Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2022
Об авторе | Арсений Гончуков родился в Нижнем Новгороде в 1979 году. Окончил университет по специальности «Филология» и Школу кино при Высшей школе экономики. Автор сценариев, режиссер-постановщик и обладатель многих наград российских и международных кинофестивалей. Автор двух книг, в том числе, поэтического сборника «Отчаянное рождество». Живет в Москве.
Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Памятник» (№ 12 за 2021 год).
Окно покрашено так грубо, будто поручили ребенку: прямо по струпьям старой намазано новой краской. Свежая матовая, прежняя глянцевая. Неровная подвыпившая полоска прозрачно-белого по стеклу у самой рамы. Которую моет мама.
За окном в немом гневе невидимый ветер подбрасывает и лепит в стекло мокрые оладушки желтых с зелеными и красными прожилками ольховых листьев. Сыро, промозгло, серо, со всех сторон хлещет, брызжет разлохмаченный дождь, как будто летишь на катере по океану в шторм. Хочется поежиться, задрожать, завернуться в теплое, прижаться к сухому. Холодно за фанерной грудиной внутри, от казенного зубного кафеля холодно.
Течь походит на речь, на речь похожа вода. Бормочет, падает, охватывает ладони, звонко стучит о жестяную мойку. Металлический звук разлетается лающим эхом. Вместе с заоконным воем в пустом туалете выходит оркестровая партия.
Тщательно, долго, подробно вымывая мясистые спинки ладоней, обвивая пальцы, будто снимая с каждого по тугому кольцу, натирая бледнеющие костяшки, мою руки — заодно разминаю и грею, чтоб от холодной воды не сводило. Руки даны нам по отдельности и действуют разно, но нет крепче пар, нет ближе существ, вот бы люди подходили друг другу так же, как руки, сцепляясь в замок.
Повышенной чистоплотности научил вирус. Кожа рук от мыла теперь шелушится. Мыть нужно долго, не просто намылил, ополоснул и пошел. Хватать, вращать, наминать, крутить двумя скользкими рыбинами друг о друга.
Мыл и смотрел в исполинское, как ворота в небо, окно, там по кругу листья, здесь по кругу руки, по кругу мысли. Зимой листьев нет, но вдруг они появляются весной: те, что опали прошлым летом. С теплом показываются из-под снега прошлогодние листья, трупики и флажки. Документы. Листья похожи на людей, как и все похоже на людей: зеленые тельца все лето висят на деревьях, танцуют на ветру, шелестят, здесь, живые, над нашими головами. Потом отрываются от тонких птичьих лапок, от своих источников, и падают, и сохнут. Листья тоже животные, хотя иногда похожи на осадки, на крупные неуклюжие снежинки.
Или на дождь. Но дождь и снег тают, исчезая, как фильмы с киноэкранов, а листья умирают по-настоящему, спрыгивают с упругих трамплинчиков, и, коротко покатавшись на качелях ветра, опускаются на землю, долго тлеют бурыми зомби под сугробами.
Не поборол: руки начало сводить, холод жгутами стянул мышцы.
— Выключи воду! Сеня, выключи воду! Хватит! Сеня! Я кому говорю! — звенело в голове голосом матери и становилось неприятно, тревожно, отчего снова хотелось мыть руки. Снова и снова.
Мысли соскакивают с матери на нее. Гляжу в упор, но не вижу лица. Так смотрят на боль, угрозу, неотвратимость, на тех, кого не хочешь видеть и все пытаешься, пытаешься забыть. Не самые любимые, а самые бóльные, те, кто растет из тебя деревом, ветви на ветру качаются, но ты не хочешь различать лицо. Не хочешь пускать за порог.
Представь плакат, прямоугольный лист, белый чистый лист в размер человека. Только на уровне лица нет лица, только белое, и на нем — черное пятно, пустота, гарь, пепелище. Возьми листок, держи горизонтально в руке, жги листок снизу перышком огня зажигалки. Сверху проступит лицо, черный лик сатаны. Это будет та, которую ты не хочешь увидеть. Ты узнáешь ее. Выжженные надежды, растраченная впустую судьба, пепелище попыток и сил. Маска. Выбракованная деталь.
Я думал, меня предавали женщины, но меня предавала жизнь. Нет ни вечной любви, ни верности в этом ненадежном мире, где подвижно все, все текуче и ничто не вечно. А ты хотел доверить бетонное сердце хрупкой девчонке! Не вынесла, не спасла, уронила, разбила. Попросту — предала.
Теперь могила ее неизвестна, где было ее лицо — пепелище, место, где сияла ее улыбка — как на видео полицейских съемок задраено смазанными квадратиками. Какая жалость, во что превратилась наша любовь. Как это грустно, как больно. Я помнил всех, кроме нее.
* * *
Гадал, кто выпадет следующим — пожилая дама, женщина, девушка (брюнетка, блондинка, рыженькая, в берете), мужчина, а может быть, ребенок или вовсе голова коня, увидев такую, я сначала испугался, но здесь, в Праге, конная полиция — обычное дело.
Сидел в кафе, полупустом, смотрел в окно, полупустое. Глядеть в окно я бы мог две жизни подряд, непрерывно. В вырезанном узком прямоугольнике бледно-голубая пелена раннего ноябрьского вечера темнеет так незаметно, что и смотришь, а не видишь, понимаешь, что темнеет, только когда возвращаешься взглядом в кафе.
Рука, пальцы, толстые безволосые пальцы. В руке шершавый легкий, как перепонка барабана, бумажный стаканчик кофе, приятно-обжигающий, на грани боли, но держать можно. Его только что размолола, заварила, влила крепко сбитая девушка с быстрыми бледными кабачковыми локотками. Бариста.
Чехия. Язык похож на выщербленную старинную каменную лестницу с крутыми ступенями. Шипящие, много. Только за границей мы слышим интонации. Но странность, ошибка программы, девушка-бариста — русская. Я понял это не сразу, как в поезде не сразу осознаешь, что соседка глухонемая.
Паззл не вошел, и я сидел, обшаривал стены глазами в надежде найти для него местечко. Русская, смотри-ка, русская. Родная же. Из Москвы или Пензы?
Вошел я сюда двадцать минут назад с прохлады и влаги — ударило, как расправленным парусом, суховатой теплой волной запаха кофе. Плюс что-то приторно-сладкое, древесное, как аромат дубовой коры: карамель, корица?
— Sorry! I want to… Please… a-a give me please… a one cup of… cappuccino… — сказал я намеренно неуклюже, без произношения, как языка не знающий и не желающий притворяться, что знаю, добавив зачем-то: — Пожалуйста…
Она кивнула.
— Хорошо, три минуты. Я позову.
Даже не подняла глаза, не улыбнулась, очень серьезная, сказала фразу буднично, по-деловому, как будто она в Ярославле. А как должна? Как в Праге? Зато я тут же вспыхнул и расцвел! Будто целый день ждал чего-то такого, хорошего, только не знал, чего! Восторг, теплота в ладонях, легкое жжение в груди, заплескалось игривое чувство в горле…
Захотелось вскрикнуть, удивиться, расспросить — какими судьбами, как здесь, что, почему? Захотелось поболтать. Угостить кофе. Взять телефончик?
Она не высокая, не худая, рыжая, и от пышных волос челки на коже розовато-свекольные отсветы. Мягкие белые щечки, и такие, знаете, бывают, как будто всегда чуть сонные глаза, с нежными мешочками, а еще высокий лоб и чувственные, как говорили в старых романах, губы. Таких девчонок пол России и больше, про них говорят, потягивая первый слог, женственная, и грубовато намекают «все при ней». Лет ей не больше двадцати пяти. Пухлые сильные руки ей великоваты. Но серые глаза — я только мельком видел их в черных проволочных ободках ресниц — все искупают.
Наверное, когда улыбнется, совсем другая. Когда по-настоящему улыбнется, озарится. Сейчас она стояла равнодушно и почти угрюмо, мне так казалось, и я обижался. Видел — она не такая.
Никакой приветливости к земляку не случилось. Я перешел в наступление, стал улыбаться и выдал очередь реплик: ура, как я рад, даже здесь, наши, свои, здорово, супер, мне без корицы, сироп не нужно, а сахару четыре штучки… Она не улыбалась и не смотрела на меня. Руки мелькали: протирала и со звоном ставила белоснежные чашки. Как служанка.
Мне было обидно. Я чувствовал себя дураком. И оттого чувствовал себя дураком вдвойне. Может, ей запрещают. Строгий хозяин, она недавно работает… Или правила? Но зачем ответила по-русски? Могла по-английски. Как будто дразнила. Какой ты все-таки душняк.
Парочка чехов настырно спорила за столиком в дальнем углу, доносилось шипящее клокотанье, шаркающие шаги спускались по крутой лесенке.
Дверь открылась, полыми пальцами звякнули китайские колокольчики, в кафе вошли две девчонки, моя русская посмотрела, дежурно улыбнулась: «Хэллоу, велкам». Сказала ли она такое мне? Я сомневался, я не помнил, что меня так же приветствовали… Но помню, мне она чуть-чуть улыбнулась. Здесь улыбаются всем, всех встречают с улыбкой, грустно подумал я.
Она не хотела перекинуться парой фраз с земляком, не желала моих вопросов и уж тем более знакомства. Я просто мешал девушке работать, почему-то возомнив, что единая родина — достаточный повод для чего-то большего, чем вежливое обращение с клиентом.
Я доставлял ей неудобства, вел себя по-идиотски. Когда я начал лепетать: «Как я рад, если вижу своих…» (каких «своих»? мы на войне?), она отвернулась к кофемашине — она занята, на работе. А я надулся и замолчал.
Наверное, из-за таких, как я, она и ведет себя с такими, как я, именно так, как со мной, догадался я, и мне стало совсем стыдно — перед самим собой — я покраснел.
Она так и не посмотрела на меня. Почему-то в определенном возрасте мужчины тоже начинают замечать, смотрят на них девушки в общественных местах или нет. И насколько быстро отводят взгляд, когда ты входишь в кафе… Это становится важно.
Вдруг я понял, что, возможно, ей тоже немного стыдно. За меня. Неловко. Совсем чуть-чуть. Но все-таки. Какой-то болван, бросившийся с неуместными душевностью и чуть ли не объятиями… Почему я так себя веду? Откуда во мне эта жалобность?
Моя бариста не придавала встрече двух русских абсолютно никакого значения, и меня это не устраивало.
— Да какое я имею право? С чего бы? — сказал я громким шепотом, возмутившись собственным поведением, и выпил кофе. И обжегся. И поделом.
Я сидел в центре пустого кафе, нахохлившись, вцепившись двумя руками, как в поручень, в стаканчик остывающего кофе. Вошедшие девушки устроились поближе к витрине, их длинные волосы разливались по плечам, бликуя на сгибах, сияя начищенной медью. Послышался круглый дробный английский, будто шарики запрыгали по столику. Я отвернулся от всех и стал смотреть в крайнее узкое окошко, оно напомнило мне зеркало заднего вида автобуса, и это кафе был огромный автобус, что едет по улице, а люди, идущие за окнами мимо, на самом деле стоят.
Изредка поглядывая в окно, и все так же ни разу не посмотрев на меня, моя русская подруга с силой пристегивала черную толстую ручку с маленькой блестящей чашкой куда-то к низу громоздкой кофемашины, поворачивая, прижимая, выдавливая черную жижу, снова отстегивая ручку, выколачивая кофейный жмых и набивая чашку снова.
Ну вот, кажется, я снова смотрел на эту красно-рыжую. Меня тянуло магнитом к ее основательной девичьей фигуре, к ее быстрым сверкающим локоткам.
Вдруг она с шумом запустила целое облако пара, похожее на мультяшного джинна, оно ринулось к потолку и растеклось по нему клубящимся одеялом. Моя бариста была еще и волшебница, ловкий факир. Она умела удивлять. Кажется, так они нагревают кофейные чашки… Или взбивают сливки?
За окном шли и шли люди. Конной полиции больше не попадалось. Я удивлялся, что люди идут, я на них смотрю, смотрю и разглядываю каждого, но никто из них не оборачивается, не замечает меня, никто.
Я смотрел в окно, на покрытую волдырями булыжников мостовую, и вдруг снова зашипела кофемашина, но я не обернулся, только краем глаза заметив пышные клубы пара, вырвавшиеся вверх, к потолку, и вбок, к окну, и мне показалось, что я стою на платформе, а справа медленно катится окутанный седыми вихрами старинный паровоз, он вот-вот оторвется от рамы окна и выкатится на мостовую. Но где же там рельсы? Древняя Прага навевала мысли о прекрасном, старинном, а мне так хотелось, чтоб меня заметили, на меня посмотрели.
В постели в самый ответственный свой момент она начинала тихо и вкрадчиво, срываясь на стон, смеяться. Как дурочка. Хотя дурочкой не была. Смех был легкий, слабый, и распростертую куколку подбрасывало, как будто кто-то огромный бил ладонью по кровати. В процессе смех становился звонче, бежал быстрее, колокольчик заходился на высокой ноте и обрывался, замирал, раскаленная пружина в ее животе резко разжималась, некоторое время продолжала вибрировать, разгоняя по всему телу, от макушки до кончиков пальцев, мелкие пузырики обморока, и наконец она вся обмякала, куколка-марионетка развинчивалась на части, распадалась, из расслабленных легких вырывалась смесь выдоха, хрипа, стона.
Затем она проваливалась глубже, внутрь, и еще дальше, мимо себя. Но через несколько минут ее бледная кисть оживала, как ленивый паук: дергался пальчик, затем другой, паук делал шаг и касался моей лежащей рядом руки, и наконец ее мизинец захватывал мой, и после разведки от нее прилетали слова, рассыпаясь влажным негромким сахаром:
— Тебе… хорошо?..
Распластанный наслаждением по кровати, я мычал в ответ. Поворачивал голову и в полудреме рассматривал светящуюся жемчужную долину в плавных как будто снежных заносах — ровно и тихо вздымался и опускался ее плоский живот, на горизонте которого виднелся крохотный островок, русый ершик, приглаженный ветром.
Скоро я полюбил ее странный и жутковатый, перетянутый гримасой удовольствия смех в самый неподходящий момент. Ее звали Лера.
Хлесткий хвостатый ветер обдирал последние листья, подгоняя, ругаясь на землю: раздевайся, ложись, зима идет. Тем ярче в пику серым застуженным улицам во мне расцветал жаркий пион воспоминаний. Я стоял у окна, держал мокрые руки перед собой, из-за стены раздавались далекие детские голоса.
Лера, наша жаркая, но осторожная привязанность за год до моей скоропалительной свадьбы, наши первые встречи, робкие прикосновения — как будто собачки встретились на улице, принюхиваются, нанизывают на носики запахи друг друга.
Потом озеро нежности. Ее запасы, мои запасы, наша общая объединенная раскованность, становящаяся, как будто мы играли в теннис, с каждой подачей все искреннее и сильнее. Каждое утро я бежал от нее и, перепрыгивая теплые лужи, не понимал, какая нежность слаще и невыносимее, моя к ней — прямая и острая, ее, мягкая и принимающая, в которой купалось мое тело, или та, которая бывает в ожидании и тоске до, или та, что бывает в обессилевшем от напряжения теле после.
До встречи с Лерой я не встречался ни с кем больше года. Три года в Москве, первые нахрапистые подвиги утомили, хотелось стабильных отношений и даже, как ни странно для меня, совместной жизни. Лера подходила идеально — москвичка. Ни квартира, ни прописка мне не были нужны. Конечно, характер. Хотелось отношений не с хронически задерганными, вечно задыхающимися от спринтерских дистанций провинциалками, а чувствовать рядом спокойного гармоничного человека, который никуда не спешит, потому что он — дома. Разница драматическая.
Лера была москвичка. Бонусом знание уютных улочек, баров и клубов (подозрительно — с кем ты сюда ходила?) в престижном центре. Бонусом незнание провинции, куда «обязательно съездим, я все тебе покажу». Много полезных друзей. В общем, москвичка — это приятно, впрочем, не более.
Впервые за многие годы мне захотелось с кем-то (с ней!) отпраздновать Новый год, и я по-детски торопил время, осенью начав думать о подарке. Так я понял, что наконец влюбился. Лера была умной, в меру веселой, с полноватыми бедрами, но тонкой талией, с пепельной копной волнистых волос. Она знала несколько языков и подчас была строптива и независима: однажды в метро, когда я слишком вальяжно ухватил ее, чтобы ее не снес поток спускающихся людей, а потом отпустил, она выкрикнула, смеясь: «Эй! Ты меня как холодную курицу лапаешь!» Я засмеялся, я не ожидал, но да, да, в моем жесте было грубовато-хозяйское.
Однажды, даже еще до близости, гуляя по утихающей ночной Москве, нырнув в залитую золотым светом кофейню, мы посмотрели друг на друга, ощутили плечо друг друга и поняли, что у нас все будет серьезно. Два взрослых человека понимают это, находя незримые ответы на не заданные и даже смутно осознаваемые вопросы, укладывая найденного человека, как деталь, в хитроумные пазы своих бархатистых полочек. От этого ощущения становилось прочно и надежно, как будто держишь за руку взрослого сына.
Мы не дожили с Лерой даже до Нового года. В декабре расстались.
Я начал подозревать неладное, все чаще наведываясь к ней в гости и все больше подмечая. Впервые попадая в дома людей, которые нам интересны, мы все немного сыщики. Меня удивила скудная обстановка ее недешевой съемной двухкомнатной квартиры (Лера давно отделилась от родителей): мало вещей, книг, игрушек, минимум мебели, никакого девичьего уюта. В какой-то момент у меня появилось стойкое ощущение, что она живет на чемоданах, куда-то собираясь. Без прямых признаков: быт налажен, щетки, белье, полотенца, тарелки, стаканы, ноутбуки, но словно жила здесь не домовитая любящая комфорт москвичка Лера, красиво одевающаяся, ухоженная, с розовыми белесо-пушистыми височками и укладкой стоимостью в ресторанный ланч, а остановился здесь нехитрый сельский дембель первый раз в столице. Я видел, что моя возлюбленная — девушка непростая: она говорила на сложнейшем голландском, работала, частично на удаленке, в международной, с ее слов, финансово-логистической компании. Чем дальше, тем настойчивее я задавал себе вопросы, не решаясь адресовать их ей: а может быть, она беглая жена олигарха, а может быть, она связана с международным криминалом, а вдруг она работает на иностранную разведку? Ха-ха! Жизнь научила меня, что да, конечно, повседневность — не кино, и в рутине дней редко встретишь что-нибудь исключительное, но с другой стороны, все необычное, и даже то, чего не встретишь в кино, если уж в жизни и найдет тебя, то оно будет здесь, рядом, под боком. Шпионы, серийные убийцы, смертельно больные люди ездят в тех же троллейбусах, что и ты.
Загадочная необычность Леры возбуждала меня, и внутренне я сопротивлялся рациональным позывам обсудить свои догадки. Да и о чем говорить-то?
И вот однажды она сказала:
— Тебе сложно будет это понять… И потому, что ты мужчина, и потому, что я действительно виновата… наверное.
«У нее муж», — подумал я.
— Я поступила как эгоистка, да нет, просто как сука.
«И двое детей, и они приезжают сюда завтра. Блин», — нервно смеялся я про себя.
— Короче, я заранее прошу у тебя прощения, Сень, и готова к любой твоей реакции. Нет, правда.
«Что? Что? Что? Блин, что-о?» — Я перестал улыбаться, и в кухне стало прохладно.
— Прости меня. Скажи я раньше, не было бы этих месяцев. Но мы же… но ты же был счастлив, да? Разве это не стоит моего вранья… о неизбежном?
«Приплыли. Кажется, пора сматываться», — почти сорвалось с моих губ.
Лера замолчала, встала с табуретки — мы сидели за столиком на кухне — обошла меня и схватила пальцами мышцы плеч у самой шеи, я выгнул спину и зажмурился: ашс-с-с-с-с…
— Не больно? — наклонилась.
— Ка-а-айф! — ответил.
Она помассировала минуту, две, мой неприятный прохладный страх перетек в легкое горячее возбуждение, которое так просто вызывали ее острые сильные пальчики.
— Сень, я через неделю уезжаю работать в Австрию, надолго, навсегда, меня компания в головной офис забирает… Они расширяются, им нужны сотрудники, а у меня язык уровень Advanced… В общем, буду руководить отделом в Зальцбурге. Кстати, через полгода ты можешь приехать…
Зальцбург. Австрия. Гаврила Принцип. Первая мировая. Началось. Москва. Моя Москва. Я только начал жить здесь, связывая со столицей судьбу свою и всех гипотетических потомков. Влюбленный в белокаменную, бесцеремонно, жадно и хищно покушающийся на все ее богатства и дары, я был здесь как рыба в воде. Я не любил заграницу, редко ездил, и не тянуло. Мне неприятно и муторно находиться даже неделю в чужой языковой среде, она кажется мне враждебной, закрытой, а потому опасной. А еще — я, знаете ли, просто люблю родину и хочу жить именно здесь. Люблю свой язык, людей, наши реалии, быт, даже архитектуру, еще сильнее — природу. Да, да, березки, скупые болотца, покосившиеся домики, грачи, прилетающие всегда.
Гаврила Принцип поднимает пистолет и жмет на спусковой крючок. Бах. Принц повержен. Начинается Первая мировая. Двинулись германские полчища. Но силы настолько не равны, что я, сжав губы и побелев лицом, в бессилии своем капитулирую.
Больше мы с Лерой не общались, не считая пары моих пьяных писем в мессенджер Фейсбука и через пару лет дружеских сердечек под ее фотографиями с улыбчивым мужем и розовощеким ребеночком (поросеночком) на руках. Настоящим австрийским принцем. Надеюсь, они назвали его Франц Фердинанд. А что, похож.
До сих пор мне немного жаль. Никогда больше я так сильно не хотел стабильных отношений, жить вместе. Она звала. Писала каждый день из своей Австрии. Но Новый год я встретил один. Дурак, конечно.
* * *
Все мои любовные пробы (вот, точно), не истории, ни, боже упаси, приключения, можно описать кратко: глупость, глупость, глупость, глупость, глупость, глупость, глупость, глупость. Как будто недоделанный станок установили на производстве, и вот он резво начал клепать брак. Тратя все ресурсы на немеряные по бесшабашной молодости усилия. Хрупкие детали вылетают с конвейера, и об стенку, об стенку, о стенку!
На максимальном гоночном сближении, на пике страсти и единения (но и скандалов, конечно, тоже) с самой важной женщиной своей жизни я сказал ей в минуту расслабленности и покоя: «Знаешь, Юлька, мне иногда кажется, что мы встретимся с тобой через несколько лет на улице, счастливо разулыбаемся, начнем рассказывать друг другу новости, и не наговоримся… Ты будешь с коляской с милейшей дочуркой, а я снова женат и в любовной истоме начала совместной жизни, и ты будешь рассказывать про свою малышку, а я про планы на ближайшее будущее… Или нет даже, слушай, мы оба будем с колясками, с детьми от других людей».
Юля закивала, и только тогда, почувствовав боль от ее неожиданного согласия (она не вскочила с кровати, не начала кричать, плакать или издеваться, бить меня ладонями по лицу!), я понял, что сказал, какую совершил непростительную ошибку. Впрыснул медленный яд в тело, погибшее два года спустя, когда я вышел из нашей общей жизни в распахнутую дверь летящей на скорости машины, за рулем которой сидела она и даже не повернулась. Конечно! Мы были дети боевиков девяностых, теперь смешно, а тогда этот выход на трассу казался хорошей точкой.
Торжественной до идиотизма даже в воображении встречи с колясками не произошло. Прошло пятнадцать лет, но детей нет ни у нее, ни у меня, наши первые дети, что были у нас до нас, выросли, а новые не пригодились. Оказалось, нам были не нужны ни дети, ни новые другие люди, мы — были нужны друг другу, но очень давно.
От глупости прошлого, беспомощной, наивной, неправильной во всех жизненных отношениях, мне стыдно, конечно. Какие дети, какие коляски, встречи! Жизнь слишком коротка для столь размашистых чувств, как тесен провинциальный аэродром для ослепительно-белого боинга. Господи, как неловко за себя, за нее, за то, что у нас не получилось. Вспоминаю, и кровь приливает к лицу. Как будто на школьной линейке перед строем я смешно растянулся на льду.
Что осталось от той огромной, до сих пор для души болезненно-памятной, как мучительно повторяющийся сон, любви, кроме тех отвратительных слов про детей и чужие коляски? То же самое остается от людей, погребенных сто тысяч лет назад и раскопанных нынче, жалкие остаточки — три косточки, два позвонка, черепок. Но чем старше становишься, тем свободнее, спокойнее и беззвучнее, как вагоны товарного поезда во сне, скользят мимо тебя полупрозрачные истертые от времени картины прошлой любви, остывших привязанностей, как будто в старой фотолаборатории при красном свете снимки висят над головой на прищепках, изображенное на них не полностью проявилось, но уже не проявится, а, напротив, оно исчезает, растворяется в подслеповатой эмульсии, будто время здесь запущено вспять.
Белый кафель. Огромное, выкрашенное белым окно, как ворота в небо. Я в туалете детского сада. Два раза в неделю прихожу за дочерью. Слишком рано, но в машине сидеть надоело. Я стою, и кажется: чем дольше я жду, тем дольше они не заканчивают. Своим терпением я подталкиваю их не уступать, бороться со мной бесконечно. Ожидание, когда снаружи ты ограничен чужим действием и неподвластным тебе событием, отчего внутри накапливается резервуар терпения и покоя, может, полагаю, имитировать бессмертие, как неограниченную остановку, как бесконечную протяженность не вдаль, но вглубь.
Наша кровать была ковер-самолет из детства, а мы — два Хоттабыча, и у меня картинно свисала нога, и про эту картинность я знал, и постукивал пяткой о борт корабля. Все воскресное утро мы валялись беззаботными и голыми и никуда не спешили, как вдруг я посмотрел на Веронику и спросил: тебе нравится твоя грудь? Вполне себе глупый мальчишеский интерес к тому, как разные части женщины воспринимают друг друга. Вероника ответила: ничего, прикольная, хорошо, что небольшая, но проблема с грудью в том, что нужна один раз, а носишь всю жизнь. Я рассмеялся: вот это цинизм, вот это безжалостная ирония над природой, а ведь она права! Ха-ха-ха, ха-ха-ха! — нам было так весело.
Мне понравилась шутка. Мы такие взрослые, строгие, уверенные в себе люди, знающие жизнь, волевые и правильные, и вдруг то или иное обстоятельство мира или тела напоминает, что и ты — часть природы, животное, ты подчиняешься законам материи. Природа одергивает, и потому так приятно в ответ про нее шутить, и возможно, — согласитесь, согласитесь — эти шутки самое прекрасное в человеке! Смех, дерзость, ирония над бессмысленным и бесследным для будущего, но невыразимо прекрасным существованием.
Потом я понял, что в насмешке Вероники было много усталости и разочарования. В то время своей жизни она искала уюта, любви, понимания. Она жила в Москве в одной квартире с каким-то тощим зигующим по выходным где-то в подмосковных лесах вечным мальчиком, бывшим гражданским мужем, с которым они почти год спали в разных кроватях и редко общались. Жить в одной квартире в ожидании, когда чувства дотлеют и отношения разложатся окончательно, это так по-московски. В ее шутке про грудь сквозило презрение к себе и своему телу, ощущение никчемности, что-то унизительное. Я не мог предположить, что она, моя Вероничка, маленькая, совсем миниатюрная, как лилипут или ребеночек, крашеная черноволосая, но белокожая и такая ладная и гладкая телом, словно закругленная, вылепленная из блестящего белого пластика, может с таким пренебрежением относиться к себе. С отчаянной нелюбовью.
Усталость, усталость и неверие в себя я разглядел в ней. А ведь это зараза. Мы не ценим себя, и окружающие перестают нас ценить. Мы показываем невысокий внутренний курс валют, и вдруг люди тоже не хотят платить больше. Нам кажется, что нас больше не любят и не уважают, в нас разочарованы. Но раз человек сам считает, что люди его не любят, зачем же они будут любить его?
Не важно, что происходит внутри тебя, но осознавать, что ты падаешь в глазах окружающих (справедливо это или нет, как правило — нет), даже больнее, чем удар при падении, когда наконец прилетишь. Головокружительно и подташнивает. Но ты не знаешь, как это остановить.
Мы встречались с Вероникой нечасто и необязательно. Она быстро поняла, что я не тот паровоз, который выдернет ее из опостылевших отношений, что я недостаточно горяч и недостаточно люблю. А потом с ней произошло то, чего панически боимся все мы, переехавшие жить в Москву, что случается крайне редко, гораздо реже, чем кажется, но все-таки бывает — человек возвращается на родину. Вероничка уехала из Москвы, вернулась в Нижний Новгород, к маме, и стала жить-поживать, как будто и не было нескольких надрывных лет в попытках изменить судьбу. У меня бы от стыда и позора разорвалось сердце, а она устроилась на работу в школу и стала ходить к детям каждый день к восьми утра, учить их русскому и литературе. Без подъемов затемно, без прогрева вмерзшего в парковку похожего на ледовую пещеру авто, без изматывающих заторов на въезде в Москву, без потных одышливых оправданий перед начальником в первые минуты рабочего дня. Школа была рядом с домом. Вероника ходила туда размеренным шагом, покачивая сумочкой на локте.
Мы встречались несколько раз, когда я приезжал в Нижний. Я навещал ее в родном городе как больную сестру, как раненого, демобилизованного с войны солдата, с чувством жалости к выбывшему, и даже с некоторым опасением, похожим на боязнь заразиться, видимо, вирусом под названием «неуспех в Москве». Страшно сказать, но ей шло. Вероничка всегда была печальной и как будто жалобной, она была миниатюрная, недоросшая, с большими, чуть навыкате, синими глазами, похожими на трогательные шарики пекинеса, я обнимал ее, прижимал к груди и сильно наклонялся, чтобы поцеловать черную с синеватым отливом, сильно пахнущую краской и духами макушку, желтоватую у корней.
Последний раз мы встретились на набережной Оки, возле нижегородского Дома книги, она жила неподалеку, и я помню, словно это было вчера, как маленькая Вероничка переходит широченную взлетную полосу улицы Советской, и волосы ее развеваются, и она смотрит на меня и улыбается грустной улыбкой.
Тогда мы долго стояли на берегу и чувствовали друг друга, и ни о чем не говорили, нам было особенно не о чем, а просто грелись о беды и боли свои: Москва и Нижний, мечты и разочарования, порывы человека и вердикты судьбы, вечное стремление вперед и неутомимое возвратное движение. Было непривычно видеть Вероничку в мои приезды к матери в родном и давно оставленном городе, ведь она по инерции принадлежала другому миру — завоеванному пространству; я смотрел на нее и не узнавал, она была другая, и ее плечи, которые убирались между моей ладонью и локтем, казались мне еще меньше, словно таяли на глазах.
Ее жизнь наладилась и успокоилась, обрела смысл: Вероничка ухаживала за престарелой мамой и больным папой, скрашивая, делая их жизнь более осмысленной, потому что и они ухаживали за дочерью, стараясь утешить раненого птенца. Постепенно в Москве я стал ее забывать, пока однажды Вероничка круто не напомнила о себе: она учудила такое, что никак не вязалось с представлениями о ней ни у кого, ни у меня, ни у ее друзей, родных и близких. Никто не ожидал от нее такого, чего угодно, только не этого, и не сейчас, не в этот период жизни. Вместо того чтобы спокойно жить, работать, набирать стаж, а потом найти хорошего мужа, завести дочку-малышку, такую же гладкую белую крохотулечку, растить ее и любить, и иногда писать мне, а я бы отвечал, и мы бы радовались тому, как разнообразна и непредсказуема, но всегда, всегда удивительна и чудесна жизнь, — вместо всего этого Вероничка взяла и умерла. Однажды в пятницу вечером мы общались в мессенджере Фейсбука, она хотела внимания, а я был издерган и перегружен работой, не дождавшись от меня ласкового слова, она вышла из сети и потом, как передавали знакомые от родителей, взяла бокал коньяка, налила горячую ванну, включила музыку, легла в воду, и у нее остановилось сердце. В маленькой, размером с цветочную вазу, груди моей Веронички, внутри, в глубине, в горячем кармашке — остановилось сердце. Размером, наверное, с куриное яйцо. Говорили, у нее был врожденный порок.
На похороны я не ездил, общий друг у меня с ней был один, который быстро потерялся. Родителей ее я не знал, бывшего мужа тоже. Она даже не была моей девушкой, она сама не считала меня своим парнем.
Когда горе утихло и прошло полгода с тех пор, как еще один город, словно по сговору, освободился от маленькой, легкой как перышко девочки, которая никому не мешала, не сделала в жизни и крупицы зла, была невесома и молчалива, я вдруг подумал с перекручивающим меня злорадством и извращенным отчаянием — а ведь это ей отомстил могучий карающий Бог, наказав Вероничку за фразу, что грудь пригодится раз, а носить всю жизнь. Так не носи, я засуну тебя в могилу, лежи там, раз лень было жить. Не мучайся. Грудь больше не пригодится.
Я написал в память о Веронике несколько стихотворений. Я вряд ли стану искать ее могилу. Годами я наблюдаю, как наши ночи, встречи, как ее гладкий образ, тело, руки, голос, волосы с желтыми корнями, синие ювелирные глаза стираются из моей памяти, медленно, незаметно, понемногу, но неотвратимо, так гальку делает круглой, обтачивает вода: кажется, что ничего не потерялось, все так же, но вдруг обнаруживаешь, что не помнишь этого, и это исчезло, а это — где?.. Я не заметил потери, но вот сейчас подумал и обнаружил недостачу, чистую поверхность, светлое пятнышко под невидимым ластиком. Фотографию в соцсети вспоминаю быстрее, но я не забыл лицо Веронички, ее улыбку, печальную, грустную улыбку девушки, которая уехала от меня, которая вернулась туда, куда мы все вернемся однажды.
Когда я полюбил ту, чье лицо стирает внутри меня неведомая спасительная сила, со мной начало происходить странное, возможно, еще одно доказательство волшебства, которое мы зовем любовью.
В первые месяцы нашего романа я не мог без нее жить, я не мог на нее смотреть, чтобы не броситься и не истерзать всю ее до боли. Она хныкала и смеялась. Я стал зависим от ее существования, я горел и мучился, я дрожал и погружался в нее, как в океан кипящей лавы, с редкими дуновениями прохлады обычного счастья и удовольствия. Все только усугублялось, и вдруг однажды я стал замечать, что мне снятся сны о давно канувшей в небытие любви, о женщине из далекого прошлого, которую я когда-то любил вот так же, яростно, слепо, сгорая, сильнее себя и жизни, — вдруг спустя пятнадцать лет она начала просвечивать как силуэт обнаженной фигуры сквозь прозрачное платье, приходить ко мне, вдруг я стал замечать ее под кожей, под маской нынешней любимой; это старые раны и шрамы болели, вспыхивали белесыми черточками на коже и внутренних органах, снились наяву, наплывали, как будто прилив возвращал к моим берегам обломки сметенного стихией города. Как будто вскрылись язвы. Настолько, что я уже путал имена двух женщин и начал объединять их в одну жутковатую сущность. Так, наверное, замученная в далеком прошлом жертва приходит и тревожит убийцу на склоне лет, изводит упреками, что он сам пожил, а ей не дал.
Сумасшествие, это было сумасшествие. Горлом пошла любовь. Вспомнив все недолюбленное и израненное. Проливая квартиры до первого этажа. Любовь всесильна. И если отрава, то тоже всесильна. Льется и льется, пронизывая насквозь космос, со времен большого взрыва и до самого центра земли. Проходя через нас.
Вдруг я увидел, что снова мою руки, разозлился и завинтил краны. Ветер за окном все гневался и метался, бросался, пытался успеть многоруко — то прижать безвольный пакет к углу здания, то приподнять оторванную мокрую картонку, то ухватить за шею и грубо пригнуть пышноволосую березку, то пнуть еще и еще раз большой бумажный стаканчик с красными продольными полосами. Окно по краям налилось акварельной синевой. Занятие должно вот-вот закончиться. Бам, бам, раз, два — капли стучат по раковине.
Я вышел из туалета, и в меня брызнули и окатили с головы до ног детские вопли, визги, окрики воспитательниц. Двери в группу распахнулись, в коридор хлынул теплый желто-кремовый цвет, разлился влажный запах детской кожи, душистого пота.
Дашка выбежала тут же, обрадовалась, закричала, вцепилась в деревце ноги.
— Папуй! Папуй! Ты пришел! Уя! Уя! Уя!
При слове «папуй» я невольно представил черного блестящего папуаса.
— Папуй… А мама сделает сыннички? А ты сегодня уложишь меня баиньки? А гостинец ты мне купил? — фонтан вопросов забил снизу, оттуда, где была запрокинутая крохотная головка, горели красные щечки и светились золотые кудряшки волос.
— Так, так, так, не тараторить! Где твой шкафчик? — пытался я обуздать стихию.
Но в ответ Дашка, вцепившись в штанину выше колена, попыталась поджать под себя ножки и качнуться на мне.
— Папуй! Папуй! Мама обещала сыннички! Ты никогда не побовал такие сыннички!
Пробовал, малышка, я знаю, какие чудесные сырнички делает… твоя мама. Но больше не хочу. Наелся.
— Я так ада, так ада, что ты пишел! Куда ты попадал?
— Я здесь, здесь… Давай одевайся, Дашица моя!
— Я не Дашица и не копошиться! Я Дашик! А ты папуй!
Нарочито размашисто топая, представляя себя то ли слоником, то ли солдатиком, Дашка зашагала к шкафчику, только сзади подпрыгивала копенка кудрявых волос. Самая лучшая на свете копенка. Самая золотистая и любимая. Ну и что, что взята как будто из челки ее нерадивой матушки? Ну и что.
На улице перед лужей на руки взять себя не дала, шагала рядом, как взрослая. Только тыкала кулачком мне в бедро, настойчиво, ощутимо. Под мелко моросящим, как будто пыльным, дождем промокнуть мы не успели, я припарковался близко. В машине настоялась влага, я включил печку, положил руку дочери на макушку, подержал, ощущая шелковистые кудряшки, теплую головку на тонком стебельке, затем наклонился, поцеловал ее в толстую, как подушечка, щечку, затем еще раз поцеловал, и еще раз чмокнул, уже в нос. «Ну па-а-а, ну поехали!» — закапризничала она, задрыгала расплывшимися икрами на краю сиденья, и я выпрямился, посмотрел на нее с полминуты с не сходящей улыбкой — Дашка глядела на дорогу, будто боялась меня, смущалась, как это было всегда, когда мы долго не виделись. Дети так быстро привыкают. И так быстро отвыкают.
Дверь открыла бывшая. Мазнула взглядом холодно-неопределенно и сразу опустила глаза и заулыбалась дочери.
— Привет, — сказал я.
— Привет, — ответила она.
Я поднял Дашку, как садового гнома, ткнул губами в теплый влажный лоб, поставил на место.
Как только мать открыла дверь, Дашка тут же притихла, как засохла, чувствуя напряжение, отголоски вражды, передающиеся по воздуху, через молчание.
Бывшая приоткрыла дверь шире, из квартиры потянуло домашним: котлетами, супом. У меня в груди екнуло. Дочка, помедлив, не поднимая головы, перешагнула через порог, обернулась, выдавила улыбку, приподняла ручку. Я улыбнулся, ласково, как только мог, вышло приторно, ненатурально, но я смотрел на ее кудряшки, пока взгляд не оборвала хлопнувшая дверь.
На улицу я вышел пустой, гулкий. Есть у меня секрет. Прием блокировки. Иногда я жестко запрещаю себе думать, чувствовать, вспоминать, что произошло только что. Отключаю функцию записи и повтора. Боюсь расплакаться.
Не то чтобы я считаю, что мужчины не должны плакать. Просто мне кажется, нам гораздо дольше потом приходить в себя. Собирать себя. Уговаривать не стыдиться слез.
Дождь усиливался по мере наступления темноты. Я сидел в машине, вслушивался в дроби и переливы, стараясь не заснуть от его монотонной работы. Я сидел за рулем высокого джипа на бетонной косе Гребного канала и смотрел вдаль, в сторону стрелки, пытаясь различить конус храма Александра Невского. Здесь, на волжском просторе, было еще светло, дождь молотил по стеклу и капоту, создавая передо мной воздушно-капельное облако, гвóздиками дождь покрывал бетон — тот не давался, наконец, дождь атаковал податливую реку, что ворчала и пузырилась под натиском родственной, возвращающейся в родные пенаты стихии.
Дождь шагал и шагал, вытекал и тянулся, наращивая силу и частоту, сшивая бледную темнеющую серо-голубую даль с грязно-полотняной высью, притягивая к реке горделивое небо, замешивая его сухую легкую стихию в бурлящем растворе тяжелых волжских вод. Иногда я слегка опускал окно, заливая подлокотники, но взамен вдыхая свежайший гудящий речной воздух, пахнущий сваркой, будто это не дождь шумел, а небесный строитель касался земли электродами.
Как только на город опустилась тьма, накрыв Волгу темной тканью, как клетку с попугаем, дождь тут же прекратился. Я вылез из машины, будто высадился на другую планету: под ногами камни и мусор, лужи, вокруг испуганное и вымытое пространство, незнакомый воздух. Я постоял, внимая тишине, шорохам, всхлипам, услышал тяжело вздыхающую в темноте под бетонкой реку, и, как бы удостоверившись, что все на месте, вернулся в машину.
Ехать мне было некуда. Мать думала, что еще утром я угнал в Москву, и возвращаться к ней не хотелось — слишком много придется объяснять. Ехать в Москву, топить триста шестьдесят кэмэ, сил уже не было. Селиться в гостинице в родном городе — тоскливое пораженчество.
Поужинав в круглосуточном «Макдаке», уже глубокой ночью я поехал на Московское шоссе и, увидев знак «Орловские дворики», сбросил скорость. Через минуту резкий свет фар, отразившись, выхватил из тьмы длинные ноги в чулках в крупную сетку, тугие перемычки мини-юбок, вызывающе алый плащ, белую в стразах куртку, немыслимые прически, сумочки, браслеты, сигареты, а на ногах не туфли, а острые копытца.
Она села, в салон хлынул сырой прохладный воздух, хоть как-то разбавивший запах ее парфюма, напоминающего освежитель. Я съехал с шоссе к жидкому перелеску, машина скользила в глинистой колее, напоминая о недавнем ливне. Въезжая под навес прозрачных березок, я делал все, чтобы пересилить себя и не вернуться, не высадить ее обратно, я пытался унять тошноту от происходящего, подавить отвращение от мыслей о том, что сейчас, через несколько минут, будет здесь происходить.
Она показала на площадку с примятой травой слева от чернеющих впереди широких железных ворот. Мы остановились, и вдруг я совершенно успокоился, мне стало все равно. Я выключил зажигание, свет погас; через какое-то время, когда глаза привыкли к темноте, усаживаясь обратно за руль, я увидел слева от машины белеющий в высокой траве небольшой обелиск и под ним светлый прямоугольник с неразличимой надписью. Я надеюсь, это был памятный знак, а не чья-то могила.