Опубликовано в журнале Знамя, номер 6, 2022
Об авторе | Галина Калинкина родилась и живет в Москве, окончила РГГУ, в настоящее время редактор журнала «Дегуста.ру», эксперт редакционного совета журнала «Новый Свет» и обозреватель российских академических журналов на Pechorin.net. Лауреат международных литературных конкурсов (им. Бунина, им. Катаева, им. Короленко, «Русский Гофман» и «Волошинский сентябрь», критика).
Бывают такие события — крошечные, будто бы проходные, наплывают незначительные встречи и встают перед тобой места, которые, возникнув и случившись, не кажутся чем-то выдающимся; все происходит будто бы само собой в разряде буднично-рядового и текущего. Но по прошествии времени те события, места и перекрестные встречи обретают протосмыслы.
И фабула жизни вдруг обретает фигурные выступы, объемность, из плоской превращается в рельефную и доводит биографию до той сложносочиненности, что была задумана не здесь.
УЛИЦА ДОКУКИНА, РАЙОН ВДНХ, РАННЯЯ ВЕСНА 1980-ГО
Вы читали Диккенса?
«Прогулка по работному дому»?
Вот те из РОНО, кто отправил выпускной восьмой класс на урок профориентации на Докукинскую меховую фабрику, точно не читали.
РОНО — это ныне ушедший в небытие методист над школами. Мертворожденный контролирующий орган. Галочку поставили — выездной урок профориентации проведен.
Да, кстати, о Галочке — так звали нашего учителя английского языка и классного руководителя Галину Ивановну наши мальчики. Галочка их субколлективным мнением назначалась лучшей девочкой класса. Галина Ивановна — ненамного старше нас тогдашних, сама недавний выпускник института. Возле нее не повисал душок «Красной Москвы», а истончался энигматический флер «Шанель № 5» и респектабельности слов «заграница», «МИД». Как ни странно, наши мальчики — юные советские школьники — знавали толк в женской красоте, словно опытные стилисты и гурманы. Галочка действительно была лучшей: изящной, изысканной, приветимой жизнью и через то — «чужаком» в учительской: «Коллеги, я тут с вами ненадолго, goodbye, goodbye», — говорил весь ее нездешний аглицкий «прикид».
Как классному руководителю ей выпало вести нас — авитаминозных, субтильных и анемичных подростков — на внешний урок профориентации. А гуртом все равно куда: весна. Под ростверками Екатерининского акведука, где мы частенько прогуливали уроки, волновалась вспененная половодьем Яуза. Разлив. Зеленый прокурор. Шизгара.
Но даже отпетые весельчаки попритихли в катакомбах мехового комбината. Галочка заметно побледнела.
В клетушках каземата, в тесноте «тюремных камер-одиночек» при убогом искусственном освещении, корпели над шкурками убитых или померших в болезни зверьков совершенно диккенсовские персонажи — подслеповатые старушонки, тыкающие иголками в меховые изделия номер 1 и номер 2. Все тетушки-кроты, вручную, без какой-либо автоматизации, поднимающие советскую легкую промышленность на высокий уровень социалистического производства, походили друг на друга. Они из-под очков, с заклеенными синей изолентой дужками, любопытствуя, косились на группу школьников-экскурсантов. Весь вид местных «ударниц» выразительно возопил к будущему строителю задержавшегося во времени и пространстве коммунизма: не приходи сюда на работу. Никогда. Слышишь? Иначе станешь похож на нас. Иначе будешь жить изо дня в день в кротовой норе. Условия здешней работы показались экскурсантам хуже камер пресловутой Ньюгейтской тюрьмы, о, Диккенс!
На свежий воздух белых, подавившихся тошнотворным запахом высушенной мертвечины и зрелищем каталажки девочек вытаскивали стойкие мальчики. Буквально по одной, под руки выволакивали на волю, на свежий воздух и приводили в чувство самых впечатлительных. С обеих сторон в тот момент оставлены прежние обиды и недомолвки — пред общей угрозой апофеоза катастрофичности планов будущего прямо-таки сроднились.
Как точно о работном доме докукинской меховушки сказано у Чарльза Джона Хамффема Диккенса!
«Большинство лиц, подавленные и приниженные, были лишены красок. Много было стариков самого различного вида. Что-то бормочущие, с мутным взором, в очках, глухие, они растерянно моргали, когда солнечный луч пробивался порой в открытые двери с замощенного двора, приставляли иссохшие руки к ушам или подносили их козырьком к подслеповатым глазам; одни уставились в молитвенники, другие улыбались неизвестно чему или дремали, сгорбившись и привалившись к стене. Тут были зловещие старухи — скелеты в чепцах и накидках, — то и дело утиравшие глаза грязными тряпочками взамен носового платка; были и уродливые старые чудища обоего пола с выражением какого-то идиотического блаженства, от которого становилось не по себе. В общем, грозный дракон Пауперизма предстал здесь в весьма беспомощном виде: без зубов, без когтей, с тяжелой одышкой, — такого явно не стоило заковывать в цепи».
Той пенной весной некоторые выпускники оканчивали школу и уходили после восьмого класса к новым размытым горизонтам. Но даже никому из них, неприкаянных, не заложилось в голову пополнить штат Докукинского работного дома.
А нас, перешедших в девятый, прочно на всю жизнь профориентированных советским пауперизмом, спешно, классами, параллелями готовились вывозить из столицы. Москва встречала Олимпиаду-80.
УЛИЦА КОСМОНАВТОВ, РАЙОН ВДНХ, ПОЗДНЯЯ ВЕСНА 1980-ГО
На «коробочке» во дворе восемнадцатого дома, прозванного в народе «клюшкой», часто сходились в баталиях местные смешанные команды. В бой вступали не только спортсмены, но и зрители. Возле деревянных бортов «коробочки» решались вопросы вселенского масштаба, и главный из них: помирятся ли Бодров и Светка?
Футболисты бились неистово, по-взрослому, не щадя голых коленей и локтей. Вдрызг разругавшиеся команды могли внезапно сдружиться на почве несправедливого судейства и слиться в едином порыве: «Судью на мыло». Проигрыш в сезонном дворовом чемпионате приравнивался к нерешенной экзистенциальной проблеме временного и вечного существования. И, казалось, помимо футбола «бойцов» ничто не интересовало: ни заскучавшие болельщицы на качелях, ни обиженная Светка, подсматривающая из-за шторы в окне первого этажа. «Качельницы», готовые шляться по району в поисках других приключений, отчаливали. Но центрфорвард и голкипер препятствовали: без кадрух — игра не в кайф.
Среди красных лиц, мокрых лбов, липких челок, безумных глаз выделялось на «коробочке» одно лицо намного бледнее остальных. И на нем, правда временами, проступал румянец во всю щеку, но только еще более подчеркивая нездешнюю белизну кожи. Вся фигура чернявого мальчика «с крылом белой вороны» выглядела не такой: непривычной, неспортивной, во всем с приставкой «не». Его иссиня-черные волосы кудрявились вокруг шеи, глаза никогда не сверкали огнем помешанного из-за проигрыша. В зрачках взвешенность и расчет, а скорее даже, искреннее непонимание смысла игры и собственного нахождения на поле. В фигуре — неуверенность и отстояние от команды, дистанция, обособленность. А футбол, как известно, игра командная. Мальчик часто получал окрики и тычки, незлобивые, но обидные все равно. Сотоварищи могли и пенделя вдарить, и матерком обложить за упущенный пас.
Причем не посмотрев на то, что некоторые из рьяных футболистов часом раньше сидели в комнате-пенале пионерской дружины, где бледный мальчик с черными кудрями, восседая в торце длинного стола под зеленым сукном, проводил собрание комитета комсомола школы. Вдохновлялся комсорг школы больше обычного на пятиминутках политической информации, в докладах о «горячих точках» планеты и в заслушивании критики комсоргов классов.
На поле «коробочки» комсоргу перепадало как рядовому и бесперспективному в искусстве футбола, неспортивному чуваку.
После финала разгоряченные, пыльные и радостные мужской порукой игроки шли к окошку на первом этаже «клюшки». Хором звали Светку. Просили воды. И потом пускали тяжелую, ледяную трехлитровку по кругу. И чернявый пил из той банки, счастливым взглядом скользя по лицам: не чужой. Бывало так не часто, но бывало. Может быть, только в той круговой чаше — ендове и братине — и состоял для него смысл незатейливой игры с мячом.
Светка и Бодров в итоге помирились, что стало их фатальной ошибкой.
Да, а чернявого мальчика с еще не сломанным крылом «белой вороны» звали Миша Ходорковский.
УЛИЦА ВИЛЬГЕЛЬМА ПИКА, РАЙОН ВДНХ, 1982 ГОД
Когда нынешние мультбиографы называют старуху Шапокляк «недозволенной бывшей», барышней, бестужевкой или выпускницей Института благородных девиц, то, вполне себе возможно, не далеко отходят от истины.
Ирина Всеволодовна Мурзаева — актриса и героиня фильмов «Опекун», «Сердца четырех», окончившая дореволюционного извода гимназию, была, конечно, киноверсией и телевоплощением Шапокляк в широком формате и полном метре.
Во ВГИК мы ехали вместе с Мурзаевой четырнадцатым троллейбусом, мимо веромухинского колосса: модели соития в трудовом экстазе гигантского рабочего и не менее гигантской колхозницы. Ехали под нажимом препода, вызывая в полупустом салоне внимание громкой декламацией, а тише говорить не считали нужным. Назло вопили во все горло:
На старой кобыле, с ослом в поводу
Я еду в Монтану, овечек веду.
С похмелья я грустный — башка как бидон,
В котором варили чертям самогон!
Мурзаеву сразу узнали; «Опекуна» уже крутили по телеку. Бравируя, косились на колоритную фигуру в шапокляковской шляпке и с огромным зонтом-тростью — искали реакции. Руки «Шапокляк» в ажурных перчатках возложены на ручку зонта одна поверх другой, зонт острием воткнут в ребристо-резиновое покрытие пола. Невероятно прямая спина институтки. И абсолютно невозмутимый взгляд поверх патлатых голов, в котором все же читается предуведомление: шпиц не обломайте, кокильяры.
Но есть на Востоке большая Раша —
Там жизнь удивительна и хороша:
Там строют чегой-то и чтой-то куют,
И джинсы в колхозах бесплатно дают!
На выходе из троллейбуса «кокильяры» вполне галантно подали руку «живой Шапокляк», картинно раскланялись, снимая невидимые широкополые шляпы. Их клеши и повышенная патлатость не отменяли правил этикета, дама, знаете ли, леди.
В коридорах ВГИКа наши пути с Ириной Всеволодовной разошлись: ей наверх, нас же повели лестницами ниже-ниже, пока, кажется, не загнали в полуподвал.
Сеанс шел в крохотном, тесном зальчике. Сперва почудилось — без окон, но после глаза, привыкшие к полумраку, отыскали затемнение неподъемными такими, военного времени и плотного сукна шторами. Возникло ощущение полулегальности нахождения на чужой территории или непрочной атмосферы ожидания бомбардировки.
Слова «вспышка», «фотоувеличение», «Микеланджело Антониони» тогда ни о чем нам не говорили. Но само действо на экране огорошило, ввело в транс. Ничего подобного мы прежде не видели по телевидению и в районном иллюзионе — самым экшевым фильмом считали «Четыре танкиста и собака». Не подозревая о наличии аберраций, верили всему, что видели, на чистом глазу. А тут сюжет проникал в сюжет, задевал недосказанностью, двойственностью, искажением, с самого начала поселял и усиливал ощущение саспенса.
Ночлежка, бродяга-клошар, фотограф-профи — оказывается, так можно было: переодеться и «опуститься на дно». Снимать, снимать. Снимать в ночлежке, в студии, в парке. Герой фильма — Томас — фиксирует жизнь, как живописные картинки импрессионизма. При фотоувеличении снимков Томас обнаруживает момент убийства человека. И понимает: снимая жизнь, заснял смерть. Смерть в объективе. Окаменение тела, окаменение времени. Дагерротипы. Светотени. Негативы. Мимы с шариками. Призрачность. Исчезновение. Проникновение мира живых в мир вечно живых.
Идет процесс тройного наблюдения: Томас наблюдает объект и событие; за Томасом наблюдают визави-преследователи; зритель наблюдает за обеими сторонами. А через иную оптику за всеми нами наблюдает Зеркало Неба. Но Зеркало нельзя зачислить четвертым, у Него своя неземная система исчислений.
Полулегальность усилила эффект от увиденного. Закрытость, запрет вызвали недоумение, протест, но развязно шуршать фольгой шоколадки уже не хотелось. И чего тут недозволенного? Та фотосессия с моделью? Да, смело, да, поглощает картинка двух силуэтов на фоне — будоражат в нас еще не развитое, но, оказывается, присутствующее мужское и женское.
На самом деле недозволенным тут могло показаться все: картинки свободного поведения, сам Лондон с его излишком вольной атмосферы на контрасте с пресностью и статикой здешнего отлитого в металл трудового энтузиазма. Это уже не чванливый, респектабельный Лондон Конан Дойла. Это «изменивший по договоренности», отказавшийся от благопристойности Лондон Кортасара. Это 111 минут замешательства, оторопи, головокружения.
Много позже мы узнаем, что Альфред Хичкок снял фильм, Хулио Кортасар написал по нему рассказ, Микеланджело Антониони снял свое кино по послевкусию от рассказа — вышло «Фотоувеличение», в некоторых переводах называемое «Вспышкой».
Тогда же — то есть много позже — только и узнаем: в роли секси-модели с первой фотосессии — мировая звезда шоу-бизнеса, графиня Вера Готлибе Анна фон Лендорф, Верушка. Это уменьшительно-ласкательное русское произношение псевдонима немки — Верушка — завораживает. А ведь у нее на несколько лет отобрали родовую фамилию — дети офицеров, покушавшихся на жизнь фюрера в нацистской Германии, подлежали изъятию из «прокаженной семьи» и помещению в госприют. Отец казнен, мать рожает в тюремной больнице. Девочка по фатальному, неотменимому выбору родителей становится пораженной в правах. Что ждет ее? На ум резонно в ответ приходит — проигрыш, провал, неблагополучие, отлучение. А Провидение, Зеркало Неба, интригуя, делая невозможное возможным, переворачивает отражение будущего, готовит Верушке триумф. Отверженная, пораженная в правах графиня становится музой фотографа «Vogue», сотрудничает с Сальвадором Дали, снимается у Антониони.
Тогда в окружающем нас многое было «для своих»: от мыла до авто. Протекцию закрытого показа — «для своих» — устроил нам один из преподавателей. От него-то просто и запросто, буквально в светских беседах, не в менторских лекциях, мы узнавали множество всякой всячины не из «советского пакета» знаний. К примеру, что вечные иконы писались хрупкой темперой, а темпера замешана на яичном желтке. Что существует пирожное «Мокко», а не только коржик с сахаром за пятнадцать копеек. Что камеру-обскуру изобрел ученик Микеланджело, но не Антониони, а Буонарроти. И что зубы, уважаемые леди и джентльмены, благородные девицы и кокильяры, нужно чистить на ночь, до еды и после, а не через день по обещанию.
Досмотрели мы Антониони, выдохнули.
Свет в полуподвальчике зажегся, тускловатый свет, а нас ослепил. И вроде без изменений вокруг: те же светомаскировочные шторы, тот же вердепешевый цвет стен, а мы — другие. Не лучше, да и с чего бы? Просто другие.
Колосс хромо-никелевый устоял, красуется в трудовом экстазе и по сей день. Другой колосс — сама страна Бутафория — в означенное время рухнул в одночасье. А мы чистили зубы на ночь, катая во рту новые слова: вспышка, свинг, вуайеризм, Антониони. И удивлялись, что мир, оказывается, не лозунгово статичен, а до невероятности подвижен, изменчив и противоречив. Мы как будто бы прежде отставали от самих себя, а теперь себя же догнали: фотоувеличение.
УЛИЦА БОЛЬШАЯ ДМИТРОВКА, ЛЕТО 1991 ГОДА
Тем летом многими из нас — одногодками — освоен советский стандарт: десять классов общеобразовательной школы и пять лет института. Дальше вектор схожести раздваивается: кто делает карьеру, кто создает семью. Совмещать одно с другим тогда удавалось немногим, а мы все же о типичном. В 1991-м карьеристов и домохозяек объединяло типичное в быту: талоны на продукты, дефицит ширпотреба, издержки безработицы. На «замороженных» или разваливающихся производствах стали возникать фирмы и кооперативы. «Ты где работаешь, на заводе?» — «Не, я на фирме». Обычный диалог аборигена. Работать «на фирме» считалось престижным, хотя зачастую ею прикрывалась все та же меховая фабрика или лакокрасочный завод, только приобретя звучное, иногда непонятное название: ООО «Пушнина энд гламур» или ЗАО «Тиккурила».
Биржи труда процветали на фоне необъявленной безработицы. Работу искали все: кто для улучшения, кто для выживания. Смена образа жизни обесточивает. И все же сам себе твердишь: только не продавать пирожки с лотка и не ездить «челноком» по китаям.
Однажды подфартило, предложили устроиться на фирму. Отдел снабжения торговал лаками и краской; свезло дважды — досталась не «автомобилка», не «стройка», не «ремонт», а направление художественной краски. Вчера еще безработной двадцати с лишним лет вменили в обязанность наладить контакты с художественными салонами. Оказалось, их всего семь в столице. Талант негоцианта — это нечто врожденное. Оказалось, ты умеешь наблюдать за типажами и подсказывать, сводить, в смысле знакомить людей, как сваха, к примеру. Тогда же узнаешь невероятно красивые, бажовско-сказочные названия масляных красок: глауконит, ультрамарин, киноварь, индиго, кобальт красный, марс коричневый, графитовая пудра, капут-мортуум. Дело считаных дней: поднатореть в сортах металла и размерах туб, ценнике, маркировке, в разнице качества «ленинградских» и «московских» красок, в палитре многообразия сопутствующих товаров. Когда отправляли в местные командировки — ну то есть шляться по Москве в свободном режиме, — ждали возвращения оттуда с заказом; к примеру: пятьдесят коробок акварели, две коробки кистей беличьих, пять коробок кобальта зеленого и дюжину коробок белил цинковых. Белила шли бойко, их смешивали с любым цветом. Гуляешь по ГУМу, а там, знаете, на самом верху под стеклянным куполом сгрудились товароведы по всяким разрядам продаж. Забредаешь куда нога обычного покупателя не ступала. Любимым стал худсалон на Никольской (в те годы улица Двадцать пятого Октября), напротив известной аптеки Феррейна, какую выстроил архитектор Эрихсон. Его имя стоит запомнить на этой ступени повествования.
Салончик на Никольской крошечный (место в центре всегда стоило дорого), с залом-кельей, забитым товаром под потолок, с вечными очередями на кассу. Но, несмотря на мизерность площади, он предпочтительней для москвичей и гостей столицы — здесь складировалось все: от ходовых белил до модной репродукции Крамского «Неизвестная». Особо ценное, как правило, торговалось с «черного входа». За торговым залом — кабинет директора, откуда выход во двор-колодец. В тесном каре двора с аркой помещались «Жигули» директрисы и очередной «пикап» на разгрузке.
Вообще по необъяснимой особенности все директора тогдашних худсалонов походили друг на друга один в один. Эдакая купчиха-нэпманка, женщина за пятьдесят, корпулентная, прокуренная и проспиртованная, как экспонат в Кунсткамере. Под боком авто последней модели, имеются сумка и туфли от фарцовщика, на самой — бесформенная мешковатая одежда, возможно, и дорогая, непременно в темных тонах; да, еще и букли перманентной завивки на монументальной голове с нефиксирующимся взглядом. Как ни странно, но часто этих директрис-гешефтмахерш можно было застать в рабочий полдень за одним и тем же банальным занятием: разделкой селедки на промасленной «Правде».
И только один директор выбивался из портретного ряда: он был мужчиной, вольтерьянцем. Хотя стоит оговориться, заведовал «вольтерьянец» не худсалоном, а магазином «Чертежник» на Пушкинской, ныне Большой Дмитровке. Дом номер девять, занятый тогда «Чертежником», строился тем же архитектором Эрихсоном, что и аптека Феррейна на Никольской. Раньше здание называлось доходным домом Цыплаковой, да и улица носила название Эжена Потье, французского анархиста и создателя «Интернационала». Но еще в допереворотные времена, когда цыплаковский доходный дом стоял на Большой Дмитровке, первый его этаж занимал Николай Тарасов — покровитель актрисы Алисы Коонен и создатель театра-кабаре «Летучая мышь». С Тарасовым связана легендарная история, о какой не умолчишь, потому как ниточка, возможно, завьется и к нашему «вольтерьянцу». В той истории — один за другим — гибнут два человека, а третьим — сам Тарасов двадцати восьми лет от роду, получивший перед смертью с доставкой на дом, где задорого арендовал квартиру — мы помним, в том же первом этаже цыплаковского дома, далее советского магазина «Чертежник», — гроб и венок. Такая вот «черная весточка» от стороннего человека, от неравнодушного наблюдателя трагической истории. Легенда легендой, но когда умирает меценат, в театре отменяют спектакль.
Как вы уже поняли, дом номер девять на Пушкинской — Большой Дмитровке издавна имел свою родословную. Возможно, потому и далее его биография не стала тривиальной.
«Чертежник» в Москве и области знали все. В эпоху дефицита сюда съезжались специально поглазеть, побродить, прицениться, понюхать, поохотиться за новинками. Здесь прилавки заполнялись готовальнями, наборами циркулей, рейсшинами, «козьими ножками», карандашами ТМ или НВ, копирками, миллиметровкой, гуашью, чернилами, транспортирами, лекалами, стирательными резинками, офицерскими линейками, ватманом и прочим, прочим по теме. Магазин никогда не пустовал, те же атакованные прилавки, те же очереди в кассы, как на Никольской. А правее от кассовых аппаратов проход во внутренние помещения: бухгалтерию, на склад, к товароведу — ничего исключительного. Самое же любопытное скрывалось от посторонних глаз в подвалах цыплаковского дома, под бывшей квартирой Николая Тарасова — там оборудован кабинет директора совучреждения.
Ехать в первый раз на Пушкинскую было боязно, пугало предупреждение начальницы отдела снабжения: директор «Чертежника» — вольтерьянец. Что это значит, сперва не угадывалось, а спрашивать у коллег — двух возрастных тетенек-менеджеров стеснительно. Понятно только, что никто из отдела на «точку» ехать не собирается, отправляют самую молодую в коллективе, да к тому же новенькую — не поспоришь. Радостно одно: не застану в директорах проспиртованную мадам, и не придется грызть селедочные хвосты; всю дорогу почему-то нэпманки старались меня накормить. Вероятно, оттого, что я и сама в ту пору напоминала тощую селедку с хвостом.
Директор «Чертежника» действительно не походил на гешефтмахерш. Рослый, с рыжей бородой, в белоснежной рубашке, расстегнутой почти до пупа, он пах дорогой парфюмерией и казался старым, хотя, скорее всего, пребывал в юном мужском возрасте — около сорока лет. При встрече слегка пройдясь в адрес начальницы кооператива резким словцом, он повел новенькую из скучных бухгалтерий в совершенно иные палестины.
На минус первом во всю кубатуру подвала располагалась куртуазная гостиная с белыми кожаными диванами, журнальным столиком, заставленным «Мартини», «Араратом», пирожными. На диванчиках возлежали улыбчивые девушки модельной внешности, завсегдатаи магазинов в Столешникове, там таких можно было запросто наблюдать. Девочки курили длинные дамские сигареты, словно в мундштуках, и не сильно отвлеклись на наш визит. Пахло, как сейчас сказали бы, ароматными палочками, кальяном. Но тогда природа запахов не определялась — просто казалась не местной, не здешней: приятно-душной, сладковатой.
Распашные двери из зала вели в компактный кабинет. Пока «вольтерьянец» проверял товарные накладные, доставал круглую печать из сейфа, поблескивая золотой печаткой на безымянном пальце, можно было удовлетворить любопытство. Помимо стола, массивного кресла, упомянутого сейфа, холодильника, приметить икону в красном углу и скомканное постельное белье на кожаном диване. Меньше всего ожидаешь в подвале увидеть икону. Окончив бумажную волокиту, директор предложил угоститься и отказов не принимал. Кофе варила одна из «моделей Столешникова». Завязалась светская беседа под шампанское: об именах, родословной, происхождении, истории доходного дома. Имя «вольтерьянца» оказалось, по его словам, «именем слабым, болезненным, принадлежащим тому, кто рано уходит из жизни». Говорили о гороскопах, гаданиях по руке, на песке, на кофе. Составить нам компанию с питием шампанского директор девушкам не предложил. Мило и оживленно болтали вдвоем. И только такая непроходимая дура, недавняя безработная двадцати с лишним лет (хотя при чем тут возраст, глупость с годами не лечится) могла не почувствовать мужского интереса, собственного страха и настороженности пуританско-советского воспитания в компании чужого человека в подвале, где стойко пахло удушливо- сладким. Может быть, рыжий комиссионер и не думал молоденькую коллегу обижать. Может, ему импонировала чужая незамутненная наивность. Искушенному и пресыщенному что ж лишнее присваивать?
В тот день на свет Божий и залитую солнцем Пушкинскую, из арки где-то между «Чертежником» и «Педкнигой», новоиспеченная «коммерсантка» выбралась на неверных ногах. Тут вровень с мостовой шла жизнь жмущихся тротуаров, внизу — фешенебельных подвалов. Сколько таких по городу? Возвращение на фирму из местной командировки было триумфальным для новенькой: с огромным заказом на художку и «белил побольше, побольше, белила ходко идут».
И долгие мысли про «вольтерьянца», гедониста, наслаждающегося вопреки и посреди еще красной Москвы. Долгие мысли про дух, развращающий и снижающий витальность — вот она и связь с тем героем-любовником из легендарной смертной истории: одного жизнелюбия мало, чтобы жить. Чтобы выжить.
И имя слабое, из преждевременно уходящих.
И долгое непонимание, как сходятся два мира: спешащий с пустыми авоськами на охоту за дефицитом, стоящий в обморочных очередях, глотающий на завтрак, обед и ужин лозунги, и супротив него другой — под теми же лозунгами, но с утра потребляющий ледяное шампанское да заварной кофе с мороженым, на закуску — диковинное «Птичье молоко» или «Мокко». Два взаимонепроникающих мира: мир бутафории и неудобной правды, мир дефицита и изобилия, мир тривиальности и избранничества. Не та ли разница легла причиной?
УЛИЦА МАЛАЯ ДМИТРОВКА, 1995 ГОД
Родившись на Хорошевке у Ипподрома, что на Беговой, ты и центр мог знать как топограф. Тогда принято было много ходить пешком. Дальние расстояния преодолевали на метро, предпочитая подземке улицу и воздух. А такси — с шашечками и зеленым огоньком слева на лобовом — пользовались крайне редко, разве что спеша на самолет. Да часто ли летали?
Зато мы наизусть знали схему метро, переплетения улочек, переулков, тупичков Замоскворечья и Китай-города. Вечно бурлили планами, прожектами, перспективами. Запросто пересекали пол-Москвы с севера на юг за сущей безделицей.
В тот день дважды выпало оказаться в центре, может, потому и запомнилось. Ночью со Страстного бульвара Большим Путинковским переулком прошли всю Малую Дмитровку тугой толпой, почти в молчании под надзором конной милиции. И только где-то через квартал от «Ленкома» с левой стороны по ходу бурлило: тут парни-ударники выставили «бочки» — басы и малые барабаны, райдовые тарелки. Узкая улица, вся запруженная телами, в месте стихийного концерта будто бы истончалась до тропы. Парни устроили барабанное шоу, что-то невиданное, заморское, в пику стерильной телеэстраде. Но долго поглазеть на феерию не удавалось, сзади напирали, продвигая, не давая движению встать. Улица-гусеница, освещенная разбуженными окнами жилых домов и снулыми фонарями, под барабанную дробь ползла словно бы к площади средневекового города, к лобному месту, месту экзекуции — поглазеть, куда пришел неприятель, кого казнят и где жители попрятались. А мы и чувствовали себя захватчиками, полные накатившей несминаемой свободы, рожденные в эпоху дефицита воли и вдруг наглотавшиеся нового воздуха. И как тогда могли собраться в одной точке города без гаджетов, соцсетей и интернет-призывов — ума не приложить, а вот собирались. Голова толпы знала причину, хвосту неведомую. Просто никто не желал более дышать спертым воздухом застоя; гнали куда-то, гнали, не останавливаясь и не задаваясь смыслами.
Конные пеших не трогали, осторожно пробираясь прибывающей толпой. Те и другие в равной степени опасались друг друга, но толпа тогда казалась смелее и бесшабашней: тронь — и черт-те чем наезд может закончиться. Молодое вино искавших свободы еще не перебродило.
Не выспавшись, едва отойдя от ночных гуляний накануне и помня, что на вечер имеется приглашение на телевидение в Останкино (знакомый осветитель достал пропуск на программу Влада Листьева «Тема», где в гостях ожидались сын Константина Симонова — Алексей, связанное с ними вот это вот все «жди меня, и я вернусь»), мы с легкостью ввязались в очередную авантюру. Спешно, полусонные, с двумя приятелями сорвались на Белорусскую. Втроем съездили на Тишинку в поисках реквизита: подержанного кожаного портфеля, непременно рыжего и непременно на двух защелках. Реквизит требовался как раз «Ленкому». Бродили зеваками на блошином рынке, пока-таки не набрели на стоящее. Поторговались для приличия, деньги-то выданы казенные, и, удачно отоваренные, снова нырнули в подземку.
В ослепительном солнце Малая Дмитровка не казалась такой уж узкой; на ночные средневековые закоулки ничто не указывало, разве что эхо барабанной дроби самовольно выстукивало в ритме ночного марша. Дневной свет и ветра добавили простора улице, раздвинули пространство и вывернули наружу как карман шелковой подкладки. Возле церкви Рождества Пресвятой Богородицы дорогу перебежал Збруев, на ходу оглядываясь, вертя головой по сторонам, явно искал узнавания. Встречные пешеходы толкали друг друга в бок, показывая пальцем: «Гляди-гляди, Ганжа». И кто-то даже сомнамбулически переходил дорогу вслед артисту, меняя собственный маршрут. Лишь шатровая церковка укорчиво оставалась на месте. Один из приятелей на бегу — мы опаздывали — впроброс кинул: «Тут цирковых обезьян дрессировали… Тетка рассказывала… И попа, кажись, тут же укокошили». Кивнул в сторону белоснежного храма. Не удивил, с 1991-го слышать о смертях часто приходилось, буднично, как о прогнозах погоды.
Пробежав мимо афишных тумб у входа театра с ордерными декорациями, резко поворотили вправо, под клены, и нырнули в темноту, в подвалы «Ленкома».
Особняк театра — бывшего Купеческого клуба — с балконами, подвалами и висячим садом купеческое собрание выстроило вскладчину: основательно и добротно, не скупясь на изыски и траты. «Для себя» всегда выходит отменно в противовес «для чужих». Отделка стен, элементы внутреннего и внешнего убранства, мебель и люстры в стиле модерн частично сохранились и по сию пору, здесь историю можно ощутить тактильно. Настолько клубный особняк в свое время поражал москвичей, что попал на страницы литературного произведения. «Они свернули на Малую Дмитровку. Здесь, навстречу им, быстро перешли улицу двое в кожаных куртках. Оглянув, молча пропустили. У подъезда Купеческого клуба, — где со второго этажа над входом свешивалось черное знамя, — выступили из-за колонн четверо, направили револьверы. Даша споткнулась». Споткнешься тут, в темени, поежишься — страхи, револьверы. Примерещится же. Но это ведь именно здесь, по «Дому анархии», бродили Жиров, Мамонт, пока однажды красные пулеметчики не срезали черный флаг.
И теперь глухие голоса, удесятеренные эхом, где-то внизу, где брезжит свет, выплеснулись будто оттуда, из времен хождения страны по мукам. Накурено. Махорка? В желто-масляном мареве нас закружили проворные женские руки: театральный бутафор — сестра приятеля — нервно обыскала троицу и выхватила винтажный портфель. Сердито кивнула нам в зрительный зал, сама унеслась в кулисы.
Вдоль стены тянулась деревянная скамья, как в школьном спортзале; половину скамьи занимала компания в несколько человек. Мы втроем молча уселись на свободный край и оказались перед сценой без занавеса, на которой стояли два стула, лавка и валялся опрокинутый вверх дном ящик. На стулья рассаживались двое мужчин, к ним вошел третий с рыжим портфелем. Мужик успел затариться. Он доставал из портфеля одну за другой бутылки с белым вином и что-то говорил сотоварищам.
Соседи по лавке, глядя на сцену, посмеивались и переговаривались. Они вообще были странными: слишком чистенькие и одеты во все светлое, по нашим-то дорогам, и слишком улыбчивые, нездешне улыбчивые. А одна дамочка постарше, чересчур вычурная, подвижная, похожая на мультяшный персонаж, казалась главной в той компании. Соседи по лавке вдруг одобрительно загудели и даже пару раз вразнобой захлопали.
Чудные дела творятся. Тишинка, Ганжа, анархисты примерещились. Теперь смотрим пьесу, где ни одного слова не разобрать. На край лавки подсела сестра-бутафорша и громким шепотом принялась объяснять брату, почему мы такие пустоголовые — в толк не возьмем, что происходит на сцене. Оказалось, тот с портфелем не любит красного, закупился «Чинзано» по случаю. Двое других интересовались, по сколько винища взял на нос. Потом они принялись рассуждать о вреде чая, закусывать конфетами и хлебом. Казалось, для театра это несолидно, мелко. Видно, бутафорша о нормальной закуске не позаботилась. Хотя вот и сыр, и колбаса у троицы откуда-то взялись. Запомнилась переведенная фраза: «пока человек ест, он не пьет». Выпивохи вдруг заговорили на повышенных, чего-то не поделили. Кажется, пошли терки за деньги.
Бутафорша нехотя переводила, шипела, как змея, и косилась на соседей по лавке. «Мультяшный персонаж» строил рожицы, морщил носик, неодобрительно качал головой, фыркал и всплескивал руками.
Уходили, не досмотрев, опаздывали в Останкино — Листьев, Симонов, «жди меня» и все такое. Если честно, стало скучно на той пьесе. Даже не потому, что не понимали французского. А просто герои все пьют и пьют, пускай даже «Чинзано». Будто заняться больше нечем. И вообще, не понять, почему на французском и почему в подвале. А еще непонятно, почему нужно держать язык за зубами, как сказала нам сестра-бутафорша на прощание, испуганно оглядываясь на «мультяшку».
Мы тогда ничего не поняли, да разве и могли понять? Тут главное не опоздать, разобраться. Отложить, но не забыть, помнить. «Никогда так не бывает, что окончательно опоздал. Глядишь, опоздал, а глядишь, ничего от этого не ухудшилось». Читать Петрушевскую и понимать мы стали много позже.
А те, чистенькие, и вправду, оказались не нашенскими, а настоящими что ни на есть забугорными французами. «Туристы» не обратили внимания на наш демарш, будто нас, притащивших реквизит, вообще не было.
Если теперь вспоминать о той пьесе из далекого далека в подвале Купеческого клуба, кажется, что вовсе не было подпольной читки, не было их — ну того мужика с «Чинзано», бутафорши и мультперсонажа. Хотя нет, портфель все-таки был, рыжий такой, потертый, с двумя замками.
И встречи, что раскрасили твою жизнь, тоже были.
«Точечная застройка» биографии.