Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 8, 2022
Об авторе | Юрий Петкевич — художник, писатель. Постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «И ты тоже»… (№ 9 за 2018 год).
Когда я рисую цветок — это не цветок у меня, а портрет бабушки Параски, у которой украли одежду на смерть… Когда я рисую речку с отражающимися в ней облаками — это не речка, а бабушка Параска, бабушка моей мамы, мама моей бабушки Мани… Когда я рисую березку в поле — это не березка, а бабушка Параска, у которой свои же люди из деревни украли одежду на смерть… Все брали с собой еду и теплую одежду, а бабушка Параска взяла одну только одежду на смерть. И, когда я рисую сам себя, это не я, а бабушка Параска с узелком у сердца, — и мама показывала мне не раз, прижав к груди руки, как бабушка держала этот узелок. И вот кто-то свой украл у бабушки этот узелок с одеждой на смерть, и, когда я рисую восход или закат солнца — это моя бабушка, у которой нет могилки…
Описать, что произошло потом, невозможно, но откуда во мне радость после всего того, что рассказала мама, — непонятно? Что бы я ни рисовал потом: цветок, березку, речку, девушку с цветком, с яблоком, на улице, в поле… — все равно за всеми этими цветками, девушками проглядывает не радость, а что-то, что над радостью, и разобраться в этом не так и просто, исследовать невозможно. Откуда то, что над нежностью во мне? Откуда взялись краски над красками? Это и есть счастье? Ведь счастье — это все то, что не несчастье… Поэтому нет слов описать то, что мы имеем. А пока мы имеем жизнь… И что бы я ни рисовал — это будет портрет бабушки Параски, у которой украли одежду на смерть…
Сначала нужно выработать свой стиль. Часто на это уходят многие годы. Но, когда художник выработал свой стиль, добился своего, — надо уходить от этого стиля. А уйти от самого себя очень непросто. Надо быть очень сильным, чтобы уйти от себя. Ломать себя не хочется, это тоже очень опасно, и лучше всего находить в последних своих работах прорывы в еще неизведанное тебе, и в следующей работе преднамеренно идти дальше в случайно открытое это неизведанное. Только так можно уйти от себя. Однако, неизвестно, какой за этим поворотом еще поворот; я, например, никогда не знаю, куда дальше, и часто напрасно пробую напролом, а это очень больно и глупо и бьюсь то туда, то сюда, зато, если ошибся, не отчаиваюсь. Неправда, я очень часто в отчаянии…
Впрочем, только так и можно двигаться вперед, а если ты все знаешь — это уже сомнительно, и, самое главное, это уже неинтересно. Должна быть тайна, а к ней надо не вперед, я думаю, а назад — к своему рождению.
Я уже с детства охвачен был страстью к рисованию, однако музеи с картинами были только в больших городах — и я мечтал о больших городах. Впрочем, никто из ближних не догадывался, о чем я мечтаю, разве что старшая сестра. Она уже жила самостоятельной жизнью в одном таком большом городе, где был музей с картинами, но там, я знал, были «ненастоящие» картины. Чтобы увидеть «настоящие», надо ехать в Москву или в Ленинград. И сестра как-то поехала в Ленинград. Как раз привезли из Америки выставку из коллекции Хаммера, и моя сестра попала на эту выставку. А потом, когда приехала домой, показала мне журнал с репродукциями картин с выставки. Там были прекрасные работы, но больше всех мне понравился Поль Гоген, у которого я нашел радость от «голых» красок. Я в первый раз увидел картину именно с «голыми» красками. Не буду объяснять, почему эти краски назвал «голыми». И почему радость самая сильная от «голых» красок! А может быть, дело не в красках, не в картине, а в радости моей сестры, побывавшей в Ленинграде. От ее счастья и я возликовал; то, что она полюбила — и я полюбил. И сохранил эту любовь к «голым» краскам на всю жизнь.
И я вспоминаю свое детство, свои тропинки, по которым бегал босиком, но слышу теперь от пяток другой звук, какой-то другой, — и поэтому пишу не «голыми» красками, хотя очень их люблю. И вот — как-то решил пройтись по одной из своих тропинок, а ее не найти в траве в рост человека. И я не хочу, как Гоген, никуда уезжать, ни на какие Таити, когда мои тропинки заросли травой в рост человека, и поэтому не могу писать «голыми» красками. А хочу!
И у меня путь только один — вернуться в детство. Как-то я спросил у дедушки: а бывают у лошадей голубые глаза? Он ответил: когда у коня синие глаза — значит, конь слепой! И я спросил у папы: а правда, что быки бросаются на красный цвет? Ты же раньше держал быков, — напомнил я папе, — я был тогда маленький, и не помню. — Раньше не было красного цвета, — сказал папа. Я тогда попросил бабушку: научите меня булки печь в печи! — А она сказала: тебе не надо никогда будет в жизни булки печь! А мама мне сказала: жениться надо хорошо! Если ты не найдешь себе хорошую девочку, то лучше — и не жениться! Я нашел хорошую девочку, и старшая сестра повезла меня с этой девочкой в цирк — и я ударил ее в цирке канатом по голове… И я нарисовал, как я ее нечаянно ударил в цирке канатом по голове. А девочка заплакала: а почему я голая? А сестра спросила: что ты сегодня сделал прекрасного для человечества???
Я так и не женился на Милочке. (Ее не Милочка зовут, но я так ее назвал в одном из своих рассказов.) Не женился, потому что у нее сердце, как у пятилетнего ребенка. Сколько раз я ей про любовь, но Милочка не уставала напоминать о своем сердце — и я умолк, не ощущая в себе силы жениться на ней не так, как все женятся. И я тогда писал ее портреты — не для того, чтобы выразить свои чувства, а чтобы передать ее сердечную чистоту, которую передать невозможно. Для того чтобы ее передать, надо самому быть таким. Но раз ты художник, как хочется ее передать!
Конечно, когда я начинаю работу, знаю, чего хочу, но едва начинаю — тут же вся выстроенная в уме композиция безнадежно рушится. Однако я все же пытаюсь продолжить работу, стараюсь вернуться к тому, ради чего я это все затеял, но чем больше стараюсь, становится все хуже. Я лезу в подробности, прилизываю, но это не спасает. Наконец вижу, что все пропало; то, чего хотел, не получилось. Терять больше нечего, и я начинаю мазать как попало. И, когда начинаю как попало, вдруг получается, — но не то, что я хотел, а совершенно другое, — и я продвигаюсь туда, что мне открывается.
Я будто просыпаюсь — и то, что получается, — получается само собой. Это называют вдохновением, однако на этом я не останавливаюсь; если идти дальше — входишь в другое состояние, которое я называю «пограничным», когда и происходит прорыв дальше… А с этого «дальше» все только и начинается, но это «пограничное состояние» — на то оно и «пограничное», потому что опасное; понятно, почему опасное, но меня спасает то, что у меня нет сил долго находиться в этом «пограничном состоянии», и, когда я замечаю, что ужасно устал и начинаю портить, надо останавливаться, отставить в сторону работу, а потом вернуться через некоторое время, может быть, через месяц, и — взглянуть свежим взглядом, вернуться туда, где произошел прорыв.
И я опять отчетливо представляю, как работать «дальше», но дальше — не получается, я снова начинаю прилизывать, и то, чего добился в прошлый раз, исчезает, — и мне хочется расплакаться. И, когда я все, кажется, испортил, начинаю опять мазать как попало, — и опять работа поворачивает куда-то не туда. Через «не туда» приходит вдохновение, а дальше — понятно, что дальше… И все же от первого прорыва что-то остается — и вот так — с каждым разом — что-то остается — и, в конце концов, собирается… И вот так — много раз, и то, что поначалу казалось удачным, начинает уступать тем местам, которые и появились благодаря первым попаданиям, и теперь надо их подтягивать к другим, более сильным узлам, — и вот тут самое главное — вовремя остановиться! Чтобы добиться своего, перепрыгнуть через себя, нужно страшно напрячься — ни ума, ни сердца на это не хватает, и я мучительно, животом, будто поднимая непосильную тяжесть, заканчиваю работу. А «живот» — это же «жизнь», — то есть своей жизнью заканчиваю — как бы не надорваться…
Как-то, работая над одним из последних портретов Милочки, я снял его с мольберта и положил на стол. И, когда наклонился над столом, с палитры капнула капля — и прямо в глаз на портрете. Я никогда не смог бы так точно попасть в зрачок кистью, а вот случайная капля попала — и я уже кистью осторожно поставил второй зрачок. И вот так очень часто работа начинается с капли, случайно попавшей именно туда, куда и не помышлял, но от этой точности попадания начинается настоящая работа. Это долгий процесс, каждый раз по-разному, я не буду сейчас на этом останавливаться — но есть одна закономерность! Она заключается в том, что, когда заканчиваешь работу, но не знаешь, как закончить, часто помогает вот такая же случайная капля, с которой и начинается работа.
И вот в этот момент, когда истончается душа, происходит со мной какая-то перемена, и ради нее художник и живет. Это особое состояние, когда в душе острая боль и когда работа, кажется, испорчена и терять больше нечего, — пробуешь дальше, когда получается как-то «коряво» — и, когда начинает так получаться, вдруг в работе проступает «какая-то сила», а когда она уже есть, — появляется смысл.
Вспоминаю, как однажды болел. И вот, однажды ночью, когда мне совсем худо было, я боялся заснуть, хотя лучше бы уснуть, и я уже начал забываться, как очнулся от прикосновения чьей-то руки, нащупывавшей мой горячий лоб. Кроме как Але, сестре, некому было подойти, но она свет не включала, шагов ее я не услышал; она, будто ангел, проскользнула по воздуху — и мне, больному, показалось, что это не Алина рука, а чья-то. И вот когда эта чья-то рука прикоснулась к моему лбу, вдруг мне открылось что-то за краем жизни. Сначала я вспомнил, сколько раз меня обижали. А я ведь маленький, благенький, — как бабушка называла, — меня запросто можно обидеть, и обижали столько раз, что упомнить невозможно, но я все и всех упомнил в одно мгновение — и вот с этой чьей-то рукой на лбу я всем все эти обиды простил. И я вдруг все понял. Но, как бывает во сне, когда молнией промелькнет озарение, вскакиваешь с постели, но тут же все ускользает; так и тогда — хотя не спал, но то, что я понял с чьей-то рукой на лбу, — проскользнуло мимо; я остался ни с чем, но очень испугался, когда после того, как всех простил, души моей коснулась будто огненная гора.
Вот эти моменты между жизнью и смертью, которые мы переживаем, определяют дальнейшее здесь наше существование. Я это пишу в первую очередь для самого себя, чтобы не забыть себя, потому что часто забываю… Спасают те, которые уже там… Потому что их легче услышать — чем тех, которые рядом. Те, которые рядом, всю жизнь мне много чего говорят, однако все дело в том, что услышишь их только потом, а сейчас слышу тех, которые очень далеко… А может, они и не так далеко. Они же ведь живут во мне.
Все те, кто рядом, часто бессильны помочь, а помочь могут те, которые там, потому что они уже вошли в Дверь на Небе. Вспомним из Апокалипсиса:«…и вот, дверь отверста на небе, и прежний голос, который я слышал как бы звук трубы, говоривший со мною, сказал: взойди сюда»…А я знаю, что Христос сам про себя так и сказал : Я Дверь… Понятно, как страшно войти в эту Дверь. «Взойди сюда, и покажу тебе, чему надлежит быть после сего». Далее Иоанн Богослов пишет в Апокалипсисе о всех тех ужасах, которые нас ожидают; впрочем, мы уже живем с этими ужасами, однако, не об этом я, а о том, ради чего написана эта книга: «увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали, и моря уже нет. И я, Иоанн, увидел святый город Иерусалим, новый, сходящий от Бога с неба, приготовленный как невеста, украшенная для мужа своего»…Может быть, не всем это будет дано, но если это хоть кому-то, с чистым сердцем, предназначено, даже если ты сам не увидишь, то все равно это предчувствие наполняет душу мою торжеством, и я, впрочем, как и все, надеюсь, — ведь когда прихожу на наше кладбище к своим родным, многих из которых я не видел, — когда прихожу к ним, — радуюсь! Отсюда и — Радоница!!! Только у бабушки Параски нет могилы, и, может быть, поэтому чаще других вспоминаю бабушку, у которой украли одежду на смерть.
Однажды я не удержался и показал Милочке ее портреты, которые, утаивая от нее, писал по памяти. Милочка посмотрела и сказала: это не я! И я тогда сказал: да, это не ты, а моя прабабушка Параска, у которой украли одежду на смерть. Милочка взглянула на меня, так взглянула, что я поспешил добавить: меня трогает не сам этот факт, а то — при каких обстоятельствах украли — и кто мог украсть, сам пребывая в страшной опасности, когда немцы собрали жителей деревни и, прикрываясь ими, погнали перед собой… Милочка спросила: а что было дальше? — Я не буду о том, что дальше, — сказал я, — только никто не знает, где могила бабушки Параски.
И вот наконец нашелся человек, который не знал, что у Милочки сердце, как у пятилетнего ребенка. Как об этом нельзя было не знать, однако этот человек раз случайно где-то встретившись с Милочкой, назавтра сделал ей предложение. А так как ей никто никогда не делал предложений, то Милочка испугалась и вместе с тем обрадовалась, как ребенок. Она забыла сказать своему жениху, что у нее сердце, как у пятилетнего ребенка, и сразу же выдала: да! И они уехали, и я больше Милочки не видел… Как-то вышел из магазина, где продают «голые» краски, дунул ветер — и я будто проснулся, обсыпанный с деревьев каплями вчерашнего дождя. Вдруг тучи на небе развеялись. И, когда просияло солнце, когда все вокруг в его лучах возликовало, — тут я почувствовал, что жизнь моя висит как на ниточке.
А когда, вернувшись домой, закрылся в своей комнатке, подумал, что у других — канаты, железные канаты, но потом осознал — у всех ниточка, иначе быть не может; смысл жизни в паутинной ничтожности этой ниточки. Я представил, сколько ниточек спускается с неба! И чем сильнее веруешь, тем утончается эта ниточка, и я испугался, но в душе все больше разрасталась радость, когда радоваться, кажется, нечему. Тут я вспомнил Милочку. Я вспомнил о ее сердце, как кулачок у пятилетнего ребенка, и сейчас догадался, что «как кулачок» можно «опустить».
…А потом спустя несколько лет пришло от Милочки письмо. Это было обыкновенное письмо ни о чем, а когда у Милочки все же что-то проскальзывало между слов о своей жизни — умолчу об этом, и опять она ни о чем, и — вдруг я чуть не разревелся, прочитав: «теперь я понимаю, о какой ты говорил не-радости, а над-радости. И эта над-радость показалась мне знакомой. И ранее такое меня посещало, а в этом году после того как умер ребенок. Господь опустил в утешение в мою душу такую радость, необычную, не к которой мы привыкли, она ярче обычной радости, а вместе с тем очень тиха и неприметна».