Книги, чтение, судьба и смысл литературы в кризисные времена в электронной и бумажной периодике июля 2022 года: три разговора
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2022
В июле этого катастрофического года сошлись друг с другом во времени и читательском пространстве три разговора о чтении, литературе, книгах — в связи с подведением ли итогов литературного полугодия (как делает, в отличие от всех прочих изданий, сетевой журнал «Формаслов»), с размышлениями ли о важных книгах, текстах, авторах и о соотнесении себя с ними (как в очередном выпуске рубрики «Слово и культура» журнала «Урал», где поэты говорят о своих литературных истоках, и в заочном круглом столе «Дружбы народов»: ближайшим образом, о писательском самоопределении, о размещении себя ныне пищущими в поколенческих координатах, — а на самом деле о том, какие возможны источники эстетического и ценностного родства «во времена жестких разрывов, отмены, выстраивания железного занавеса»). У этих разговоров отчасти общие участники, — то есть разговор по существу один.
Тем более что налицо родство мотивов: чтение, рост, кризис.
Взросление, рост, формирование личности, вписывание ее в социальные рамки — само по себе род кризиса (который либо разрешится полноценным взрослым состоянием, либо нет), — это с одной стороны. С другой, в кризисной исторической ситуации все мы очередной раз взрослеем — какого бы возраста к этому времени ни достигли: расстаемся с прежними обжитыми иллюзиями и стереотипами, озираемся в поисках новых. И чтение всякий раз оказывается при этом в роли сложного многофункционального инструмента.
В двух июльских номерах (от 2 и 15 июля) журнала «Формаслов» Борис Кутенков расспрашивал писателей и критиков о том, чем запомнилось им минувшее литературное полугодие, какие книги и авторы оказались значительными и интересными, как актуальные исторические события отражаются на русской словесности и на работе респондентов в частности, изменят ли события литературу, читающих и пишущих.
Отвечали, ожидаемым образом, что говорить о литературе нынче не очень поворачивается язык, писать тяжело и вообще полугодие запомнилось не тем; а в качестве важнейших событий называли публичные антивоенные выступления писателей, ныне причисленных к иноагентам (Ольга Бугославская). Говорили о списке потерь, «пока не слишком длинном, но тревожном» (Евгений Абдуллаев): исчезают премии, «застывают» сайты…; о том, что подтвердились давние сомнения в способности литературы «передавать идеалы, “делать лучше”, “сеять”» (Лев Наумов). Предрекали схлопывание книжного рынка в новых условиях (денег нет, книги дорожают, нужны они немногим, тем более что из этих немногих многие уехали); «замирание» литературного процесса диагностировал Александр Чанцев. «Сейчас покупка книги для некоторых становится буквально героическим поступком, — говорит Наумов. — А то и символическим жестом: попыткой показать себе, что все в порядке, все по-старому».
С другой стороны — говорили об обострении читательского зрения. «…многие старые книги будто бы начали оживать», — замечает Наумов. Он же, рассказывая о столкновении людей с двумя разными позициями, говорит: «это была встреча не людей, а прочитанных ими книг, определивших модус поведения обоих». А Владислав Толстов говорит: «…ситуация в литературном мире, насколько могу судить, постепенно восстанавливается». И лишь Сергей Костырко, признающийся, что лично его литературная работа «резко замедлилась», считает: «Литературный процесс не зависит напрямую от телодвижений политиков».
Поминали и кризис авторских прав в связи с ныне актуальным «кэнселлингом» русской культуры. При этом Дмитрий Бавильский (которого никак не назвать прекраснодушным оптимистом) выражает надежду на то, что — очевидно неминуемый — кризис книгоиздательской отрасли приведет ее к переформатированию литературной сцены «в более интересное и перспективное состояние, в котором наносное и лишнее схлынет». Абдуллаев же полагает, что «…последние события <…> повысили температуру русской поэзии».
Бавильский даже находит возможным «начало <…> нового и честного этапа культурного самоощущения, которому мешает все меньше и меньше фальшивого, извне привнесенного». А о пресловутом «кэнселлинге» высказывается так: «Культура (в том числе и российская) — это вообще-то единственное, что может войне противостоять, поэтому требования отменить русскую культуру или же признать ее поражение — <…> что-то из области запредельного мракобесия». То же утверждает и Чанцев: «…если и культурой не заниматься, то чем тогда вообще стоит заниматься?» Бугославская уточняет: «…русской культуре угрожает вовсе не принудительная отмена, а естественная утрата интереса к ней, вызванная, скажем так, поведением нашей страны на международной арене».
Читательские предпочтения, по наблюдениям респондентов, в эти месяцы сместились в сторону классики, — об этом говорят Лев Наумов и Владимир Березин (понятно: поиск незыблемых основ), к тому, «что уносит читателя подальше от происходящего» (тоже куда уж понятнее) и, что удивительно уже более, — к нон-фикшну (Наумов). Слышны нежданные (и вновь понятные!) упреки антиутопиям: они видятся теперь как «сорт вымученной квазилитературы, не способной ничему научить, но зато приучающий своих читателей к выученной беспомощности» (Бавильский). Среди важных называли книги «о том, как Россия в очередной раз упустила шанс на развитие и не стала европейской страной» (Бугославская о «Преемнике» Михаила Фишмана), «о том, как Советский Союз создавал свой позитивный имидж на Западе» (она же о «Великом обмане» Льва Симкина), «о роли представителей российского <…> истеблишмента в новейшей истории и разрушительной роли мифа о так называемом особом пути» (она же об «Ответственности “элит”» Александра Рыклина).
Симптоматичные для нынешнего самочувствия книги о беде и травме — скорее личного, чем общесоциального порядка — читаются и, видимо, пишутся сейчас с особенным вниманием: в числе важных Бугославская назвала «Stabat mater» Руслана Козлова об «эпидемии неизлечимой детской болезни», «о боли, беспомощности и сострадании» (эту книгу упоминает и Толстов), «Сезон отравленных плодов» Веры Богдановой — о любви в мире насилия, «Стража порядка» Алексея Слаповского — о «прогрессирующем <…> помешательстве» героя. Как значимые выделяются и книги, написанные до февральских событий, авторы которых будто предчувствовали «трагические переживания этих дней» (Валерий Шубинский о поэтическом сборнике «Око» Валентины Фехнер).
Прогнозы литературного развития на удивление некатастрофичны. «Вероятно, столь популярная в последнее время литература индивидуальной травмы отступит перед натиском текстов о контуженном обществе в целом» (Наумов; Шубинский считает, что «надрывное обсуждение личных травм» выглядит «неуместно» уже сегодня). Толстов в связи с отрезанием России «от крупных западных книжных издательств» прогнозирует «всплеск интереса к отечественным авторам <…>, и это может привести к взлету российской современной прозы». Он же ожидает «ренессанса» прозы фронтовой и эмигрантской, причем полагает, будто последняя будет пользоваться «ограниченным спросом». Наумов вообще думает, что «начавшееся 24 февраля <…> может с годами вылиться в большую литературу»: «происходящее столь пронзительно и беспрецедентно, что не исключено…».
В июльском же номере «Урала» два очень разных поэта, объединенных разве только Екатеринбургом как местом жизни, отвечали на обыкновенные вопросы журнала о своих поэтических истоках. Обратить внимание на эту рубрику (ее и вообще всегда интересно читать) теперь самое время, тем более что в рассуждениях о смыслах и влиянии чтения важно не ограничиваться горькой злобою дня. Тут интересно, в частности, как отвечающие дифференцируют типы пережитого ими влияния со стороны авторов других поколений.
Сергей Ивкин перечисляет, что взял от каждого из тех, кто в юности и навсегда определил его понимание и чувство поэзии: Николай Рубцов: «слом сознания, оказывается, что в стихотворении могут работать самые обыденные слова», Арсений Тарковский: «восприятие стихов как музыки, записанной буквами», Алексей Решетов: «поиск доверительной интонации», Андрей Санников: «поиск странности текста»; Роберт Фрост: «нарратив», Яннис Рицос: «сплетение современности и мифа», Константы Ильдефонс Галчиньский: «самоценность стихотворения», Вислава Шимборская: «ирония», Влад Урошевич: «скрытые способы регулирования поэтического текста».
Екатерина Симонова просто делит поэтов-учителей на «реальных» — лично знакомых и «опосредованных» — влиявших только через тексты: первый для нее — Евгений Туренко, второй — Михаил Кузмин; третьей она называет Ольгу Седакову, относя ее, видимо, к обеим категориям сразу, а влияние их на себя считает столь же поэтическим, сколь и личностным («Без них я бы самой собой не была»). Кроме того, выделяет она особый тип формирующего воздействия поэта на читателя: вроде бы и не повлиял, ничего у него как будто не взято, но — «поразил». Для Симоновой таков сербский поэт Иван Лалич. Интересно также, что Симонова, человек, несомненно точно чувствующий и понимающий поэзию, принципиально уклоняется от оценивающих суждений о ней, претендующих на объективность: «Я скромно считаю, что стихи бывают двух видов: те, которые мне нравятся, и те, которые мне не нравятся. Причем не исключаю, что те стихи, которые мне не нравятся, могут нравиться кому-то другому. А значит, по большому счету, все они — поэзия», и даже ставит поэзию в ряд необходимых и повседневных «маленьких радостей жизни»: «Купить колечко, съесть свежий эклер, поговорить с хорошим человеком, написать стихотворение — нельзя отказывать себе в маленьких радостях жизни». «Предназначение поэта, — говорит Екатерина, — мне кажется, такое же, как и любого человека, — постараться быть не самым плохим человеком. А если уж ты при этом еще и стихи пишешь — ну, ок, ну, это твой бонус». А Ивкин, сказавший вообще много глубокого, вспомнил, как однажды «назвал поэтов дождевыми червями языка, поставляющими в язык кислород, не позволяющими языку слежаться».
В таком смирении, кажется, существенно больше глубины и правды, чем в громких пафосных заявлениях о том, что поэзия «должна» то-то и то-то — «передавать идеалы», «делать лучше», «сеять»… — нужное вписать. Удивительно ли, что, когда бедная литература не оправдывает нагруженных на нее ожиданий, ее объявляют обнулившейся и дискредитированной.
В прямое продолжение этого необходимо сказать о важном, по-моему, разговоре о культурной непрерывности, состоявшемся в июле же на страницах «Дружбы народов» под названием «Сборный пункт»: писатели высказывались там о своей литературной родословной, — кому они наследуют, в ком из ныне пишущих видят своих наследников, в чем чувствуют общность с собственным поколением и что хотели бы сохранить для будущего. Обратим внимание на тенденции.
Связь с прошлым неоспорима практически для каждого. Евгений Абдуллаев говорит, что наследует, «наверное, всем — и никому в отдельности. Всей русской литературе, всему русскому языку в его вибрирующем многообразии». Нечто похожее чувствует Константин Комаров, видящий себя наследником «модернистского духа поэзии Серебряного века» в целом. (Мы уже видели, что не только писатели, но и читатели ищут теперь опор в литературе прошлого, в классике; слухи о том, что предыдущая отечественная словесность обнулилась, снова не подтверждаются.) Что до поколенческой общности, то чем моложе человек, тем менее он таковую усматривает. Не видит ее, впрочем, у своих сверстников и Сергей Солоух (родившийся в 1959-м), крайне скептичный также в отношении наследников.
Видение будущего в целом скорее неутешительное. Ефим Бершин выражает надежду на то, что «поэзия способна объединять». Александр Чанцев находит возможным, что «…это жесточайшее время страха, крахов, распрей и расфрендов когда-то предстанет на бумаге в чем-то наивным и сентиментальным» (будет, видимо, и того жестче). Пессимистичен и Абдуллаев: «Еще недавно вариантом будущего для современной русской литературы было интегрирование в международный литературный процесс, со всеми издержками, но и плюсами тоже. Сегодня этот вариант не то чтобы совсем исчез, но сузился до, условно говоря, Китая, Индии и стран третьего мира. И это еще не так плохо. Хуже вариант автаркии, которого не было даже у советской литературы, довольно активно переводившейся на европейские языки». Понимания и принятия от следующих поколений он также не ждет, скорее, наоборот, но такой пессимизм — если это он — хочется назвать конструктивным: несогласие, говорит Абдуллаев, в природе вещей: «Существовать — значит быть оспариваемым».
Картина складывается в целом следующая. Да, чтение (и покупка книг ради него) и письмо — жесты глубоко символические. Только они сложнее, чем попытка доказать себе, что-де все по-старому, тем более когда очевидно, что это не так. Это практики упорства — усилия сохранять истоки смыслов живыми. Природа же культурных, горизонтальных и вертикальных связей — нелинейна, неотменима и непредсказуема. Существовать, безусловно, значит быть оспариваемым, но значит ведь и то, что — спорить в ответ.