть человеку человеку, как бывает поэзия поэзии. И он, стоящий среди века, как дерево посреди степи, воплощал в себе сразу всех, был, можно сказать, hermaphroditos, не имея ни пола, ни имени, ни времени — он был сердцем своей страны. И вот сейчас это сердце билось особенно неистово, изнемогало от греха и страха, трепетало в железной государственной горсти.
Все предчувствуя и все понимая, как могло оно, даже тогда, в первые переломные годы, направить гнев против самого себя? Обреченное, сердце вслушивалось в собственный ритм, в трепет листьев и шорох дождя, в тяжелые и стальные отблески ноябрьского солнца. Русское сердце с покорной легкостью приняло это отчаяние, оно всегда было готово к нему.
К России Павел Иванович Парфенов привыкал мучительно. Она обволакивала его, как степная черноземная ночь: долго тянулся вечер, темнело, но горизонт еще был различим — оруженосцы роз наступали медленно, так, что казалось, что время еще есть — пусть четверть часа, десять минут, пять, но что-то всегда оставалось в запасе, и вдруг куст боярышника становился похожим на неведомое чудище, а овраг — на раскрытую пасть огромной карательной машины. И все теперь было поздно — и убегать, и сражаться, и жить дальше.
Память о той сумеречной и далекой родине накладывалась на реальность, на разруху и нищету и тотальный всепроникающий страх Новой России. И если народная бедность (теперь это было ясно наверняка) была оборотной стороной государственного могущества, откуда бралось наше внутреннее рабство? Почему при всем просторе, при всей земле, и воле, и суровости природы характер был не то чтобы слабым, но податливым и уязвимым, создавалось впечатление, что русский человек сам жаждал, чтобы им владели. С этим было смириться труднее всего, потому что Парфенов, будучи человеком до мозга костей русским, это самое рабство презирал в людях больше всего.
Сколько бы ни выезжал он за границу, по приезде ему всегда казалось, что нигде он на самом деле не был, не слышал никакого языка, кроме русского. И женщины у него тоже были только русские: даже та итальянка еврейского происхождения, с которой пил он на берегу Балтики водку, закусывая красной чукотской икрой, или татарочка, случайная, как летний грибной дождь, как напоминание о дедовской Тансылу, и все эти Камиллы и Флорианны, маленькие именные частицы его безумия, — все, все они были по-настоящему русскими, потому что русским был он.
Но самой России Парфенов, оказывается, не любил. Теперь чувство родины состояло у него из жалости и стыдливой юношеской любви, из отчаяния. Да, главным было отчаяние. Оно как будто и погубило его деда там, на Черном пруду, в августе 1968 года, оно заставило самого Парфенова выйти на площадь с «Войной и миром», но оно же, видимо, помогло выдержать и тюрьму, и «лечение», и всю эту Другую Страну. Это было отчаяние, приравненное к безразличию, — та последняя опора, которая не давала сладко и безвольно рухнуть в уныние и кончиться совсем.
Парфенов принял весь удар на себя. Он знал, что у подвывающей лозунгам, улюлюкающей толпы никакой родины на самом деле не было, а те немногие, кто хотя бы кое-что понимал, давным-давно сдали ее с потрохами. И только уехавшие и сошедшие с ума не предали России! Первые — потому что увезли ее, настоящую, с собой, как бывало не раз в нашей истории, а вторые — спрятали в себе, как земля прячет на зиму зерно, зная, что всякие холода, даже самые суровые и невыносимые, непременно заканчиваются.
По понедельникам и четвергам в пять часов утра, до работы, к Парфенову приходил Контролер из Управления, по вторникам и пятницам заезжали Реабилитаторы из больницы, а на всю среду его отпускали с завода под наблюдение Специалистов. С ним подолгу разговаривали, брали анализы, заставляли учить новые политические молитвы (автором одной из таких был Атаман Атаманович Стелькин-Севастопольский, патриот, внук поэта). А в выходные Парфенов наглухо закрывал шторы в своей комнатке, напоминавшей ему отвалившуюся ступень космического корабля, открывал Энциклопедию и карандашом писал между строк стихи, находя в этом занятии смысл жалкого своего существования, напрямую говоря с историей, опровергая Энциклопедию и насмехаясь над ее лживыми и гадкими авторами.
Получалось так, что, например, за печатной строчкой «по совету Главнокомандующего и приближенных Его» следовала карандашная «тяжело ворочается страна, похрустывая хребтом Транссиба». Или «Мудрое Русское Правительство показало всему миру, какие у настоящего Человека должны быть ценности, что такое настоящая Жизнь», а дальше — «Как потом разлагается этот рисунок! Кожа, кости, впечатавшись в контур пространства, звенят от соленого ветра…»
Господи! Говорить, говорить откровенно и прямо и никогда ничего не бояться!
Страшно и грешно — не осуществиться, не сбыться, солгать самому себе, подчиниться чужой воле, предать настоящую историю и своих предков…
Женщина идет по весеннему саду. Легкое коричневое пальто. Непокрытая голова. Волосы собраны в небольшой ершистый хвостик, который при ходьбе смешно и неуклюже виляет. Почти как собачий. Она катит детскую коляску, удаляясь по сужающейся, как будто сдавливающей ее аллее, а ты стоишь, и стоишь, и смотришь ей вслед.
Заканчивается март.
Сад начинают рубить.
И ты отрываешься от земли, как прошлогодний лист от дуба-зимняка, как Адам в час своего грехопадения. И тебе страшно и хорошо.