Из цикла «Оттепель: Действующие лица»
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2022
АНДРЕЕВ ДАНИИЛ ЛЕОНИДОВИЧ (1906–1959)
Второй сын знаменитого Леонида Андреева и заочный крестник еще более знаменитого Максима Горького был явно рожден для сверхъестественно больших замыслов. Уже ребенком он сочинил огромную эпопею, действие которой разворачивалось в межпланетном пространстве, а поступив после гимназии на учебу в Высший литературно-художественный институт имени Брюсова (1924), взялся за роман «Грешники».
Одно за другим шли и мистические прозрения, когда перед юным А., — как он вспоминал позднее, — бытие открывало вдруг «такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем-то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания».
Надо ли говорить, насколько оскорбительно тусклой в сравнении с этими видениями выглядела послереволюционная проза жизни, где поэту-визионеру приходилось сводить концы с концами сначала на гонорары, которые поступали от все более редких изданий книг его отца, потом на скудную, естественно, зарплату сотрудника заводской многотиражки «Мотор» (1932)1 или еще более скудные заработки художника-шрифтовика.
Разрыв между «бездною горнего мира и бездною слоев демонических» становится все более удручающим, мечты об «Индии духа», «Святом Граале» и «Небесной России» все настойчивее — и А. о своем духовном опыте безостановочно пишет стихи, поэмы, трактаты, начатки романов, каждое из собственных сочинений понимая как «прорыв космического сознания», а в 1937 году приступает к работе над романом «Странники ночи», задуманным и как «эпопея духа», и как портрет интеллигенции в самые неласковые для нее годы.
За А., надо думать, послеживают, но не трогают: его произведения если и попадают под всевидящее око, то кажутся до смешного безумными, а образ поведения, вроде привычки всегда и везде, даже по снегу, ходить босиком2, безвредным. И в армию в октябре 1942 года его тоже взяли на общих основаниях как нестроевого, так что, приняв участие в прорыве Ленинградской блокады, А. служил и писарем, и в погребальной команде, и санитаром в госпитале, пока уже в 1945-м не был снят с воинского учета как инвалид 2-й группы.
Что дальше? 4 ноября 1945 года женитьба на Алле Ивашевой-Мусатовой, которой суждено будет стать не только спутницей А., но даже его апостолом. И — тот самый роман «Странники ночи», конечно, который, — по свидетельству А. Андреевой, — он «начал писать заново буквально с первых строк…» и который, обогатившись опытом войны и послевоенной действительности, в самом деле стал теперь уже антисоветским.
Поэтому 23 апреля 1947 года за А. пришли. 27 апреля пришли за женой, как придут потом за всеми их родственниками, всеми друзьями, кто не только читал роман, но хотя бы просто слышал о его существовании. И потянулись полтора года следствия — спасибо, что долгого, так как 26 мая власть в приступе милосердия на время отменила смертную казнь3, и 30 октября 1948 года Особое совещание при МГБ СССР вместо расстрела приговорило А. к 25 годам тюрьмы, а его «подельников» к заключению на срок от 10 до 25 лет в исправительно-трудовых лагерях. Что же касается романа, то он, как и все конфискованные у А. рукописи, был сожжен.
Десять без малого лет во Владимирском централе с разрешением писать и получать не более двух писем в год — срок достаточный для того, чтобы окончательно сойти с ума, но А. заполняет подневольный досуг трудами духа — вчитывается в книги из прекрасной тюремной библиотеки, обсуждает судьбы России с сидящим там же монархистом В. Шульгиным, изучает хинди по переданному ему хинди-русскому словарю, сочиняет вместе с сокамерниками (историком Л. Раковым и физиологом будущим академиком В. Париным) пародийный сборник биографий вымышленных лиц «Новейший Плутарх». А главное — к нему снова приходят откровения, «поначалу, — как говорит его биограф Б. Романов, — зыбкими снами-грезами, потом все более наполненными снобдениями».
Их, будто под диктовку свыше, нужно только записывать. И, — свидетельствует В. Парин, — «невзирая ни на какие внешние помехи, он каждый день своим четким почерком покрывал волшебными словами добываемые с трудом листки бумаги. Сколько раз эти листки отбирали во время очередных “шмонов” <…>, столько раз ДЛ снова восстанавливал все по памяти».
Массив написанного нарастает горными отрогами: разрозненные стихи и поэмы, трагедийная «Железная мистерия», поэтические циклы — А. называл их ансамблями — «Русские октавы», и «Русские боги», и, как вершина всего, эпическая книга «Роза Мира», единственная, наверное, в XX веке попытка объять все сущее собственной космогонией и собственной историософией.
С середины 1953-го сидельцев начинают, однако же, сначала понемножку, а вскоре потоком выпускать из лагерей и тюрем. И лишь у А. участь не меняется. С ходатайством о его скорейшем освобождении к властям обращаются В. Шкловский, К. Чуковский, П. Антокольский, К. Федин, И. Новиков, Т. Хренников, наконец, 90-летняя А. Яблочкина. Да и сам А. пишет заявления о реабилитации Г. Маленкову, Н. Булганину, в Главную военную прокуратуру, но вы только посмотрите, что пишет! Что, не убедившись еще в «существовании в нашей стране подлинных гарантированных демократических свобод, я и сейчас не могу встать на позицию полного и безоговорочного принятия советского строя». И что «пока в Советском Союзе не будет свободы совести, свободы слова и свободы печати, прошу не считать меня полностью советским человеком».
Вот его в «страдалище» (неологизм самого А.) и держат, лишь 23 августа 1956 года сокращают срок до 10 лет и выпускают только 23 апреля 1957 года по справке о полном отбытии наказания, а справку о реабилитации выдают только 11 июля того же года.
Жизни — и жизни мучительной, бесправной и бездомной, обремененной тяжкими болезнями — остается совсем не много. Он пытается для заработка переводить какую-то случайную японскую книжку, пытается предложить издателям максимально обескровленный сборник своих пейзажных стихотворений — все впустую. Так что ни одной своей строки А. так и не увидит напечатанной. Зато новые стихи и поэмы пишутся едва ли не до последнего часа. И зато стараниями жены все сохраненные рукописи приведены в порядок и перебелены — вплоть до «Розы Мира», а это, — напоминает его брат Вадим, — «пятьсот страниц убористого машинописного текста, который читать увлекательно и трудно: представьте себе средневекового гностика, пишущего визионерскую книгу на русском языке в XX веке и, вдобавок, во Владимирской тюрьме!»
«В другие времена, — продолжим цитату, — Даниил мог бы стать во главе какой-нибудь религиозной секты». Но времена не другие, а те, которые даны, и прожил их А. то ли — как думают одни — пророком, то ли — как думают другие — безумцем.
Поэтому и закончить лучше всего коротким эпизодом из воспоминаний А. Андреевой: «Однажды Даниил перечитывал “Розу Мира”, а я что-то делала по хозяйству, выходила на кухню, потом вошла. Даниил закрыл папку, отложил ее и сказал:
— Нет, не сумасшедший.
Я спросила:
— Что? Что?
— Не сумасшедший написал.
Я обомлела, говорю:
— Ну что ты!
А он отвечает:
— Знаешь, я сейчас читал вот с такой точки зрения: как можно к этому отнестись, кто написал книгу: сумасшедший или нет. Нет, не сумасшедший».
БАРКОВА АННА АЛЕКСАНДРОВНА (1901–1976)
С восьми лет — если судить по позднейшим воспоминаниям Б. — ею владела «одна мечта о величии, славе, власти через духовное творчество».
Честолюбие, как видим, зашкаливало уже в начале жизни. Зашкаливало и чувство обиды на весь Божий мир и Божий замысел. Еще в гимназии, униженная хотя бы тем, что в ней же служил швейцаром ее отец, Б. зачитывается Достоевским, Ницще, Пшибышевским, «проклятыми поэтами», а вместо сочинения на вольную тему подает учителям «Признания внука подпольного человека».
Возможно, в другое, более спокойное время ей удалось бы перерасти, изжить свои подростковые комплексы. Но в Иваново-Вознесенск приходит революция, понятая как очистительная гроза, как возможность отомстить всем и сразу, поэтому Б., оставив гимназию, облачается в пролетарскую блузу и под псевдонимом Калика Перехожая начинает сотрудничать с местной газетой «Рабочий край». Появляются стихи, которые А. Воронский, редактировавший тогда газету, с самыми лестными характеристиками переправляет А. Луначарскому, и тот, заинтригованный донельзя, приезжает в Иваново-Вознесенск, чтобы лично познакомиться с «пролетарской Ахматовой», а в 1921-м приглашает ее в Москву.
Так что Б., став одним из секретарей наркома просвещения, на два года поселяется в его кремлевской квартире: ее стихи успевает заметить даже А. Блок, известность растет, выходит первый, оказавшийся единственным, сборник стихов «Женщина» (1922) с предисловием Луначарского, который вполне допускает, что «товарищ Баркова сделается лучшей русской поэтессой за все пройденное время русской литературы».
Все, словом, более чем отлично. Однако натуру прирожденной строптивицы не изменить: переписываясь с подругами, Б. в самых саркастических тонах рассказывает о шокирующем ее быте кремлевских обитателей, а в одном из писем и вовсе признается в мечте поджечь эту квартиру.
Но ведь квартира не где-нибудь, а в Кремле! Перлюстрированное письмо кладут на стол Луначарскому — и Б. оказывается на улице: «Сгорела жизнь в одну неделю. // Поднять глаза невмоготу. // Какою жгучею метелью // Меня умчало в пустоту?»
Времена, впрочем, стоят еще сравнительно вегетарианские, поэтому сердобольная М. Ульянова даже пристраивает ее на какое-то время в «Правду», стихи идут в «Красной нови», «Новом мире», «Красной ниве», «Печати и революции», включаются в престижную антологию «Русская поэзия XX века», составленную И. Ежовым и Е. Шамуриным. Но гордыня и неуживчивость держат Б. вдали от тогдашнего литературного сообщества, ее отношение к совдеповской действительности становится все непримиримее, а разговоры все несдержаннее.
И вот результат: за прочитанное соседке стихотворение с неприязненной оценкой Сталина Б. в декабре 1934 года арестовывают. Она будто предвидела свою судьбу, и еще в 1921-м, отвечая на очередную анкету, заметила, что для поэта «быть может, лучшая обстановка — каторга», а 2 марта 1935-го уже из Бутырки обратилась к наркому внутренних дел Ягоде с просьбой: «В силу моего болезненного состояния и моей полной беспомощности в практической жизни наказание в виде ссылки, например, будет для меня медленной смертью. Прошу подвергнуть меня высшей мере наказания».
Ее тем не менее не расстреляли, раз за разом подвергая вот именно что медленной смерти: Карлаг в 1935–1939 годах, затем после нескольких лет на свободе, когда Б. работала уборщицей, бухгалтером, ночным сторожем в Калуге и там пережила месяцы фашистской оккупации, в 1948-м новый приговор к 10 годам ИТЛ с последующим поражением в правах на пять лет.
Инта, потом, еще ближе к Полярному кругу, Абезь… И все по доносам, только за стихи, за разговоры.
Освободившись в 1956 году, Б. переезжает от их всевидящего глаза, от их всеслышащих ушей в поселок Штеровка под Луганском, где уже 13 ноября 1957 года ее, вместе с солагерницей В. Санагиной, арестовывают в третий раз. И опять за то же, и новый приговор на 10 лет, которые она отбывает в Сиблаге, потом в Озерлаге и, наконец, в мордовской Потьме.
Реабилитируют Б. только 15 мая 1965 года, и лето она проводит в той же Потьме, в Зубово-Поляновском доме инвалидов, с тем чтобы при содействии — как рассказывают — А. Твардовского и К. Федина осенью вернуться в Москву. Ей выхлопотали комнату в коммуналке4, ее приняли в Литфонд, обеспечив хоть какой-то пенсией, а вот стихи… О публикации стихов по-прежнему не может быть и речи, и Твардовский, которому Б. отсылает поэму «Цементный истукан» про то, как Сталин, сходя с пьедестала, преследует бывшего зэка, на ее письмо даже не ответил, поручив — по словам Л. Аннинского — отказать сотрудникам.
Но созданы уже антиутопии в прозе (повести «Как делается луна», «Восемь глав безумия»), но пишутся по-прежнему стихи, и самооценка Б., как в юности, высока — так, отвечая на слова одной из редких читательниц, что ее стихи не хуже ахматовских, она лишь усмехнулась: «Не хуже Ахматовой? Это для меня не комплимент».
Вот и выходит, что только вера в себя, в свое предназначение ее и держала, видимо, на этом свете. И еще, конечно, желание передать потомкам свой страшный опыт и свое трагическое миропонимание. «Стать выше ненависти? Стать выше 30 лет своего рабства, изгнанничества, преследований, гнусности всякого рода? Не могу! Я не святой человек. Я — просто человек. И только за это колесница истории 30 лет подминала меня под колеса. Но не раздавила окончательно. Оставила сильно искалеченной, но живой».
Так сказано в одном из поздних писем. Но и в стихах о том же: «Эта книга — раскаленный уголь, // Каждый обожжется, кто прочтет!»
Прочли Б. — благодаря трудам прежде всего Л. Таганова, других ивановских литературоведов — уже много лет спустя после одинокой кончины поэта. Книги Б. и теперь издаются, правда, нечасто, но они доступны, и каждому, для кого это важно, откроется еще и эта строптивая, эта смятенная душа:
Вы, наверно, меня не слыхали.
Или, может быть, не расслышали.
Говорю на коротком дыханье,
Полузадушенная, осипшая.
«Расслышат ли, — спрашивает современный исследователь, — Баркову в наступившем столетии? Кто знает».
БЕЛИНКОВ АРКАДИЙ ВИКТОРОВИЧ (1921–1970)
В отличие от многих и многих своих сверстников, Б. в детстве и отрочестве горя не знал: рос среди книг в обеспеченной еврейской семье, где «никого не раскулачили, никого не лишили, никого не арестовали», набрал еще школьником фантастическую эрудицию, с блеском поступил в ИФЛИ (1939), откуда перешел в Литературный институт на семинар И. Сельвинского (1940) и, по причине врожденного порока сердца, не попал даже в действующую армию.
В общем, личных причин ненавидеть Советскую власть у него не было. А он ее с младых ногтей ненавидел или, скажем лучше, презирал — как аристократы духа презирают хамов, возомнивших себя хозяевами жизни.
И своего презрения Б. скрывать не считал нужным. Поэтому 30 января 1944 года его арестовали.
Почему? Потому что он был невоздержан в разговорах. Потому что в противовес социалистическому реализму придумал свой художественный метод — «необарокко». И потому что в качестве дипломной работы намеревался предложить «Черновик чувств»5 — роман вроде бы еще без прямых политических деклараций, но прочитывавшийся, — свидетельствует В. Саппак, однокашник Б., — как сочинение «внутреннего эмигранта»6.
Б., приговоренному за все это к 8 годам лагерей7, тут бы образумиться. Но он и в Карлаге, таясь и все-таки не сумев укрыться от «всевидящего глаза», продолжил писать — рассказ «Человечье мясо», пьесу «Роль труда», вступительную главу к роману «Россия и Черт», где — процитируем его признательные показания на допросе — «клеветнически утверждал, что Советская власть — дрянь», и «самое страшное не в том, что убийцы захватили власть в государстве, а то, что народу они свои, родные и любимые…».
Так что приговор от 28 августа 1951 года был еще строже — 25 лет ИТЛ с последующим поражением в правах, и вряд ли Б. дожил бы до конца срока, но грянул реабилитанс, и пусть не в первых рядах, а только 16 июня 1956 года его, «учитывая состояние здоровья», все-таки выпустили8.
Б. вернулся в Москву, получил-таки диплом Литинститута, некоторое время даже преподавал в нем, но за прозу больше почти не брался, сосредоточившись отныне на исследовании писательских судеб. Писал внутренние рецензии для «Нового мира», составлял биографические статьи для «Краткой литературной энциклопедии», и в их числе (совместно с О. Михайловым) очерк об А. Блоке (1962)9, а главное — поздней осенью 1960 года выпустил книгу «Юрий Тынянов».
Антисоветский дух и в ней чувствовался, и написана она была на грани проходимости, но все же пока еще на грани, с использованием всех наличных средств иносказания, поэтому издание в «Советском писателе» вышло под редакцией бдительной Е. Книпович, а осторожный обычно В. Шкловский свою рецензию в «Литературной газете» (8 апреля 1961 года) назвал одним словом — «Талантливо»10.
Б. на ура принимают в Союз писателей (1961; рекомендации В. Шкловского, Е. Книпович и Ю. Оксмана), книгу по предложению Р. Орловой чуть ли даже не выдвигают сгоряча на Ленинскую премию, а в среде просвещенных читателей к нему приходит слава, ибо, — вспоминает М. Чудакова, — «никто, в сущности, из пишущих о литературе <…> не сделал такого прорыва, как Белинков, никто не сумел выжать все возможное из ситуации, просуществовавшей всего несколько лет».
Можно ли назвать и это, и последующие сочинения Б. историко-филологическими? Да, безусловно, но — как в дневниковой записи от 28 июня 1964 года заметил К. Чуковский — главной задачей была другая — «при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть». Его удел отныне, — говорит и Л. Чуковская, — «публицистика, для которой художник — лишь трамплин».
Еще в 1959 году Б. пришел к выводу, что «можно писать книги, которые стоят того, чтобы их писать» и что «пришло время решительных, резких, недовольных и остро профессиональных книг». Проба следует за пробой, и уже во втором, переработанном издании книги «Юрий Тынянов» (1965)11 ирония везде, где удалось, сменяется желчным сарказмом, а эзопова речь — прямой. Что же касается презрения к власти, то оно дополняется еще более лютым презрением к советской интеллигенции — к тем, кто этой власти подчинился и попытался либо служить ей, либо от нее спрятаться.
Так рождается книга «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Подавая в 1963 году на нее заявку, Б. вначале, возможно, еще надеялся и тут обмануть цензуру, но книгу все равно написал так, что надеяться было уже не на что. Литературовед окончательно уступил место «политическому писателю», и, — как заметил С. Рассадин, — «он был судьей, он был очень злым судьей и очень жестоким судьей. С моей точки зрения чрезмерно жестоким судьей. Он не хотел входить в драму того же Олеши, он его припечатал».
К лету 1967 года более чем 900-страничная машинопись, раскалывая первых читателей на непримиримых сторонников и еще более непримиримых противников, ушла в самиздат, 18 июня об этом плаче по бесславно погибшей русской интеллигенции сообщила итальянская газета «Эспрессо». А спустя всего полгода фрагменты белинковской фрески для всех неожиданно появились на страницах ничем до того не знаменитого журнала «Байкал», что в Улан-Удэ (1968, №№ 1, 2).
Власть, конечно, спохватилась быстро: третий фрагмент из запланированных уже не был напечатан, Б. заклеймили в «Литературной газете» (15 мая и 5 июня 1968 года), журнальную редакцию покарали, издательство «Искусство» многократно пролонгировавшийся договор на книгу об Олеше расторгло. И тогда Б., воспользовавшись поездкой по частному приглашению в соцстраны, бежит — сначала в Вену и, наконец, 28 июня 1968 года прибывает в США. С жаром бросается работать — пробует преподавать в университетах, пишет облитые горечью и злостью статьи и открытые письма, задумывает журнал «Новый колокол».
Однако… Чтобы не подбирать обиняков, скажем сразу: заграница его не приняла. Университетские филологи — потому что — как говорит О. Ронен — он был чересчур политизирован, ригористичен, и «аполитичная поэзия, “Я помню чудное мгновенье”, была в его системе лишь результатом того, что Пушкину запрещали писать политические стихи». Что же касается эмигрантов первой волны, то, вполне принимая проклятия по адресу большевистского режима, они не приняли ни белинковских обличений русской интеллигенции, ни его, назвав их русофобскими, рассуждений об изначально будто бы подлой природе «страны рабов, страны господ». А тут еще характер — заносчивый, неуживчивый, интеллектуально высокомерный…
Так что статьи и открытые письма Б. появлялись в западной прессе лишь в извлечениях и пересказе12, а книгу «Сдача и гибель советского интеллигента» вдове удалось напечатать уже после смерти автора только в 1976 году, да и то в Мадриде, где русская типография была дешевле, ничтожным тиражом, практически за собственный счет, в итоге чего, — вспоминает Н. Белинкова, — «часть тиража осела в университетских библиотеках на Западе. Остальную — удалось просунуть под “железный занавес”».
В годы низвержения коммунистических идолов интерес к трудам и судьбе Б. вспыхнул, конечно, с новой силой. И воспоминания о нем опубликовали, и навсегда, казалось бы, утраченный «Черновик чувств» нашли, и не изданные ранее на родине книги выпустили.
Перечитывают ли их сейчас — эти книги, эти статьи, где горечь и злость доведены до максимально крайнего предела?
ВИГДОРОВА ФРИДА АБРАМОВНА (1915–1965)
«Написать о Фриде нужно, — сказала Н. Мандельштам. — Люди должны знать, чем была Фрида», чтобы понять, как «из недр журналистики, газет, писательских секций и дискуссий на незапоминаемые темы вдруг появилась эта женщина — совсем другая, ни на кого не похожая и думающая о вещах, о которых в ее исконной среде не думает никто».
Тут, как и всегда, тайна, конечно. Тем более что начало пути у В. было для того времени вполне эталонным. В 17 лет, окончив педагогический техникум в Москве, она уехала учительствовать в Магнитогорск, а вернувшись в столицу, чтобы закончить литфак МГПИ имени Ленина (1937), занялась журналистикой и писала, тоже по преимуществу о школе, о воспитании детей, статьи для «Правды», «Комсомольский правды», «Литературной» и «Учительской» газет. В период борьбы с космополитами ее из «Комсомолки», правда, поторопились уволить13, но уже в следующем 1949 году вышла ее первая повесть «Мой класс», и эти скромные, как гласил подзаголовок, «записки учительницы» имели бурный успех: их многократно переиздали в Москве и в областных центрах, выпустили, не считая переводов на европейские и языки народов СССР, еще и в США, в Японии, почему-то в Малайзии, расхвалили в журналах14, а на XIII пленуме ССП (1950) назвали лучшей среди книг на школьную тему.
В. незамедлительно приняли в Союз писателей, за «Моим классом», за «Повестью о Зое и Шуре», которую она написала от имени Л. Космодемьянской (1950), последовали новые романы и повести: «Дорога в жизнь» (1954), «Это мой дом» (1957), «Черниговка» (1959), «Семейное счастье» (1962), «Любимая улица» (1964).
Это хорошие книги, и их, высоко оцененных С. Маршаком, К. Чуковским, Ю. Трифоновым, другими строгими читателями, наверное, могло бы быть больше. Но В. — и это первое, что ее отличило, — уже и завоевав писательский статус, не рассталась с газетной поденщиной: так же, как в юности, срывалась в дальние края по письмам из редакционной почты, чтобы всей стране рассказать о людях, попавших в беду.
И только ли рассказать? Нет — и это гораздо более редкая особенность В. — чтобы, проведя независимое журналистское расследование, добиться не только публикации своих очерков, но и конкретной помощи тем, кому плохо, покарать их обидчиков, восстановить попранную справедливость. На это ей никакого времени не было жаль. И удержу ей не было тоже — В. научилась с командировочным удостоверением входить в чиновные кабинеты, писать письма в любые инстанции, пользоваться всякой возможностью для того, чтобы добро и правда восторжествовали.
Ее стали называть «скорой помощью». Да В. и была ею, вмешиваясь, уже без просьб, а по собственной инициативе, в судьбы всех, кто, по ее понятиям, нуждался в поддержке. Сгустились в 1957 году тучи над В. Дудинцевым — и В. с безбоязненной речью выступает в его защиту на писательском собрании. Надо сквозь бюрократические рогатки пробить для бездомной Н. Мандельштам московскую прописку и жилплощадь — и В. берется за изнурительные хлопоты15. Попробовала ее подруга Е. Вентцель силы в прозе — и В. делает все для того, чтобы рассказ «За проходной» появился в «Новом мире», а имя И. Грековой стало известно всей читающей России16.
Сюжеты, что и говорить, разные, но корень у них один — деятельная доброта, не предусматривающая какого бы то ни было вознаграждения. Что и ввело В. в дружеский круг А. Ахматовой, К. Паустовского, К. Чуковского, Л. Чуковской, Т. Хмельницкой, Е. Эткинда, Н. Галь, лучших людей страны. Что и стало поводом пригласить ее к участию в легендарных «Тарусских страницах». И что объясняет, почему именно к ней «было совершенно естественно обратиться», когда процесс над И. Бродским стал уже неотвратим. По свидетельству А. Раскиной, дочери В., «Анна Андреевна Ахматова попросила свою подругу Лидию Корнеевну Чуковскую поговорить с Ф.А., чтобы та занялась делом Бродского». Яков Гордин вспоминает в своих мемуарах, что в декабре 1963 года ленинградцы, профессор-литературовед Ефим Эткинд и поэт Глеб Семенов, дали ему деньги на проезд, чтобы он поехал в Москву и поговорил с Вигдоровой. Они передали с ним письмо, где они объясняли Ф.А. сложившуюся ситуацию. Ни почте, ни телефону они, естественно, довериться не могли, так как оба эти средства связи находились под наблюдением КГБ».
И, разумеется, В. взялась за дело — с обычной для нее, а потом уже и удвоенной, удесятеренной энергией17. Причем без всякой поддержки, так как в «Литературной газете» командировку ей вроде бы оформили, но — как она написала А. Чаковскому — «специально предупредили, чтобы в дело молодого ленинградского поэта-переводчика» она «не вмешивалась» и могла рассчитывать только на себя.
Вот она только на себя и рассчитывала, атакуя власть никогда не лишними ходатайствами и — главное — на основе своих записей в суде создав не обезличенную стенограмму процесса, а, — по словам Л. Чуковской, — «документ, соединяющий словесную живопись с безупречной точностью».
Этот документ в тысячах машинописных копий разошелся по стране, пересек государственные границы, звучал в передачах «вражьих голосов» и со страниц западных СМИ. Власть, понятно, рассвирепела, об утечке столь конфиденциальной информации было — как 11 сентября 1964 года записывает в дневник Л. Чуковская — доложено лично Хрущеву и — по свидетельству Р. Орловой — «вскоре стало известно, что правление московской организации Союза писателей готовит дело об исключении Вигдоровой из Союза».
Но — продолжает Р. Орлова — «дело не состоялось — в октябре свергли Хрущева; растерялись и литературные чиновники — куда повернут новые власти?» А менее чем через год в возрасте 50 лет В. умерла, месяца не дождавшись освобождения И. Бродского из ссылки.
Ее фотография всегда — в Ленинграде и в Нью-Йорке — стояла на письменном столе или книжной полке в его комнате.
«Светлой памяти Фриды Вигдоровой» А. Галич посвятил песню «Уходят, уходят, уходят друзья…», а А. Гинзбург — «Белую книгу», составленную из документов по делу Ю. Даниэля и А. Синявского. По словам П. Литвинова, от записей В. идет и «Хроника текущих событий», ибо именно «вот эта документальность стала основой политического правозащитного Самиздата».
Ее книги и сейчас переиздаются, а значит, прочитываются новыми поколениями. Но вряд ли будет преувеличением сказать, что в российскую историю В. вошла не столько книгами, сколько явленным ею примером достоинства и ответственного гражданского поведения.
ГИНЗБУРГ ЕВГЕНИЯ СЕМЕНОВНА (СОЛОМОНОВНА) (1904–1977)
Становиться писателем Г., разумеется, поначалу не собиралась. Зачем писать, когда послеоктябрьская действительность и без того сразу же открылась ей своей вдохновляюще солнечной стороной?
Г. и двадцати лет еще не было, когда, окончив казанский Восточный педагогический институт, она начинает преподавать, преимущественно историю ВКП(б), в казанских вузах, вливается в ряды борцов за дело Ленина — Сталина, держит пламенные речи на собраниях18, затем готовит кандидатскую диссертацию, заведует кафедрой марксизма-ленинизма в университете и отделом культуры в газете «Красная Татария», а в 1935–1937 годах даже руководит русской секцией Союза советских писателей Татарии.
И в личной жизни тоже все ладно — муж П.В. Аксенов председательствует в Казанском горсовете, у них двое детей, прекрасная пятикомнатная квартира, своя машина с личным водителем, домработница, в доме полный достаток, будущее безоблачно.
Так что, — напишет Г. десятилетия спустя, — «если бы мне приказали за партию жизнь отдать, я бы сделала это без колебаний не только один, но и три раза подряд».
Как вдруг… По подозрению в «контрабанде троцкизма» арестовывают профессора Н. Эльвова, ее сослуживца, а с ним прихватывают и Г., обвиняя сначала в притуплении политической бдительности (за это пока только строгий выговор), чуть позже в связях с врагами народа (тут уже следует исключение из партии)19 и наконец в подготовке террористического акта.
16 февраля 1937 года, в день ареста20, советский рай обернулся для Г. адом: допросы, тюрьмы, этапирование в Москву, в Ярославль, во Владивосток, на Колыму; каторга, новые приговоры и наконец пожизненная ссылка… Удел многих, и — здесь она тоже не была исключением — некоторые из старых колымчан, разделивших тот же удел, и В. Шаламов в их числе, «считали тогда Гинзбург партийным догматиком из элитарного слоя».
Возможно, и так. Во всяком случае, получив 25 июня 1955 года справку о полной реабилитации, Г. незамедлительно возвращается в ряды членов КПСС и… «Я, — 24 ноября 1956 года еще из Магадана пишет она своему сыну Василию Аксенову на материк, — работаю сейчас так много, что даже свыше сил. Дело в том, что в результате отчетно-выборного собрания я оказалась секретарем нашей партийной организации. Обстановка так сложилась, что отказаться было нельзя. И вот сейчас, после двадцатилетнего перерыва, приходится заново привыкать, хоть и не к очень масштабной, но все же партийной работе. <…> Одним словом, энергично “фукцирую”. Выбрали меня и делегатом на городскую партийную конференцию».
К «труду со всеми сообща и заодно с правопорядком» Г. тянется и позже: как во Львове, где она несколько лет зарабатывала журналистикой, так и перебравшись в Москву. Переводит с немецкого письма композитора Шумана и тексты Б. Брехта к балету «Семь смертных грехов», выпускает автобиографическую книжку «Так начиналось… Записки учительницы» (Казань, 1963), пишет двухстраничные рекомендательные рецензии для журнала «Юность» («Подписывалась, — как вспоминает Е. Сидоров, — псевдонимом “Семенова”, иногда ставила свою фамилию») и там же, в «Юности», печатается как мемуарист: «Единая трудовая…» (1965, № 11), «Студенты двадцатых годов» (1966, № 8), «Юноша» (1967, № 9).
Но это все скорее «ради хлеба насущного». Главным для Г. становится замысел, родившийся, по ее словам, еще в ГУЛАГе: «Запомнить, чтобы потом написать! — было основной целью моей жизни в течение всех восемнадцати лет. Сбор материала для этой книги начался с того самого момента, когда я переступила порог Казанской внутренней тюрьмы НКВД».
Замысел реализуется дважды. И не вполне ясно, что же читали в «Юности» и в «Новом мире», куда Г. в январе 1963 года передала рукопись: беллетризованный (и позднее уничтоженный автором) роман «Под сенью Люциферова крыла», написанный — по свидетельству «новомирца» Б. Закса — «в третьем лице, в форме художественной: вместо “я” везде была “она”, с другим именем. И это было так фальшиво, что это читать было невозможно». Или все-таки в редакцию был представлен уже канонический, без каких бы то ни было беллетристических ухищрений текст «Крутого маршрута»?
Достоверно известно лишь то, что, — как говорит Г., — «“Юность” переслала мою рукопись на хранение в Институт Маркса — Энгельса — Ленина, где, как писалось в сопроводительной бумажке, “она может явиться материалом по истории партии”». Тогда как в отделе прозы «Нового мира» — еще раз сошлемся на слова Г. — «к моей работе отнеслись с сочувствием и пониманием», а вот «главный редактор почему-то подошел к ней с явным предубеждением. Мне передавали, что он говорил: “Она заметила, что не все в порядке, только тогда, когда стали сажать коммунистов. А когда истребляли русское крестьянство, она считала это вполне естественным”. Тяжкое и несправедливое обвинение».
Обвинение, действительно, тяжкое, и — по свидетельствам современников — не раз А. Твардовским повторенное. «Его коробило в этом произведении то, что в героине так сильно сидит советская элитность, что она как бы чувствует себя противопоставленной всей другой арестантской среде, что как бы им так и надо, а меня за что?» — вспоминает Б. Закс. «Книжка матери Василия Аксенова, — пересказывает Ю. Семенов реплику Твардовского, — ужасна тем, что там смакуется, как было хорошо до того, как взяли. Звонит муж (казанский воевода), и в Москве лучшие места бронируются. Значит, когда вам было хорошо, Россия — черт с ней?» И наконец: «Это несерьезно. Это сентиментально-дамская журналистская стряпня. Так будто бы сказал Твардовский», — читаем мы в дневнике Ф. Абрамова.
Итак, шансы на публикацию в России потеряны. Но, — говорит Г., — «как только рукопись попала в редакции популярнейших толстых журналов, началось пятилетнее плавание ее по бурным волнам самиздата». «Москва, — в сентябре 1964 года пишет матери В. Аксенов, — полна слухами о твоих мемуарах. <…> Те, что читали, очень высокого мнения». «Это, — 15 апреля 1965 года подтверждает в дневнике и А. Гладков, — превосходно, умно, точно, честно. Еще одна из больших книг той “второй литературы”, которая существует еще пока в рукописном виде».
Дальнейшее предсказуемо: после того как первая книга «Крутого маршрута» была кем-то наговорена на магнитофонную пленку и вывезена за границу, в январе 1967 года ее издают в Милане, потом во Франкфурте, текст звучит по Би-би-си, выходит в переводах на основные европейские языки…
Г., естественно, встревожена и в интервью газете итальянских коммунистов «Унита» сообщает, что «книга издана за границей без моего ведома и согласия». Этого оказывается достаточно — ее, против ожиданий, не трогают, на собраниях и в газетах не клеймят, ниоткуда не исключают, а в 1976 году вместе с сыном даже выпускают по приглашению Французского ПЕН-клуба за границу, где она посещает Париж, Ниццу, Кельн, встречается с М. Шагалом, В. Некрасовым, В. Максимовым, А. Синявским, Е. Эткиндом, Г. Беллем.
Триумф, хотя запоздалый, конечно, так как дни Г. уже сочтены. И — под занавес — выразительная деталь из воспоминаний ее приемной дочери А. Аксеновой: «До конца жизни мама под подушкой в сумке держала свой паспорт и партийный билет и куда бы она ни выходила — носила с собой. На подтрунивание близких она отшучивалась: “Без бумажки ты — букашка”. Чего ей стоил этот паспорт?! Чего ей стоила партийная реабилитация?!»
ДАНИЭЛЬ ЮЛИЙ МАРКОВИЧ (1925–1988)
Почти всем Д. известен только по словосочетанию, в котором его фамилия, вопреки алфавиту, чаще всего стоит на втором месте: Синявский и Даниэль. И это, быть может, справедливо, но все равно досадно, так как жизнь ему выпала отдельная и, безусловно, заслуживающая внимания.
Дедушка был Ноахом-Менделем Мееровичем (или Меировичем), а отец, родившийся под именем Даниэл-Мордхе, приобрел негромкую литературную известность как прозаик и драматург Марк Наумович Даниэль. Творческий псевдоним отца стал фамилией сына, которого звали Д. уже и в школе, и в армии, куда он был призван в феврале 1943 года.
Служить сначала телефонистом, потом автоматчиком Д. пришлось полтора года: в августе 1944-го он, пройдя за эти месяцы Украину, Бессарабию, Румынию, Литву и Восточную Пруссию, был тяжело ранен и — с искалеченной правой рукой, с медалью «За отвагу» на гимнастерке — после долгих месяцев в госпиталях демобилизован. А дальше в 1946 году поступил на филологический факультет Харьковского университета, позже перевелся в Москву на заочное отделение филфака в областном пединституте.
В 1950 году Д. женился на своей харьковской однокурснице Ларисе Богораз и вместе с нею около четырех лет преподавал русский язык и литературу в Калужской области, пока не удалось найти место учителя в московской школе. И вот там-то — мелочь, но знаковая — ему весной 1956-го доверили, — как рассказывает его ученица Л. Панн, — на собрании педколлектива зачитывать секретный хрущевский доклад XX съезду. «Я, — вспоминает Д., — стал читать. Это было очень трудно. Я все-таки принудил себя не оглядываться на дверь в самых пикантных местах, но заставить себя не понижать голос я не сумел. Это было сильней меня. Мне был 31 год, и лет двадцать я прожил под барабанную дробь казенного восторга, а уж проговаривать вслух какие-то вещи “против” я просто не умел».
И кто знает, тогда ли уже пришел ему в голову замысел крамольного рассказа «Руки» или судьбоносной оказалась дружба с молодым филологом А. Синявским, который, по легенде, чуть ли не взял его на слабó, сказав однажды: «Нам с тобой надо спасать русскую литературу». Но так либо иначе, зарабатывая после ухода из школы себе на хлеб («Он был образцово беден», — свидетельствует Л. Панн) переводами с языков народов СССР, Д. стал писать прозу — сначала в стол, потом — и опять же по инициативе и при посредничестве А. Синявского — для передачи через Э. Пельтье-Замойскую на Запад.
Не мог молчать или — как сказано будет в одном из его стихотворений из неволи — «тайно жаждал опалиться»? Какая разница, если Николай Аржак уже родился и под этим именем, начиная с 1958-го, в эмигрантских изданиях станут появляться опасные тексты, а в 1962–1964 годах пойдут и книги.
Написано Н. Аржаком совсем немного: две маленькие повести и два рассказа; «рассказ “Руки”, — заявит он на судебном процессе, — написан примерно в 1956–58 годах, точно я вспомнить не могу. “Говорит Москва” написано в 1960–61-м, “Человек из МИНАПа” в 1961-м, “Искупление” в 1963 году».
Вот и все, но этого было достаточно, чтобы его, как и Синявского-Терца, принялись усердно вычислять, и, — рассказывает А. Даниэль, — «конец веревочки стал отчетливо просматриваться уже с начала 1965 г. Несколько месяцев подряд наша собака Кэри лаяла на “случайных прохожих”, околачивавшихся под окнами (мы жили на первом этаже). К соседу по коммуналке, милейшему старичку Павлу Ильичу Егорову, приезжали непонятно откуда взявшиеся родственники, которые зачем-то целыми днями сверлили стены; перед смертью сосед признался моей матери, что это были вовсе не родственники». Да и написанное Д. уже в Лефортовской тюрьме стихотворение «1965-й год» говорит о «бесконечном ожиданье», а заканчивается строкой: «Пускай войдут и заберут».
А. Синявского, как известно, забрали 8 сентября 1965 года на троллейбусной остановке у Никитских Ворот. Д. же в это время был в Новосибирске, где пытался наладить вконец испортившиеся отношения со своей переехавшей туда женой. Его вызвали в местное управление КГБ и после трех дней интенсивных допросов велели убираться в Москву, где 12 сентября на выходе из «Внукова», собственно говоря, и взяли.
Дальнейшее всем известно: несколько месяцев следствия, громогласный ор советской общественности на собраниях и в печати, полуоткрытый судебный процесс 10–14 февраля 1966 года и приговор — А. Синявскому семь, а Д. пять лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии строгого режима.
Пошла жизнь лагерная, и если у А. Синявского — по его воспоминаниям — она протекала относительно мирно, то Д. оказался арестантом беспокойным, и мытарили его, что называется, по полной. Хотя, нет худа без добра, на Лубянке и в Лефортове сразу же после ареста, а потом и в Дубравлаге он стал вдруг писать стихи, и они при его жизни были собраны в сборник «Стихи из неволи» (Амстердам, 1971), и стоит внимания, что, выйдя в сентябре 1970 года из Владимирской тюрьмы, он ни к стихам, ни к художественной прозе более уже не возвращался. Так что единственной его книжкой в доперестроечном СССР можно считать (или не считать) историческую повесть для детей «Бегство» об Иване Свешникове, пушкинском «Ветошкине», тираж которой подгадал в аккурат к аресту и был, разумеется, уничтожен21.
Членством в Союзе писателей он так и не оскоромился. Продолжал — и первые два-три года в Калуге, пока его, преступника с неснятой судимостью, не впускали в Москву, и потом, уже в столице — переводить стихи: и средневековую поэзию Востока, и шотландские народные баллады, и В. Скотта, и Дж. Байрона, и Т. Готье, и грузинских, армянских, азербайджанских лириков… Беда в том лишь, что, — как отмечал Д. Самойлов, — «он был наказан, но не прощен», так что под своим именем ему не разрешали печатать и переводы. Поэтому в ход шел псевдоним «Ю. Петров», «навязанный ему, — как говорит А. Даниэль, — госбезопасностью», и то «время от времени, когда КГБ считал, что Даниэль ведет себя не так, как должно, двери издательств перед ним закрывались. В этих случаях на помощь приходили друзья: Булат Окуджава и Давид Самойлов, с которыми он был знаком еще до лагеря, но близко подружился уже после освобождения, одалживали ему для переводов свои имена»22.
Осталось сказать лишь о гражданской позиции и гражданском поведении Д. в последние десятилетия его жизни. Ведь — еще раз процитируем А. Даниэля — «в первые годы после освобождения некоторые ожидали от Юлия Даниэля, что он, герой самого известного политического процесса в новейшей советской истории, станет теперь активным общественным деятелем, включится в напряженное противостояние диссидентов и властей». Однако «он вежливо, но твердо отклонял всякого рода посягательства на свою независимость. К общественной активности других проявлял сдержанный интерес, не позволяя себе ни осуждать, ни одобрять ее. <…> Сам же Даниэль диссидентом так и не стал, и я хорошо помню, как одна дама из числа его друзей, отчаявшись втолковать ему, как изменились общественные оценки и общественное поведение за пять лет, которые он провел в заключении, махнув рукой, сказала: «Ну что с тобой толковать — ты же человек эпохи до Синявского и Даниэля!»
Жил, как живется. Обрел покой в браке с И. Уваровой, оброс друзьями, был в их среде, — как вспоминает Г. Медведева, вдова Д. Самойлова, — «“общунчиком”, душой дружеской компании». И, — пишет в предисловии к однотомнику Д. знавшая его лично Л. Улицкая, — «этот способ существования в тоскливой атмосфере семидесятых-восьмидесятых был не капитуляцией, а утверждением права частного человека распоряжаться своей жизнью по своему усмотрению. Он, если можно так выразиться, “инкапсулировался”, но капсула эта нисколько не напоминала ракушку моллюска или скит отшельника — она была полна чтением, переводами мировой поэзии, общением с избранными друзьями, тем интеллектуальным содержанием, которое мало зависит от предлагаемых жизнью обстоятельств. Это был оазис плодотворного тепла и взаимной поддержки».
Так и есть, наверное. Особенно если учесть надпись, которую сделал Ф. Искандер на своей книжке, подаренной Д.:
Сердце радоваться радо
За тебя — ты все успел,
Что успеть в России надо:
Воевал, писал, сидел!
И совсем напоследок. Рассказывая о своем друге и друге своих друзей, Г. Медведева напомнила, что еще 2 июня 1960 года, то есть задолго до всего, «на полуподпольных похоронах Пастернака Синявский и Даниэль выносили из переделкинского дома поэта крышку его гроба. Фотография эта широко известна: преемники в непокорности, пошедшие дальше в неподчинении установкам официального режима. Эстафета, видимо, не была случайной, воспринятой именно из пастернаковских рук».
ЕСЕНИН-ВОЛЬПИН АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ (1924–2016)
По паспорту он вплоть до эмиграции числился только Вольпиным, хотя все окружающие да и власти предержащие, разумеется, знали, что перед ними внебрачный сын знаменитого поэта. Не забывал об этом и сам Е.-В., еще в студенческие годы по совету, — как он рассказывает, — академика П. Александрова взявший двойную фамилию своим псевдонимом.
По возрасту его должны были, конечно, отправить на фронт, однако после поступления на мехмат МГУ в 1941 году врачи в учетную карточку поставили диагноз «шизофрения», и его мать Н. Вольпин позднее вспоминала, что «женщина-психиатр ее вызвала и сказала, что “у него, конечно, диагноза такого нет, у него есть черты шизоидной личности, но он не болен. Но в армии он мгновенно погибнет”»23.
Так что Е.-В., став «белобилетником», успешно окончил университет, затем аспирантуру НИИ математики при МГУ, защитил диссертацию по топологии и был распределен в Черновцы, где диагноз, собственно, и догнал его впервые. Арестованный 21 июля 1949 года, по распространенной версии, за крамольные стихи или, по свидетельству Н. Коржавина, за слишком вольные разговоры с иностранцами, Е.-В., пройдя судебно-психиатрическую экспертизу, был признан невменяемым и помещен на принудительное лечение в Ленинградскую тюремную психиатрическую больницу. А уже оттуда в сентябре 1950-го как «социально опасный элемент» сроком на пять лет выслан в Караганду.
Так и началась его биография по всем статьям «полукровки»: полурусский-полуеврей, полупоэт-полуматематик, то ли графоман, то ли гений, то ли в самом деле человек с серьезными ментальными нарушениями, то ли одна из первых в стране жертва карательной психиатрии. Во всяком случае, В. Буковский, отмечая комическую чудаковатость своего товарища, говорит, что Е.-В. если чем и страдал, то только «патологической правдивостью», и, — сошлемся еще на мнение В. Вольпин, прожившей с ним десять лет (1962–1972), — «в 16 лет Алек дал зарок — никогда и ни при каких обстоятельствах не врать, даже по мелочам», и правилу этому никогда не изменял.
Хоть на воле, где Е.-В., амнистированный в декабре 1953 года, то перебивался случайными заработками, то был внештатником в ВИНИТИ, хоть в тюрьмах и психушках, куда он попадал раз за разом. И вел себя, действительно, всегда с вызывающей, едва ли не скандальной открытостью, что называется, нарывался. Скажем, в 1961 году — второй такой пример после Б. Пастернака — выпустил в Нью-Йорке свой сборник стихов «Весенний лист» с присовокуплением «Свободного философского трактата». В 1963-м — этот случай в советской истории вообще единственный — прямо из тюремной лечебницы подал в советский суд иск против журналиста И. Шатуновского, оклеветавшего его в «огоньковской» статье. Или в 1968 году, наконец, когда направил в инстанции заявление с требованием официально предоставить в Москве место для проведения антисталинской демонстрации 5 марта.
Власти его, естественно, ненавидели и его инициатив боялись. А он не боялся никого, «витал, — по словам Н. Трауберг, — вне страха» и ненависти к своим мучителям не испытывал. Только презрение: «Да кто они такие, чтобы сделать мою жизнь катастрофой! Катастрофой я считал, может быть, сам факт моего рождения в России. Не там я родился — это да».
Но раз уж угораздило с умом и талантом родиться именно здесь и раз уж, — как еще в Караганде Е.-В. сформулировал свое кредо, — «вся жизнь для меня есть игра, в которой не может быть более высокой цели, как дать мат хорошему игроку», то и от противников следует требовать соблюдения правил, то есть законов, которые они же сами установили, и прав, которые они обязаны признавать.
На первых порах этот постулированный Е.-В. «примат логики, грамматики» над повседневной советской практикой казался его сочувственникам наивностью, если не вовсе глупостью, и не одного В. Буковского поражало, «с какой серьезностью он рассуждал о правах в этом государстве узаконенного произвола». Однако же…
«Уважайте Конституцию!» — вот лозунг, под которым 5 декабря 1965 года Е.-В. вывел своих единомышленников на первый в послевоенном СССР «митинг гласности». «Учите Уголовный и Уголовно-процессуальный кодекс» — вот императив написанной им весной 1969 года «Памятки для тех, кому предстоят допросы», где было впервые предложено «правовую защиту осуществлять как правовое нападение».
Так что, — продолжим цитировать В. Буковского, — «…таким вот нелепым образом, со смешного Алика Вольпина с кодексом в руках, словно волшебной палочкой растворившего двери суда, начинается наше гражданско-правовое движение, движение за права человека в Советском Союзе».
Сражение с режимом, как мы знаем, оказалось все-таки боем без правил, и самому Е.-В. в 1972 году настоятельно порекомендовали покинуть страну.
Конечно, он и раньше об этом думал, даже после смерти Сталина записался в документах евреем — не без надежды: «так, может, можно будет в Израиль». О том, что эмиграция была его «идеей фикс» еще в пору карагандинской ссылки вспоминает и Н. Коржавин, рассказывая, что потом, когда «некий мифический троюродный брат прислал приглашение из Израиля», Е.-В. «при оформлении отъезда на анкетный вопрос: “По какой причине вы решили выехать в Государство Израиль?” откровенно ответил: “В связи с представившейся возможностью выехать из Советского Союза”. На возражение, что так писать нельзя, твердо заявил: “Нет, врать я не буду”. “Но я не могу принять у вас такой анкеты”, — взмолилась инструкторша ОВИРа. “А раз так, я не еду”, — безжалостно стоял на своем Алик. Это было немыслимо, но начальство к тому времени жаждало его отъезда еще больше, чем он сам, и смирилось: дескать, отвечай как хочешь, только изыди поскорее!..»
«Мне, — говорит Е.-В., — было все равно — Израиль это или Гвинея», так что осел он в Штатах: сначала в университете Буффало, потом почетным профессором и вроде бы даже библиотекарем в Бостоне. И большого успеха за границей не достиг: ни со своими стихами, ни с придуманной им философией ультраинтуиционизма, ни с математическими идеями, как говорят специалисты, завиральными. «На мои лекции никто не хотел ходить, — сказано в одном из его интервью, однако же безо всякого уныния. — Мне популярность не нужна, я работаю для следующего поколения, а не для этого, так что мне это все равно».
После перестройки Е.-В. не раз приезжал в Россию, а дни свои в возрасте уже за девяносто закончил в бостонском доме престарелых. Всеми, кроме ближайших друзей, забытый? Ну да, конечно, и мало кто будет перечитывать его книги, но нет сомнения, что и эта судьба, и написанная как бы между делом за пару дней «Памятка для тех, кому предстоят допросы» навсегда останутся в истории русского правозащитного движения.
КОЗОВОЙ ВАДИМ МАРКОВИЧ (1937–1999)
Шестидесятником, которому глаза на все происходящее раскрыл только XX съезд, К. никак не назовешь. Поступив в 1954 году на исторический факультет МГУ, он уже тогда — по собственному признанию — почувствовал себя «отпетым антисоветчиком»… и на первом же курсе принялся учить польский язык. Потому что — продолжим цитату из воспоминаний К. — «для определенной части интеллигенции в Советском Союзе Польша в 1955–1956 годах служила мостом в Европу, в европейскую культуру — начиная с культуры самой отвлеченной, культуры идей и вплоть до политической культуры. То, что было запрещено или не допускалось советской цензурой, доходило до нас в Москве через Польшу, через польские книги, журналы, кино и театр».
Только читать ему, однако же, было мало. Поэтому на втором курсе К. сближается с молодыми преподавателями и аспирантами, которых — говорит его подельник М. Чешков — «объединяло критическое отношение к нашему общественному строю». Началось, как водится, с опасных разговоров, с обмена труднодоступными книгами, с сочинения возмутительных рефератов и программ. А кончилось тем, что группа из девяти смутьянов, где лидером был аспирант и секретарь истфаковского комитета комсомола Л. Краснопевцев, назвала себя Союзом патриотов и приступила к практическим действиям.
Успели они, правда, всего лишь одно — в июле 1957 года, когда в Москве бушевал как раз молодежный фестиваль, разбросали по жилым домам на Ленгорах 300 листовок с требованиями последовательной десталинизации, гласного суда над сообщниками тирана и прекращения политических преследований. Их, понятное дело, повязали, и первым, еще 12 августа, арестовали К., перешедшего к тому времени на четвертый курс. Дальнейшее тоже понятно: следственный изолятор на Лубянке, допрос за допросом и суд, 12 февраля 1958 года приговоривший молодых историков к солидным срокам заключения, а К. отправивший в Потьму (ИТЛ ЖК-385 л/о № 11).
Из восьми положенных лет он оттрубил шесть, и годы эти не прошли напрасно. К. писал стихи, с фанатическим упорством изучал французский язык, даже начал уже с него переводить и вообще занялся самообразованием: «через межбиблиотечный, — как рассказывает сидевший с ним В. Чешков, — абонемент он выписывал в зону уйму книг по философии, истории, литературоведению и буквально глотал их». Главное же, быть может, то, что именно в Потьме К. встретил спутницу на всю жизнь — И. Емельянова, дочь О. Ивинской, отбывала свой срок в женской зоне, которая — по ее словам — «была привеском, дополнением к большой мужской зоне», находившейся «метрах в двухстах, но обе зоны разделялись заборами, запретками, вышками».
Сошлись они, еще даже не увидев друг друга, по тайной переписке и на общей любви к французской культуре, но сошлись навсегда. Так что 28 октября 1963 года К. был освобожден по амнистии, а с февраля следующего года стал отсчитываться их брак. И началась жизнь столичного интеллектуала: заочная учеба в инязе, недолгая работа в Музее искусств народов Востока и переводы, переводы — прежде всего с французского, конечно, языка: Лотреамон, Клодель, Рембо, Малларме, Аполлинер, Мишо, Шар, Бланшо, Деги, десятки других… В Москве вышли подготовленные им комментированное издание «Романа о Тристане и Изольде» на французском языке (1967), антология французской поэзии эпохи Сопротивления (1968), сборник переводов Б. Лившица «От романтиков до сюрреалистов» (1970), том эссеистики П. Валери «Об искусстве» (1976), книга «Стихотворения в прозе во французской поэзии» (1981), иное многое.
Писались и стихи, естественно, но шансов увидеть свет в советской России у них не было. И биография у автора не та, и адресованы они, что называются, исключительно любителям, воспринимаясь — сошлемся на мнение С. Зенкина — «как странный, не вполне адекватный перевод с чужого языка — только не с какого-то конкретного национального языка, а с не существующего в действительности “праязыка” мирового сюрреализма». Так что первая книга оригинальных стихов К. «Грозовая отсрочка» выйдет в Лозанне в 1978 году, а 17 февраля 1981-го К. покинет Россию — вначале вроде бы только на три месяца и для лечения старшего сына, а потом сроки пребывания в Париже будут все растягиваться, пока во Францию в 1985-м не выпустят жену с младшим сыном и К. в 1987-м не получит, наконец, французский паспорт.
«С Россией же, конечно, он не порвал никогда, следил за всем, что происходило там, страдал, надеялся…» — говорит И. Емельянова, подтверждая эти слова цитатой из позднего письма своего мужа: «Деться от нее некуда… все равно что ногу себе отрезать и еще хуже — сердце вынуть. Бесстыжая, грязная, подлая — а сердце болит. Физиологическое рабство».
Но рабство рабством, а судьбой в последние десятилетия стал для него Париж, где К. вроде бы признали, взяли на работу в Национальный центр научных исследований (CNRC), даже наградили орденом литературы и искусства (1985). Но где ему, сказать по правде, тоже приходилось несладко: малая востребованность, скудные заработки, разочарование от непонимания новыми друзьями, ощущение «волчьего» — как он не раз признавался — одиночества. И спасение, и утешение были в одном — в стоицизме, в чувстве своей призванности служить медиатором, связующим звеном между разноязыкими культурами, работая — еще раз приведем мнение С. Зенкина — «“на контекст”, на формирование того будущего поэтического и интеллектуального языка, который когда-нибудь состоится и сделает возможным настоящий, неупрощенный диалог между нашей культурой и западной, французской в частности».
Получилось ли и может ли это вообще получиться?
Вопрос, как всегда, открытый. Но К., чтобы ответить на него, жизнь положил, подтверждением чему и библиотека его переводов, и книги стихов «Прочь от холма» (1982), «Поименное» (1988), выпущенные М. Розановой в парижском «Синтаксисе», и книги, вышедшие уже в России.
Чем закончить? Может быть, вот этой сверхкороткой новеллой К., которая так и называется — «И наконец»:
«Осторожней! — рявкает лес. Грузите тучи… — шепочет долина. Чтобы не брызнуло кровью гончих, — сокрушается ледяная гора.
Все вместе — твой нерасшатанный мир. Он — единственный волчий клык в твоей челюсти, которая просит, мелко бренча, о загребущем снисхождении века».
КОСЦИНСКИЙ (УСПЕНСКИЙ) КИРИЛЛ ВЛАДИМИРОВИЧ (1915–1984)
Об этой жизни роман бы писать, и непременно авантюрный.
Родился в семье убежденных большевиков, в доме которых в июле 1917 года скрывался от полиции Н.И. Бухарин. Решив связать свою судьбу с армией, окончил Ленинградское пехотное училище и после службы командиром взвода на юге Украины учился на разведотделении Академии имени Фрунзе (1940–1942). Боевое крещение принял еще в составе истребительного батальона Высшей школы РККА под Москвой, а на фронте был разведчиком, которого неоднократно забрасывали в тыл к немцам. Однажды даже попал в гестапо, но сумел бежать. В январе 1943-го вступил, естественно, в ВКП(б), откуда его, впрочем, в августе 1944-го исключили за «антипартийные», то есть чересчур вольные, высказывания. Учитывая боевые заслуги, разжалован он, однако, не был, лишь переведен из разведки на должность начальника штаба гвардейского полка и 12 апреля 1945-го, принимая участие в уличных боях в Вене, спас от бессудного расстрела группу антифашистов и среди них, если верить его воспоминаниям, Карла Реннера, который спустя десять дней будет официально провозглашен канцлером Временного правительства, а в декабре 1945-го станет президентом Австрийской Республики.
Подполковник, кавалер двух орденов Отечественной войны, многих медалей — таким после демобилизации он пришел в литературу. И, приняв псевдоним К.24, стал писать книжки — естественно, о военных приключениях и, надо полагать, безусловно правильные, так что в Союз писателей был принят без проблем. А вот повел он себя столь же безусловно неправильно. Во всяком случае, возвращаться в партию не стал и на собрании ленинградских литераторов, первом же после Второго съезда советских писателей в декабре 1954 года, недвусмысленно резко высказался и о недопустимости административного руководства искусством, и о перехваленном льстивой критикой романе «Молодость с нами» Вс. Кочетова, тогдашнего руководителя ленинградской писательской организации.
Газета «Ленинградская правда», давая отчет об этом собрании, зорко усмотрела в выступлении К. «дух элементов групповщины» и «нетерпимый тон “проработки”», так что ему бы остановиться. Но он не остановился и осенью 1956-го опять-таки на собрании попытался защитить роман В. Дудинцева «Не хлебом единым». А когда первый секретарь обкома Ф.Р. Козлов заявил, что «некоторые подонки еще и заступаются за Дудинцева», и среди подонков назвал К., подал за оскорбление в суд.
Судом этот иск, разумеется, принят не был, и предоставлять К. слово на собраниях начальство с тех пор остерегалось. Но есть же ведь, помимо публичной, и жизнь частная, домашняя, и дома «у Кирилла, — рассказывает Д. Бобышев, — собралось сразу три литературных компании: наша с Рейном и Найманом, ереминско-виноградовская и “взрослая”, собственно косцинская». «В этом, — вспоминает и Г. Горбовский, — очаровательном доме, заставленном книгами, со стенами, завешанными современной живописью, в этой старинной бескрайней коммуналке с двумя входами у Косцинского можно было встретить кого угодно, даже молодого писателя Валентина Пикуля с огромным романом «Океанский патруль» под мышкой, но чаще всего встретить там можно было радость общения, вкусную выпивку, ласкающие самолюбие оценки твоих поэтических опытов».
Говорили здесь, однако, не только о стихах. «Во время венгерских событий, — вернемся к рассказу Д. Бобышева, — его квартира напоминала штаб — если не сопротивления, то интенсивного сочувствия: звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы. <…> В ту пору я к нему заходил, чтобы узнать, “что слышно из Будапешта”, либо же самому сообщить что-нибудь вроде “Имре Надь арестован, конвоирован в Болгарию”. <…> На полках кричаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания, это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папиросной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели корешки нелегальщины». «У Кирилла, — подтверждает Е. Кумпан, — мы все проходили политическое воспитание: я хорошо помню его страстные антисоветские монологи».
Так мало того. Этот «самый знаменитый девиант Ленинградской писательской организации» 1950-х годов еще и — как сообщает М. Золотоносов — «подходил к иностранцам в барах гостиниц и, зная английский язык, вступал с ними в разговоры, не обращая внимания на открытое наблюдение сотрудников КГБ».
Писательское начальство сокрушалось — мол, К. «юродствует, где придется. Он оскорбляет на собрании старых коммунистов, задает нашим иностранным гостям политически нетактичные вопросы, занимается идейно сомнительными разговорами с молодыми членами Союза и считает, что ему все дозволено на правах “городского сумасшедшего”»25. А власть подлинная, чекистская до поры ограничивалась слежкой да сбором компромата. И терпение ее лопнуло лишь тогда, когда «органы» обнаружили (или предположили) связь ленинградца К. и его среды с москвичом А. Гинзбургом и кругом подпольного журнала «Синтаксис».
6 июля 1960 года председатель КГБ А.Н. Шелепин сообщил в ЦК КПСС о намерении привлечь и Гинзбурга, и К. к уголовной ответственности. 11 июля на квартире К. прошел обыск, 19 июля его арестовали, а 3 октября приговорили к 5 годам лишения свободы26. Отсидел он из них в мордовском лагере четыре, и не впустую — начал составлять обширный «Словарь русского нелитературного языка», который и стал его главным занятием на остаток жизни.
Как в Ленинграде, так и в Бостоне, где он в 1979 году осел после триумфального лекционного турне по австрийским и германским университетам.
Его словарь так, увы, и остался неизданным, не считая короткой подборки словарных новелл в мюнхенском журнале «Страна и мир» (1984, № 12). Зато опубликованы мемуары К., где есть и такой выразительный, все объясняющий абзац: «Брошенная кем-то, чуть ли не Юрием Германом, летучая фраза — “Я отвечаю за все” — никогда не была для меня только фразой. Эти слова точно передавали (и продолжают передавать) мое мироощущение, мое понимание своих гражданских обязанностей, мое отношение ко всему, что происходило и происходит в этой стране и в этом мире. Слова “стыдно быть русским” пронзили меня не своей точностью или неожиданностью, но тем, что они точно передавали то, что я ощутил в 1944–46 годах в Румынии, Венгрии, Югославии, Австрии, а затем в октябре 1956 года и в августе 1968 года в Ленинграде, слушая радио, читая газеты. Только духовный скопец или безнадежный циник попытается объяснить ненавистью к своей стране этот стыд, это ощущение своей причастности к позорному преступлению. Увы, 25 августа 1968 г., в воскресенье, я сидел у себя дома за письменным столом, не подозревая еще о том, что происходит в этот момент на Красной площади, но вечером, услышав по радио о демонстрации семи смельчаков, я всей душой был с ними и за них, и на этот раз мне было стыдно оттого, что я в этот момент оказался дома».
СОКОЛОВ ВАЛЕНТИН ПЕТРОВИЧ (1927–1982)
Писать стихи С. начал еще школьником, а в первый раз сел за них солдатом, когда в канун 1948 года во время одного из политзанятий у него отобрали листок со стихотворением, оказавшимся крамольным.
Арест, следствие и 21 октября 1948-го приговор военного трибунала Московского гарнизона: на основании статьи 58-10 часть 1 и 58-11 УК РСФСР 10 лет лишения свободы с последующим поражением в правах на 5 лет. Так С. очутился в воркутинских лагерях, и «именно там, — говорит А. Истогина, — поэзия и стала его судьбой — на севере он много написал, стих его окреп, вобрав в себя не только его жизнь, не только его опыт».
3 апреля 1956 года С. освободили по амнистии, разрешив поселиться в Калинине, но вел он себя, как всегда, своенравно, так что в марте 1957-го его вновь арестовали. Однако дело выстроить, видимо, не удалось, и С., выпущенный в конце мая, перебрался в Новошахтинск Ростовской области. Устроился работать на шахту, но ненадолго — уже 29 мая 1958 года он был задержан на 15 суток по указу за мелкое хулиганство и после обыска, когда нашли тетради со стихами, вновь привлечен к ответственности по все той же статье 58-10 части 1. В вину ставились «контрреволюционные разговоры», но главное — стихи, в которых С. «высказывал свою ненависть к Советской власти», «призывал к организации восстания в СССР», а также обзывал «оскорбительным словом Первого секретаря ЦК КПСС».
Назвать эти обвинения совсем уж беспочвенными было нельзя. «Поддержите, не дайте упасть! — сказано еще в 1955-м в воркутинских стихах. — // Мрак тюрьмы меня давит и губит. // Не люблю я советскую власть, // Да и кто ее, подлую, любит! // Есть такие, что, к благам стремясь, // Жить умеют хитрей и умнее. // Я же падать в житейскую грязь // Не могу, не хочу, не умею…» Не можешь, не хочешь, не умеешь? Вот 29 августа 1958 года и очередной приговор: десять лет ИТЛ с поражением в избирательных правах на пять лет. И сидел С. в этот раз в мордовском Дубравлаге, где порядки были все же оттепельными: не лесоповал, а мебельное производство, беседки для чаепитий, волейбольные площадки и бильярдные столы у бараков, отличная библиотека, где выписывались практически все центральные журналы… Да и публика со временем подобралась отменная: А. Синявский и Ю. Даниэль, заговорщики из ВСХСОНа, и в их числе еще один писатель Л. Бородин, сектанты, украинские, прибалтийские и закавказские националисты… Так что «Валентина Соколова, — вспоминает Л. Ситко, — всегда встречали бурно и радостно. Я с любопытством присматривался к человеку, слывущему среди зэков лучшим поэтом ГУЛАГа. Держался он просто, хорошо, без малейшего апломба, ничего “заблатненного”, как я слышал про него, не было». И С. за кружкой чифира «не чинился, не ломался, читал щедро, от души, прекрасно зная, что это нужно людям».
Дружбы с рафинированным А. Синявским у этого самоучки, именно в Дубравлаге взявшего себе литературное имя «Валентин З/К», по правде говоря, не вышло. Еще и потому, — рассказывает Вл. Осипов, — что «до Соколова дошли какие-то публикации Синявского в официальной советской периодике, и Валентин Петрович стал его сторониться: мол, советский по сути. Бескомпромиссен был поэт неволи».
«Я не знаю другого такого последовательного антисоветчика, как Соколов», — годы спустя подтвердит А. Синявский. И, видимо, власть тоже не знала, поэтому за поэтом, 31 августа 1968 года вернувшимся в Новошахтинск, следили пристально. Одна лишь разница: предъявляя теперь обвинения не в антисоветчине, а в бытовухе. «Все, Валентин, побыл “политическим” — и хватит, — будто бы объявил С. начальник новошахтинской милиции Шахов. — Теперь будешь сидеть по уголовным статьям».
И действительно, уже в 1970 году С. получил год «за кражу духовых инструментов» из Дворца культуры, где работала его жена. В 1972-м, едва выйдя на свободу, еще пять лет тюрьмы «за неподчинение законным требованиям милиции», а за несколько дней до окончания срока С. заявил, что отказывается от советского гражданства и требует выпустить его в любую свободную страну. Ответом была, разумеется, угроза открыть новое уголовное дело, и С. мало того что начал голодовку, так еще и вспорол себе живот.
На этом его дальнейшая судьба и определилась — С. признали невменяемым и отправили в Черняховскую спецбольницу в Калининградской области, с тем чтобы в 1982 году, за два месяца до смерти, вернуть в Новошахтинск, в обычную психушку.
Его стихи к этому времени проникли не только в самиздат, но и за рубеж, печатались там, звучали по враждебным радиоголосам, были высоко оценены А. Солженицыным. А самого С. «то в одной, то в другой спецбольнице обкалывали нейролептиками, не давали писать, отнимали ручку и бумагу», так что, страдая жесточайшей астмой, он, — как вспоминает еще один политзэк А. Шатравка, — давно уже «походил на развалившийся старый ватный матрас». И умер от разрыва сердца в больничной курилке именно 7 ноября, в день главного советского праздника.
«…Мы противопоставлены // На грани дня и тьмы. // С одной стороны — Сталины, // С другой стороны — мы». И казалось, что, едва падет неправедная власть, имя С. воссияет — уже навсегда.
Поначалу так вроде и было: 16 мая 1990 года С. реабилитировали, его подборки пошли в газетах и журналах, появились документальный телефильм о нем (1991) и сразу три книги (1994, 1999)… А дальше, как это в России чаще всего и бывает, тишина. И лишь тем, кто помнит или случайно узнает это имя, звучат сегодня строки классика лагерной поэзии: «Я у времени привратник // Я, одетый в черный ватник, // Буду длиться, длиться, длиться // Без конца // За вас молиться // Не имеющих лица».
ТАГЕР ЕЛЕНА МИХАЙЛОВНА (1895–1964)
Незнакомое большинству современных читателей имя Т. и при ее жизни не было слишком известным, но историкам литературы оно памятно. Что неудивительно: еще обучаясь на Высших женских (Бестужевских) курсах, она обменялась письмами с А. Блоком, встречалась с О. Мандельштамом, С. Есениным, Б. Эйхенбаумом, Ю. Оксманом, другими знаменитостями, а начиная с 1915 года стала под псевдонимом-перевертышем Анны Регат печататься как поэт в неонародническом «Ежемесячном журнале».
Ее стихи, вошедшие еще и в альманах «Арион» (1918), заметил Н. Гумилев: «Стихи Анны Регат — хорошие, живые, по праву появившиеся на свет. Может быть, если бы не было Анны Ахматовой, не было бы их. Но разве это умаляет их достоинство? <…> Все ее вещи, собранные Арионом, разные и каждая хороша по-своему». И вполне возможно, что лирический талант Т. в дальнейшем развернулся бы как должно, однако революция, гражданская война… Ее муж поэт и пушкинист Г. Маслов отправился воевать к Колчаку в Сибирь и умер там от тифа, а Т. осела в Поволжье, где летом 1917 года агитировала за правых эсеров на выборах в Учредительное собрание, при красных без особого повода подверглась заключению в концлагерь на период Гражданской войны (с 16 июля по 12 ноября 1919 года), а с осени 1921-го по весну 1922-го работала инспектором в ARA (Американской администрации помощи голодающим).
Понятия «иностранный агент» тогда еще не было, но Т. в марте 1922 года арестовали в Самаре, отправили в Петроград и по приговору, принятому без ее присутствия в закрытом заседании судебной коллегии ГПУ, выслали в Архангельск, откуда она смогла вернуться в родной город только в конце 1927-го. И сразу же — не очень заметно, но плотно — вошла в ленинградскую литературную жизнь: выпустила сборники рассказов «Зимний берег» (1929, 1931) и «Ревизоры» (1935), книги детских стихов «Поясок» (1929), «Венчики-бубенчики» (1930), занималась очеркистикой, переводами якутского и долганского фольклора, побывала среди участников группы «Перевал» (1929–1932) и была принята в Союз советских писателей (1934), опубликовала повести «Желанная страна» в «Красной нови» (1934, № 10) и «Праздник жизни» в «Литературном современнике» (1937).
А в марте 1938-го ее вновь арестовали — на этот раз чтобы добыть компромат против руководителя Ленинградской писательской организации Н. Тихонова, вокруг которого, по версии следствия, «примерно с 1931 года группировались антисоветски настроенные писатели: Заболоцкий Н.А., Корнилов Б.П., Добычин Л.И., О. Мандельштам, Целсон, Колбасьев С.А., Эрлих В.И., Дмитроченко И.Т., Калитин П.».
Масштабный, как замышлялось, процесс то ли развалился, то ли был отменен вышестоящими инстанциями, так что Н. Тихонов остался на свободе и в январе следующего года даже награжден орденом Ленина, Б. Лившица, проходившего по тому же делу, расстреляли, Н. Заболоцкий, в том числе и на основании показаний, вырванных у Т., получил 5 лет лагерей, а сама Т., приговоренная к 10 годам ИТЛ, этапирована на Колыму.
И там, что называется, от звонка до звонка. Причем ее, уже и отправленную в 1948 году на вечное поселение сначала в Магадан, затем в Бийск, в 1951 году арестовывают снова и снова требуют показаний, в частности, против Н. Заболоцкого. Но опыт каторжницы — это опыт каторжницы, так что Т. отказывается не только сотрудничать со следствием, но отказывается и от показаний, которые дала в 1938 году. Итог — еще три года спецпоселения в Северном Казахстане, откуда ее освобождают лишь в сентябре 1954-го.
Властям бы повиниться перед незаконно репрессированными. Но нет же, Т. вплоть до реабилитации в 1956 году проживание в Москве и Ленинграде запрещено. Поэтому она уезжает к дочери в Саратов, и слава Богу, — рассказывает В. Огрызко, — что «все хлопоты о Тагер взвалила на себя семья Корнея Чуковского. Они прислали Елене Михайловне в Саратов и деньги, и какие-то вещи, а главное — предложили работу. Корней Иванович, схоронивший перед этим свою жену, позвал Тагер к себе на дачу в подмосковное Переделкино, чтобы совместными усилиями выверить для печати новую книгу воспоминаний о Репине. И весь месяц, пока Тагер жила в Переделкино, Чуковский продолжал звонить в прокуратуру, добиваясь для Елены Михайловны полной реабилитации».
В конечном (и лишь в конечном) счете справедливость вроде бы (и только вроде бы) восторжествовала. Правда, — 13 марта 1956 года отметила Т. в письме Л. Шапориной, — «умерщвленных товарищей не вернешь, но я счастлива, что дожила до отмены клеветы, тяготевшей над их памятью. Знаете, как называют нашу эпоху? Поздний реабилитанс».
Да и дела самой Т. пошли — опять-таки вроде бы — на лад: она была восстановлена в Союзе писателей, смогла наконец, пусть и на птичьих правах, без жилья, вернуться в Ленинград, переиздала в обновленном составе книгу «Зимний берег» (1957), опубликовала в «Ученых записках Тартуского университета» (1961, вып. 104) короткий мемуарный очерк «Блок в 1915 г.». Но новым сочинениям ходу не было, и отношения с писательской организацией с самого начала не сложились. В. Панова, известная в общем-то своим добронравием, даже заявила на одном из собраний: «Хватит с нас возни с этими реабилитированными» — и Т. ответила самым, пожалуй, известным своим стихотворением: «Ну, правильно! Хватит с вас этой возни, / Да хватит и с нас, терпеливых, / И ваших плакатов крикливой мазни, / И книжек типически лживых. <…> Задача для вас оказалась легка: / Дождавшись условного знака, / Добить Мандельштама, предать Пильняка / И слопать живьем Пастернака. / Но вам, подписавшим кровавый контракт, / В веках не дано отразиться, / А мы уцелели. Мы живы. Мы факт. / И с нами придется возиться».
Стихи Т., не принимая в расчет ее трагическую биографию, по одной лишь эстетической шкале оценивать трудно. Известно, что А. Ахматова не только ходатайствовала за Т. в процессе реабилитации, но и — по свидетельству Д. Максимова — плакала над ее стихами, а на титульной странице своего томика в «Библиотеке советской поэзии» оставила надпись: «Елене Тагер, чьим стихам я предрекаю долгую и славную жизнь».
Увы, пророчество не сбылось. При жизни ни одно из лагерных и послелагерных стихотворений Т. напечатано не было. Так что она увидела только домодельный сборник «Сквозь пурги…», на машинке отпечатанный Б. Тайгиным в количестве восьми экземпляров.
И из жизни, — как рассказывает Л. Шапорина, — Т. ушла 11 июля 1964 года «в полном одиночестве». Через два дня вскрыли дверь ее квартиры. Похороны состоялись 14 июля, и «провожали гроб главным образом “колымчане”, друзья с Колымы, и некоторые старые друзья, вроде меня». Только «Корней Иванович Чуковский прислал в Союз писателей Прокофьеву следующую телеграмму: “Скорблю о преждевременной смерти Елены Михайловны Тагер. Живой укоризной встает перед нами обаятельный образ этой талантливой и благородной страдалицы”»27.
1 «На службе, — сообщал А. в автобиографии, — пробыл всего около двух месяцев и ушел по собственному желанию, не найдя в себе ни малейшей склонности не только к газетной работе, но и вообще к какой бы то ни было службе. Больше я не служил нигде и никогда».
2 По словам А. Андреевой, «“босикомхождение”, так это мы в шутку называли, для Даниила не было позой, выдумкой. Он действительно чувствовал босыми ногами жизнь Земли. Различал разные оттенки ее голоса».
3 «Однажды, — вспоминает А. Андреева, — меня привели на допрос почему-то днем, что бывало редко. Следователь стоит с газетой в руках:
— Как вам повезло-то: смертная казнь отменена».
4 «Я была у нее два раза, — вспоминает Т. Лежепекова-Кузько. — Комната ее была небольшой, темноватой, с одним окном, смотрящим в стену соседнего дома, да еще с решеткой. Обстановка предельно скупа: скромная кровать, жесткий, красного дерева, диван, подаренный, как сказала она, дочерью артиста Царева, посредине — небольшой стол. В небольшом холодильнике с раскрытой дверцей — книги, на подоконнике — книги и даже на полу — стопки книг».
5 Как рассказывает Н. Белинкова, «для анализа и политической оценки» следствие создало специальную комиссию (В. Ермилов, Е. Ковальчик), которая «произвела экспертизу, ответила на запрос “в форме обстоятельного заключения” и признала работы антисоветскими».
6 «Его, — 4 ноября 1996 года записывает в дневник Л. Левицкий, — арестовали за то, что он, не таясь, давал понять, что никогда не станет таким, каким беспрекословно и даже с радостью готовы были стать его сверстники, то есть, советским».
7 Приговор ОСО при НКВД СССР от 5 августа 1944 года отменен постановлением Московского горсуда 24 июня 1963 года.
8 Приговор был отменен, а дело за «отсутствием состава преступления» прекращено только 3 ноября 1989 года.
9 По сообщению Н. Белинковой, аналогичная статья была заказана еще и О. Михайлову. И в результате «работы обоих критиков разорвали пополам. Разные половинки соединили. Статья о Блоке получила двух соавторов, которые даже не были знакомы друг с другом».
10 «Он чудовищно талантлив», — 31 мая 1963 года записал в дневник и Л. Левицкий.
11 «Из прогляда вижу, что Вам удается высказать невысказываемое — рад этой Вашей способности и Вашему мужеству», — 6 апреля 1966 года откликнулся на это издание А. Солженицын.
12 «Страстный обличительный тон никак не соотносился с нарочито вежливой манерой и в академических исследованиях, и в политических речах, и в застольной беседе, — свидетельствует Н. Белинкова. — <…> Писателей-иммигрантов с их горькой правдой уничижительно оспаривали (редко) или замалчивали (предпочтительно). Беглец попадал в тупик».
13 «После того, как маму в 1948 году уволили из «Комсомольской правды», она никогда, ни в какой газете (да и вообще где-либо) не работала штатно», — в личном письме составителю сообщила А. Раскина, дочь В.
14 Например, в «Новом мире» рецензией на «Мой класс» откликнулся А. Чаковский, отметивший, что «в рассказе этом много ценного и интересного. Он читается, как увлекательная художественная повесть. Путь советского педагога к душам детей нарисован красочно, правдиво».
15 «Такое дело, как вселение нежелательной старухи в Москву, считалось заведомо безнадежным, и никто за него не брался», — вспоминает Н. Мандельштам.
16 «Она, — рассказывает И. Грекова, — загорелась идеей его напечатать, пошла сама в “Новый мир”, отдала рукопись кому-то из редакторов, потом написала письмо самому А.Т. Твардовскому, усиленно прося его внимательно прочесть рассказ. Как уже говорилось, отказать Фриде было практически невозможно. Таким образом Фрида ввела меня (фактически “втиснула”) в литературу. Вся моя жизнь была бы другой, если бы не Фрида…»
17 «В те же дни в Ленинграде, — сообщил составителю Я. Гордин, — я разговаривал с другой очень известной тогда и весьма смелой журналисткой — Ольгой Георгиевной Чайковской, специализировавшейся на рискованных судебных делах. Она приехала в Ленинград, выяснила ситуацию, побывала в обкоме и сказала мне: “Безнадежно. Комитетское дело”. Она умела рисковать, но тут не видела перспективы. А Ф.А. взялась без колебаний».
18 «За одно я благодарю судьбу: нет на мне чужой крови, — сказала Г. в разговоре с Н. Морозовой. <…> — Хунвейбинка была, молодая, самоуверенная. С кафедры чушь несла. И ведь ни капли сомнения в своей правоте. Такое бы могла натворить, если бы не тюрьма! Бог уберег» (Горизонт, 1989, № 1, с. 47–48).
19 Впрочем, — как рассказал В. Аксенов в одном из интервью, — его мать действительно «была троцкисткой. <…> Ей в тридцать седьмом году пришили троцкизм, но они совершенно ничего не знали — и в этом они были бездарны. Они не знали, что она участвовала в подпольном кружке троцкистов и даже ездила по заданию в Харьковский университет, еще куда-то листовки возила» (Вопросы литературы, 1999, № 2).
20 В августе как «отец и мать врага народа» были арестованы и родители Г. Что же касается ее мужа П.В. Аксенова, то он был тоже арестован 7 июля 1937 года, осужден по статье 58-7 и 11 на 15 лет ИТЛ и реабилитирован, как и Г., в 1955 году.
21 Как рассказывает А. Даниэль, сын писателя, «единственный экземпляр сохранился в КГБ и в 1971 году был вручен Юлию Марковичу в качестве презента его гэбэшным куратором, подполковником Б.М. Когутом. Фрагменты повести были в конце 1980-х опубликованы в “Юности”».
22 «Юлий, — вспоминает И. Уварова, вторая и последняя жена Д., — просил обоих посмотреть сделанную работу. Дэзик отшучивался: «Ты что, у меня переводить не умеешь, что ли?» — Булат читал придирчиво, Юлий охотно поправлял переводы по его замечаниям».
23 Там же. В различных источниках резюме психиатров, опять-таки со ссылкой на Н. Вольпин, часто пересказывают и более комплиментарно: «Шизоидный компонент, безусловно, наличествует, но исключительно как следствие общей одаренности, граничащей с гениальностью».
24 «От природы имея литературную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним!» — изумляется Д. Бобышев.
25 Из доклада секретаря парткома ЛО ССП Н. Луговцова на закрытом партсобрании ленинградских писателей 4 января 1957 года. Цит. по: Золотоносов М. Гадюшник. — М., 2013, с. 241.
26 В основу приговора легли показания друзей — романиста (тогда еще мариниста) В. Пикуля, фантаста С. Гансовского, критика А. Павловского, иных завсегдатаев пирушек в доме К.
27 Шапорина Л. Дневник. — М., 2017, т. 2, с. 402.