Опубликовано в журнале Знамя, номер 1, 2023
Тема этой Скорописи — человек перед лицом неотменимого, неподвластного ему — чем бы то ни оказывалось. В конечном счете, оно всегда одно и то же, но оборачивается к человеку множеством лиц. Эту неисчерпаемую тему мы рассмотрим на сей раз на материале усилий справиться с нею средствами дневника — дневникового мышления о ней, с вниманием к своеобразию этого вида мышления, не заменимого никакими другими, более систематичными и обязательными. Важно оно именно тем, что обрывочно, ситуативно, столько же чувствование, сколь и мышление; ему дозволено — и даже, дерзнем сказать, предписано жанром — путаться, обрываться, повторяться, отчаиваться в самом себе и тем более во всем остальном, быть неточным, неприличным, нарушающим правила, — дневниковое мышление — это свобода.
Нам же предстоит — в поисках спасительного родственного опыта — выяснить, что каждый из (максимально разных) героев сегодняшнего разговора противопоставляет непреодолимому и как ему это удается.
Нюта Федермессер. Из любви к тебе (Памяти Веры Миллионщиковой). — М.: Издательство АСТ, 2022. — (На последнем дыхании).
Вошедшие в книгу тексты Нюты Федермессер, директора Московского центра паллиативной помощи, учредителя Благотворительного фонда помощи хосписам «Вера», — не совсем дневник в его классическом смысле: не разговор с собой (но и в классическом смысле тоже: ежедневная, честная, бесстрашно-откровенная рефлексия, иногда — с беспощадностью к себе). Это, насколько можно понять, записи в публичном блоге (в книге — не датированные и данные в произвольном порядке; можно заметить, что более ранние иногда следуют за более поздними), открытые для прочтения кому угодно и проясняющие авторскую жизнь и позицию для других, — записи адресованные, для внешнего употребления. Но у них есть и внутренний, главный адресат: Вера Васильевна Миллионщикова (1942–2010), та, в чью память был назван учрежденный автором Благотворительный фонд, — одна из зачинателей паллиативной медицины в нашей стране, основатель и главный врач Первого московского хосписа, мама автора. В смысле своей постоянной обращенности к этому адресату монолог Федермессер интенсивно-диалогичен. Смерть матери — «она так и не умерла, мне кажется» — для Нюты такое неотменимое, которое невозможно принять и к которому невозможно вполне привыкнуть. «Лечит ли время? Нет. Лечит работа. Круглосуточная работа, которая продолжает мамино дело».
И о происхождении личных смыслов автора мы узнаем отсюда очень многое.
«Или все-таки каждый горящий фонарь и даже каждая тихая лампа, каждая мерцающая свеча, каждый крохотный спичечный чирк — победа над тьмой и все это не напрасно?
Я не знаю. Не знаю… Я думаю, я хочу это понять, я работаю, я пишу, я живу…
Один пациент, знакомый с моей мамой, после ее смерти сказал, что разница между ею и мной в том, что мама работала для больных из любви, а я — из чувства долга. И добавил, что у меня не получится. Потому что на долге, он объяснял, далеко не уедешь, так как нет повода для развития.
И все-таки, простите, но я думаю, у меня многое получается. Он был неправ.
Потому что я тоже из любви, мама. Из любви к тебе».
Прекраснодушия, наивности, иллюзий — никаких. Ясное, трезвое и, хочется сказать ради сочности слова, упертое осознание ценностей, ради которых, в свете которых все делается.
Здесь — на примере пациентов автора и самой Федермессер, понимающей их ситуацию, — есть чему научиться. Например, не просто жить без надежды (если, конечно, отождествлять эту последнюю с будущим. Ну допустим), не обольщаясь ею, но ценить жизнь без надежды, заботиться о жизни без надежды. Понимать, что жизнь не теряет ни ценности, ни смысла даже тогда, когда будущего у нее гарантированно нет.
Причем это не связано, по крайней мере впрямую, с надеждой на посмертие (Федермессер — христианка, но узнает об этом читатель только ближе к концу книги: автор не превращает своей веры в предмет деклараций). Сказанное в книге имеет значение для верующих и неверующих, относится к тому, что предшествует их различию: получается, любовь здесь важнее и, как ни удивительно, сильнее веры. «По каким заповедям жить <…> — неважно, — цитирует Нюта Веру Васильевну. — Главное — жить любя». Причем же: это — что, пожалуй, удивительно еще более — не от (стихийной, врожденной) душевной доброты. Вера Васильевна, по словам Нюты, говорила: «…я очень плохой человек: злая и достаточно циничная»; позже и сама Нюта скажет о себе, что «не умеет быть доброй» (из всего прочитанного видно, что она точно не из тех, кто кокетничает). Уж не знаю, что можно в таком контексте иметь в виду под цинизмом и недобротой, но то, что делали и делают они обе, никоим образом ни о том, ни о другом не свидетельствует. Все, значит, регулируется исключительно ценностными установками. Но так, наверно, еще труднее? — если ты по душевным движениям, по собственному самовосприятию зол и циничен? — Вот, снова есть чему поучиться. (Авторской позиции в отношении себя вообще — тоже: нисколько не идеализируя себя, она себя — что и того реже — и не оправдывает. Она себя понимает и принимает. И да, похоже, умеет вести себя так, чтобы поведение вписывалось в принятые ею ценности.)
Своим обликам неотменимого — смерти и неисцелимости — Федермессер противопоставляет, прежде всего прочего, живую жизнь, полноту ее до последнего возможного предела. Кроме того, конечно, «круглосуточную» работу, суть которой — помочь неисцелимым не промучиться свои последние дни, а именно прожить их, счастливо и осмысленно. Работу, поглощающую почти все время, почти тождественную полноте жизни — но нет, вполне сравняться с нею работе, даже такой требовательной, все-таки не удается. Жизнь мощнее все равно.
Справляется ли Нюта со своим неотменимым? Нет, конечно, — справиться с ним невозможно. Общая мысль тут такая: если неотменимого не отменить, непоправимого — не поправить, это не значит, что сделать вообще ничего нельзя, — и можно, и нужно (вся третья часть книги — о том, что и как делать. И об «этике отношения к слабому», об «уважении к чужой слабости» — оно, по словам автора, «навык, который можно и нужно развивать»). Утешения, в общем, нет, она его и не ищет, и это тоже честно. Но она умеет жить перед лицом неисцелимости и смерти и не сдаваться им.
Владимир Бибихин. Отдельные записи 1965–1989 годов. — СПб.: Владимир Даль, 2022. — (Дневники XX века).
Записи философа Владимира Бибихина (1938–2004), строго говоря, тоже не вполне дневник, хотя родственны ему: их замысел — именно в разрозненности, в изъятости из последовательного дневникового повествования, — в самоценности и самодостаточности каждой из них. Они делались — параллельно дневнику как таковому — на отдельных листах (собранных затем автором в три папки; в такой последовательности они в книгу и вошли) и даже не всегда датированы. Составители сборника выделяют эти записи в особый «жанр» авторской рефлексии, говоря, что такой жанр существовал у Бибихина с 1950-х и прекратился после 1990 года, когда все — все! — черновые мысли стали вбирать в себя читавшиеся автором курсы и семинары, тексты для которых он всегда, то есть фактически каждый день, писал заранее.
Прежде всего это лаборатория мысли, даже не только философской: мысли вообще, прежде ее дисциплинарных оформлений; жанрово эти тексты тоже не слишком отдифференцированы: запись собственной, на глазах автора складывающейся, проясняющейся мысли может нежданно обернуться, например, посланием к неизвестному нам адресату, репликой в диалоге, которого нам никогда не услышать. Вот Бибихин всматривается — на собственном примере — в то, как в человеке совершается событие понимания, каковы стадии его кристаллизации; причем инструментом понимания оказывается не столько ум, сколько весь человек в целом, его эмоциональное, даже телесное состояние как верный показатель качества осмысляемого события, а поспешные, невызревшие определения пресекаются еще до своего возникновения («Есть три момента проверки духовному событию, точнее, поступку — момент обычной суеты жизни, момент неожиданного ночного воспоминания и момент воспоминания утром после пробуждения. Плохой поступок может сказаться горечью, раскаянием и тяжестью, соответственно. На этот раз было освобождение (стараюсь удержаться от определения), острая звонкая радость и стойкая надежда»). Притом сам себе, как таковой, автор не важен: от фиксации собственной внутренней феноменологии он сразу же переходит — прочь от всякого «я» в его единичности — к общечеловеческому, общезначимому, к выявлению его структур и закономерностей: «Но интересно, что какая-то доля нашей активности вызвана сознанием наших противоречий с миром. И когда в результате какого-то переживания раскрывается дружеская таинственность мира, может наступить определенная пассивность». И тут вдруг оказывается, что на самом деле это письмо, может быть, и неотправленное: «Я не исключаю возможности, что Вы тоже в какой-то мере ощутили освобождение, которое должно было неизбежно вызвать это расслабление, и мне очень хочется, чтобы связанное с этим отрицательное чувство Вы не принимали за дурное предзнаменование». А сквозь набросок фантастического рассказа («Человек ехал по шоссе от проспекта Вернадского к Юго-Западной и проехал мимо гостиницы. Вдруг лента дороги внезапно искривилась, и он попал в четвертое измерение <…> Человек оказался совсем не на этой планете, далеко в дальних частях галактики…») проступает размышление об устройстве реальности вообще.
Здесь же — черновики статей и рецензий (например, для «Нового мира»), стихи (и стихотворные же признания себе в неумении их писать), заметки о прочитанном, сновидения, комментарии к событиям, остающимся за рамками записи, внутренняя настройка на их понимание («Много сейчас думаю, хорошо ли то, что произошло, — потому что что-то произошло, — и мне все время кажется, что хорошо»), молитвы и разговоры с Богом («Господи! Просветишь ли бездны самости?»), вопросы, не находящие ответов, вообще — фиксация внутренних событий и движений, предшествующих работе прояснения. В целом — черновики в чистом виде, зародыши мыслей, уловление, усиление, выращивание едва наметившихся формулировок.
Основной смысл всех этих по видимости разнородных текстов — заготовка неясного для будущего прояснения, разминание материала для предстоящей его обработки. (Кстати — востребован и обработан этот материал действительно был: как выразились составители, «в большой поздней работе» — в курсах и семинарах на философском факультете МГУ, в Институте философии РАН и в других местах с 1989 года до конца жизни.)
Парадоксальности и непроясненности человеческого существования, существования как такового (его неотменимым было именно это) Бибихин противопоставляет упрямую, систематическую мысль — систематическую даже тогда, когда она записывается отрывочно, конспективно, ситуативно и в порядке, который невозможно проследить, — может показаться, хаотически. Она систематична по самой своей природе — по постоянству внимания и усилия.
Владимир Пропп. Дневник старости. 1962–196… // Неизвестный В.Я. Пропп / предисл., сост. А.Н. Мартыновой; подг. текста, коммент. А.Н. Мартыновой, Н.А. Прозоровой. — СПб.: Алетейя, 2022.
В сборнике, составленном из не публиковавшихся прежде текстов Владимира Яковлевича Проппа (1895–1970) и из воспоминаний о нем коллег и учеников, — действительно, совсем неизвестный облик крупнейшего фольклориста, классика гуманитарной науки минувшего столетия. Здесь — внутренняя сторона его личности, которую при его жизни видели очень немногие или никто вообще.
Из ныне вышедшей книги мы сейчас — в свете задач этой Скорописи — прочитаем только дневник, все в целом достойно существенно более развернутого разговора; кроме дневника, из собственных текстов Проппа сюда вошли — и впервые публикуются — сохранившаяся часть автобиографической повести «Древо жизни» (описание жизни — скорее, история души — человека с младенчества до юности, до 1916 года); очень искренняя, трогательная, до самой смерти Проппа длившаяся переписка с другом, Виктором Шабуниным, потерянным в юности и снова обретенным в старости; стихи, которые он, немец по происхождению, писал в молодости на родном языке (здесь они — в немецких оригиналах и в переводах); автобиография с рождения до 1942 года, писанная для каких-то служебных надобностей; речь, произнесенная на собственном семидесятилетнем юбилее весной 1965 года, и «Открытая лекция» о поэтической природе фольклора, прочитанная на аспирантском семинаре кафедры русской литературы ЛГУ в марте 1966-го.
Вошедший в книгу дневник Владимир Яковлевич писал в последние годы седьмого десятка лет своей жизни и в первые годы десятка восьмого; последнюю запись сделал менее чем за месяц до смерти. (Вообще-то он вел дневник и много раньше, просто других записей, кроме этой тетрадки, не сохранилось.)
Личность в этих записях открывается удивительная: огромная, намного шире научной работы, принесшей автору известность. (Например, он профессионально играл на рояле, даже выступал с концертами, — во время, к которому относится дневник, уже нет, но играть продолжал и относился к этому серьезно и требовательно. «Играл продуктивно, — записывает он 4 февраля 1965 года. — Andante могу без ошибок, но еще не выходит так, как хочу».) О работе тоже пишет — до последних дней. Он — человек твердой, категорически соблюдаемой трудовой этики (повторяет себе: «…надо держать себя в узде», «Надо делать свою жизнь», «Нужен строгий и безжалостный режим»; и дневник у него был средством самоорганизации: «Я уже привык писать по утрам дневник. Это меня подтягивает внутренне и внешне на весь день»).
Но работа — не главная тема Проппа, даже когда он говорит, что только в ней его оправдание; не в ней он ищет опоры. («Все-таки счастье только в человеческих отношениях», — пишет он после празднования своего юбилея, где получил очередное безусловное подтверждение своего профессионального признания, которого ему недоставало долгие годы. И чуть раньше: «Надо возвести вокруг себя стену, опору, чтобы не упасть. Где искать такой опоры?» Нет, не в работе, по меньшей мере — не в науке: «Для Гете являлись стеной естественные науки, а не его поэзия. Естествознание может стать для человека тем, чем филология не будет никогда».) Личность его — склада куда более художественного, чем аналитического; в нем — и в последние годы — огромный, не вмещающийся в исследовательские занятия избыток.
Человек сильных страстей и столь же сильной дисциплины, по крайней мере — жестких дисциплинарных требований к себе, с высокой этической планкой, он много пережил, много страдал и, видимо, не перестал страдать и во время, когда делались записи (18 марта 1965 года: «Если один человек причиняет другому боль, что должен делать страдающий? Одно — схоронить свою боль и изобразить веселость и мирное настроение. Все прочее — недостойность. Легче умереть. Но смерть не приходит сама по себе». О сути страданий он не распространяется: он откровенен и сдержан одновременно, что кажется почти невозможным). При этом самое, самое частое слово в его дневнике, иногда — по нескольку раз на одну запись, в разных его вариантах, — «счастье».
«Я часто плачу — от музыки, от приступов жизненного счастья». «Я несказанно счастлив. <…> То, что я видел, достаточно увидеть, для того чтобы умереть примиренным. Быть достойным этого счастья — вот единственное содержание моей жизни». «Я томлюсь неизъяснимым счастьем жизни».
Противопоставляет ли он старости что бы то ни было? Можно сказать и так, и тогда это будет — захваченность, воспламененность жизнью, даже не собственной: жизнью вообще. Внутренний огонь.
«Под старость чувства не притупляются, — пишет он 27 января 1965 года, — а, наоборот, все обостряется, я стал еще более впечатлителен». «Моя душа охвачена горением, пожаром. И взлеты и низвержения одинаково составляют полноту жизни. И этой полнотой я живу по-прежнему, и по-прежнему это грозит взорвать меня изнутри». Это 21 марта 1965-го — за месяц до семидесятилетия.
(При этом — без малейших иллюзий и обольщений: «У меня гнетущее чувство окружающей меня почти сплошной подлости».)
Но можно сказать и иначе. Он старость, в конечном счете, принимал («Совершенно безнадежно сопротивляться тому, что дано мне судьбой и что происходит во мне») — как одну из форм жизни, с собственной ее парадоксальностью, с собственным огнем. Он в нее всматривался, вслушивался, вживался. Он ее жил.