Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2022
Николай Богомолов. «Разыскания в области русской литературы ХХ века. От fin de siècle до Вознесенского. Том 1: Время символизма. М.: Новое литературное обозрение, 2021. — (Гуманитарное наследие); Том 2: За пределами символизма. М.: Новое литературное обозрение, 2021. — (Гуманитарное наследие); Русский модернизм и его наследие: Коллективная монография в честь 70-летия Н.А. Богомолова. Под редакцией А.Ю. Сергеевой-Клятис, М.Ю. Эдельштейна. М.: «Новое литературное обозрение», 2021, 840 с. (Серия «Научное приложение», выпуск ССХХ).
I.
Двухтомные «Разыскания в области русской литературы ХХ века» (первая книга объединяет статьи и публикации «Времени символизма», вторая — «За пределами символизма») автор готовил к собственному юбилею, промежуточными итогами, но вышло, что окончательными.
Точно так же коллективная монография «Русский модернизм и его наследие» собиралась Анной Сергеевой-Клятис и Михаилом Эдельштейном в честь 70-летия Николая Богомолова, а вышел том памяти эпохи великих литературных открытий. Именно ее, наряду с некоторыми другими выдающимися филологами второй половины ХХ и начала XXI веков, олицетворяет научный и творческий путь Николая Алексеевича.
Из-за чего, кстати, после смерти ученого ни в двухтомнике, ни в коллективной монографии показательно не изменено ни слова: подлинные разыскания и исследования, выношенные и неконъюнктурные, лишены девальвации и не устаревают.
Принципиально, что основные сюжеты двухтомника Богомолова строятся именно вокруг разысканий, то есть нахождения, комментирования и введения в исследовательский и читательский обиход ранее неизвестных (малоизвестных, неисследованных) документов.
Это, с одной стороны, делает двухтомник «Разысканий» похожим на многоголосый альманах, где голоса литературоведов и писателей, издателей и читателей сплетены в тугой хоровод; с другой стороны, наличие первоисточников, занимающих существенный объем публикаций, мотивационно оправдывает предприятие в авторских глазах. Неслучайно предисловие к первому тому начинается с прямых и простых вопросов: «Зачем и кому нужны такие тома? Понятно, что они тешат самолюбие автора. А вот читателям, которые должны будут заплатить деньги за них? Да даже и тем, кто получит каким-либо способом бесплатно?
Несколько раз на протяжении двухтомника приходилось комментировать слова В.В. Розанова: «Я — бездарен; да тема-то моя талантливая». В данном случае вместо «темы» надо подставить слово «материал», то есть всяческие биографические, творческие и эпистолярные бумаги известных модернистов и их знакомых, которые Богомолов ввел в культурный обиход.
Так, например, слова Розанова, им здесь процитированные, дважды упоминает Георгий Адамович в письмах к Юрию Иваску: сто посланий одного русского эмигранта другому 1935–1961 годов стали для меня одной из главных историй, зафиксированных в «Разысканиях».
Богомолов всю жизнь занимался изучением жизни и творчества определенного набора авторов, докладывать о которых приходилось в самых разных изданиях и инстанциях. Двухтомник собирает разрозненные открытия в цепочки взаимосвязанных сюжетов, позволяя прочитывать их как единое целое, как звенья одной нарративной системы, продвигаясь, в том числе, от фундированных исследований к маргиналиям, объединенным менее обязательными сюжетами. Вроде писем из архива Сергея Кречетова (поэт, солдат и издатель «Грифа» и «Перевала», здесь выделяется большой корпус писем его к Федору Сологубу и Ивану Бунину) или рассказов о деятельности газеты «Жизнь», просуществовавшей несколько месяцев 1918 года, но успевшей привлечь к работе в литературном отделе самых знаменитых модернистов.
Подборки о Кречетове и «Жизни», а также письма А.А. Смирнова к В.Ф. Нувелю и с десяток статьей «По разным поводам» венчают первый том, тогда как самые эффектные тексты второго собраны в разделы «Из истории русского литературоведения» (несколько публикаций о Борисе Томашевском и истории ГАХН — Государственной академии художественных наук — во второй половине 20-х годов) и «Кое-что об эмиграции».
Здесь, помимо упомянутой уже сотни писем Георгия Адамовича, находится цикл статей о Владиславе Ходасевиче и несколько публикаций, рассказывающих о том, как русские эмигранты узнавали о судьбах (но чаще, конечно, легендах) писателей, оставшихся в СССР. Богомолов раскладывает на составляющие публикации мифов в эмигрантских газетах о Бабеле и Мандельштаме, Эрдмане и Пастернаке, показывая, как и почему «железный занавес» искажал «информационные потоки», возводя слухи в статус безусловных свидетельств.
Но заходит Богомолов с козырей. Оба тома открываются персональными разделами классиков, исследования которых собраны в подобие «небольших монографий» (жанр, изобретение которого давно приписывается коллегами Николаю Алексеевичу).
Первым идет Валерий Брюсов, сюжеты жизни и творчества его связаны здесь с самыми разными любовными переживаниями «героя труда». Отдел Вячеслава Иванова сгруппирован вокруг «итальянских страниц» как в его жизни, так и в судьбе его жены, Лидии Зиновьевой-Аннибал.
Далее в первом томе следует насыщенный раздел, посвященный переписке Зинаиды Гиппиус сначала с Варварой Комаровой (спутницей издателя «Вестник Европы» М.М. Стасюлевича и, следовательно, дамой особо влиятельной), затем с Вальтером Нувелем.
Наиболее объемный раздел второго тома назван менее конкретно («Кузмин, Мандельштам, Крученых и другие»). Советские времена — уже «за пределами символизма» — не только смешивают «карту будней», направлений и биографий отдельных творцов, но и означают медленную гибель всего культурного слоя, связанного с «декадентскими течениями рубежа веков». Самые трагические и нарративно последовательные разыскания этого раздела связаны с переводческой деятельностью, то есть с попытками выживания Михаила Кузмина в последние годы жизни.
Схожим образом, кстати, выстроена и коллективная монография «Модернизм и его наследие», порой удивляющая соседством тем и подходов, так как разнообразный авторский коллектив делает скольжение по содержанию окончательно непредсказуемым.
Однако композиционная рамка этого тома строга — первый и самый объемный раздел посвящен творческим и жизненным практикам писателей-символистов («У истоков русского модернизма»), вторая часть («Модернизм и модернисты после 1917 года») намеренно берет шире одной только литературы и захватывает, например, еще и кино («Неизвестные заметки С.М. Эйзенштейна о Хлебникове» Андрея Россомахина) и философские путешествия («Лев Шестов в Земле Обетованной» Владимира Хазана).
Наконец, третья часть сборника («Наследие русского модернизма. Post scriptum»), максимально приближенная к нашим временам, — это то, что в программе собраний называется «разное».
К примеру, Олег Лекманов публикует здесь эссе «“Он даже улыбнулся от наслаждения”: еще об одной загадке рассказа Ю. Казакова “Вон бежит собака!”». Владимир Новиков обращается к хобби, настолько важному для выдающегося филолога, что именно ему он посвятил одну из своих последних книг («Н.А. Богомолов как исследователь авторской и самодеятельной песни»). Елизавета Шарыгина вскрывает подоплеку в «Истории одной мистификации», придуманную и исполненную вполне в борхесовском духе.
Хотя, конечно, все самое важное и здесь тяготеет к самому началу книги, выстроенному вокруг да около символистов. Поскольку коллективную монографию я читал насквозь, от первого текста к последнему, и не по рабочей надобе, но для насыщенного проведения досуга и отвлечения от новостных сводок, больше всего мне нравились перепады между соседними сообщениями. Когда не знаешь, во что погрузишься на следующих страницах.
Сборник открывается расследованием Майкла Вахтеля об источнике и смысле заглавия сонета Ивана Коневского «Starres Ich». Следующий текст, Елены Глуховской, посвящен газетным нападкам на Эллиса летом 1909 года («Сенсация и клевета»), и вскрывает механизмы мифологизации обыденных происшествий. В «Несколько слов о статье В.Я. Брюсова “Кантемир”» Ольга Довгий объясняет, почему Валерию Яковлевичу так дорог был этот поэт, стоящий «почти совершенно отдельно в русской литературе», после чего Всеволод Зельченко переходит к разбору стихотворения Афанасия Фета «Еще вчера, на солнце млея…» («Как бывало»).
Далее наступает черед школьной поэмы Мережковского о Рубенсе, источник которой Ксения Кумпан находит в учебной хрестоматии с упражнениями на французском языке («Субстрат хрестоматийных гимназических текстов в juvenilia Д.С. Мережковского») и Жюля Филлипа Эжена Патуйе (1862–1942), французского исследователя драматургического творчества Александра Островского, о котором рассказывает Ольга Купцова.
Филологические виньетки Елены Куранды посвящены Юр. Юркуну. Две первые исследуют «темные» места его биографии (дату дня рождения и события лета 1913 года, одного из ключевых моментов жизни Михаила Кузмина), две вторые — автографам Юркуна в альбомах Анны Радловой и Эриха Голлербаха.
После этого приходит время Блока («Кармен до “Кармен”. Заметки комментатора: Сюжет “Кармен” в контексте автобиографического мифа Александра Блока. История формирования» Дины Магомедовой), Бориса Эйхенбаума с его практически дебютными текстами 1913 года (публикация Екатерины Орловой), Константина Бальмонта с первоисточниками цикла «Зовы древности» (исследование Галины Петровой) и Зинаиды Гиппиус с ее письмами к сестре Татьяне (публикатор Маргарита Павлова).
Необычный литературный четырехугольник обнаруживают Александр Парнис в тандеме со Стефано Гардзонио, сопоставив новые материалы о жизни и творчестве Хлебникова, Бунина, Джойса и Беккета. Анна Сергеева-Клятис и Рахель Лихт предлагают максимально полную «Летопись жизни и творчества Б.Л. Пастернака за 1917 год», а Геннадий Обатнин — «Документальные крохотки к теме “Вяч. Иванов и М. Кузмин”». Роман Тименчик исследует упоминания Брюсова в записных книжках Ахматовой, Елена Глухова изучает реакцию Андрея Белого на «Проекты первых лет Советской власти», а Александр Соболев копается в архиве Вяч. Иванова. Его эссе «Трое неизвестных из сто девятого» [фонда] дает имена трем анонимам, мелькающим в бумагах, неожиданно заговоривших под руками фундированного филолога.
Здесь нужно остановиться, так как том коллективной монографии сколь объемен, столь и ровен, проходных публикаций здесь почти нет, а перечислить всех авторов и тем более их персонажей — невозможно. Погружаясь в недра сборника коллег Богомолова и его собственных разысканий, словно складываешь собственную мозаику из набора разнородных исследовательских паззлов. Где-то они дополняют портреты общеизвестных великанов, а иной раз и открывают новых героев.
Мозаика — неслучайное понятие и максимально точная метафора, раз уж все мы время от времени так или иначе пересекаемся с филологическими штудиями и публикациями о Серебряном веке, в разных изданиях оставляемых обычно «на сладенькое». Там прочитаешь недавно новонайденные стихотворения Георгия Иванова, здесь откроешь в первый раз изданные, доселе неизвестные воспоминания о второстепенных культурных героях рубежа веков… Или, взявшись на досуге перечитывать «Клима Самгина» («Петербург», «Мелкого беса», «Поэму без героя» или «В начале века»), вновь окунаешься в неповторимую предреволюционную атмосферу, передаваемую авторами помимо описания судьбоносных событий и между слов, давным-давно кажущуюся знакомой и даже отчасти родной. Умозрительно неоднократно пережитой.
Так иногда и выходит, когда в мозаике перестают быть видны отдельные чешуйки и все сливается в едином сиянии абсолютного смысла. Конечно, общая картина у каждого своя, и даже конкретный двухтомник возможно читать и воспринимать по-разному, однако важны изначальное качество материала, его система и методичность. Однажды у человека, который даже если просто мимо проходил, отдельные эпизоды и заходы в тему сливаются в единую картину цветного, цветастого гула, забыть который уже невозможно.
Из-за статьи о кузминовской «Форели» в книге Николая Богомолова «Михаил Кузмин: статьи и материалы» я взялся перечитывать «Поэму без героя» Анны Ахматовой. Среди бумаг, окружающих работу над ней, я споткнулся о набросок либретто балета, записанный 6–7 января 1962 года, который, собственно говоря, и символизирует для меня синтез заключительного аккорда. Серебряный век как он есть (каким он был или, точнее, задокументирован) — приземленная, прибитая фактами чужих изысканий наша с вами самая смелая фантазия о собственных возможностях, идеалах и собственном идеализме. Прорваться сквозь земное притяжение никому не дано, но возможно максимально приблизиться к тем слоям интеллектуальной атмосферы, в которой сгорают особенно талантливые идеи и люди. Теперь, кстати, мне стала понятна досада, окружающая стихи и прозу, мемуары и воспоминания предыдущего рубежа веков — она от невозможности совершенства, со временем теряющего остатки значений и обреченного превратиться в музейную труху. В аутентичный хендмейд, обращенный в архив. В «документацию перформанса».
Кстати, схожим композиционным приемом (бал, собравший персонажей всех предыдущих частей семитомной эпопеи) Пруст заканчивает свое «Обретенное время»:
«…на этом бале были “в с е”. Отказа никто не прислал. И не написавший еще ни одного любовного стихотворения, но уже знаменитый Осип Мандельштам (“Пепел на левом плече”), и приехавшая на свой “Нездешний вечер” и все на свете перепутавшая Марина Цветаева… Тень Врубеля — от него все демоны ХХ в., первый он сам… Таинственный, деревенский Клюев, и заставивший звучать по-своему весь ХХ век великий Стравинский, и демонический Доктор Дапертутто (такой псевдоним Кузмин придумал Мейерхольду. — Д.Б.) и погруженный уже пять лет в безнадежную скуку Блок (трагический тенор эпохи), и пришедший как в “Собаку” Велимир I… И Фауст — Вячеслав Иванов, и прибежавший своей танцующей походкой и с рукописью своего “Петербурга” под мышкой — Андрей Белый, и сказочная Тамара Карсавина. И я не поручусь, что там в углу не поблескивают очки Розанова и не клубится борода Распутина, в глубине залы, сцены, ада (не знаю чего) временами гремит не то горное эхо, не то голос Шаляпина. Там же иногда пролетит не то царскосельский лебедь, не то Анна Павлова, а уж добриковский Маяковский, наверное, курит у камина (но в глубине “мертвых” зеркал, которые оживают и начинают светиться каким-то подозрительно мутным блеском и в их глубине одноногий старик-шарманщик (так наряжена Судьба) показывает всем собравшимся их будущее — их конец). Последний танец Нижинского, уход Мейерхольда. Нет только того, кто непременно должен быть, и не только быть, но и стоять на площадке и встречать гостей… А еще:
Мы выпить должны за того,
Кого еще с нами нет…»
II.
Демонстрации достижений по обнаружению конкретных сведений из документов, ранее бывших в тени, умные ученые предпосылают вопросы общего характера. Ими они, как правило, открывают свои сообщения, — чтобы «полевые занятия» в архивах оказывались не отвлеченной забавой и бисерными играми, но иллюстрировали вполне конкретные надобы.
Скажем, в статье «Картинки провинциальной жизни 1950-х годов» из второго тома «Разысканий в области русской литературы ХХ века», прежде чем перейти к письмам Веры Сутугиной (1892–1969), секретаря издательства «Всемирная литература», Богомолов спрашивает, как же именно из «приземленных наблюдений, не выходящих за рамки бытоописания», правильнее всего создавать историю повседневности: «И в самом деле: один, два, пять рассказов явно не создают какого-то единого фона жизни. А десять? сто? тысячи? С какого момента начинается не частность, а тенденция, переходящая в магистральную линию?»
Примерно о том же Богомолов размышлял, изучая материалы даже не «второстепенных персонажей Серебряного века» (Богомолов особо оговаривается здесь, что понятие это «после сомнений разнообразных ученых все-таки пригодно для употребления»), но случайных жизненных попутчиков и непринципиальных корреспондентов великих людей, лишь несколько раз выныривающих на поверхность.
В новаторском, между прочим, исследовании «Человек серебряного века: попытка персонологической характеристики» Богомолов даже вводит понятие «уровня моря», метафорически обозначая таким образом «людей, к которым обращались Бальмонт и Блок, Сологуб и Волошин, Кузмин и Вяч. Иванов, рассчитывая на благодарный отклик. При этом сами люди такого типа не относятся к числу законодателей и творцов, отмеченных культурой…».
Кажется, что писать о таких незаметных рядовых культурного фона Богомолову не менее интересно, чем очередной раз возвращаться к посетителям «Башни», поскольку Серебряный век был пиком непрерывного (то есть органического и естественного) развития русской культуры, хребет которой никогда еще не был переломлен.
С одной стороны, отечественная словесность и искусства достигли здесь максимальной плотности и разнообразия, едва ли не впервые в собственной истории претендуя на творческую самостоятельность и опережающее равенство, чаемую автономность, с другой — творцы, еще не пуганные последствиями наступления массового общества (от химоружия и оголтелой пропаганды до поп-культуры и повсеместных репрессий, чисток, войн) и модернистских социально-политических практик расчеловечивания, пребывали в состоянии полной свободы самовыражения.
Открытие психоанализа и всеобщая эмансипация шли рука об руку с повседневным бытовым комфортом, ранее не существовавшим в истории цивилизации в столь массовых количествах.
Рубеж веков, заряженный позитивизмом и оптимизмом XIX века, впитывал новейшие открытия и научные достижения без каких бы то ни было осторожностей и барьеров, порождая неповторимое сочетание изысканных исключений и вульгарной межеумочности.
До сих пор ведь именно улицы, застроенные в стиле модерн, и отдельные здания, украшенные ар-нувошными волнами да виньетками, оказываются самыми приятными глазу и соразмерными человеку как эстетически, так и гигиенически.
Я понял это однажды в барселонском районе Эшампле, с кварталами, где скошенные углы фасадов, сообразно плану Ильдефонса Серда, образуют дополнительные скверы и площади. В волнообразно построенном Антонио Гауди «Доме Мила» в Эшампле есть, помимо демонстрации архитектурной экзотики великого модернистского визионера, еще и музей быта эпохи Серебряного века. Один из этажей его с квартирой «обычной буржуазной семьи» как раз и показывает, что никогда ни до, ни после люди столь массово не жили с таким количеством квадратных метров, удобств и, как следствие этого, с таким высоким самомнением, порождавшим культуру недосягаемо высокого полета. Парадоксальным образом именно декаданс, то есть упадок, стал временем беспрецедентного расширения влияний и полномочий искусства, заполонившего собой даже самый сермяжный быт. Совершенно неслучайно в каком-то коллективном порыве стирая в общественном сознании границы между реальностью и мифотворчеством.
Именно об этой особенности первых лет ХХ века писал Владислав Ходасевич, упоминая в «Некрополе» всеобщий и лихорадочный характер культурной деятельности: «Да, здесь жили особой жизнью, не похожей на ее прошлую. Может быть, и вообще более ни на что не похожей. Здесь пытались претворить искусство в действительность, а действительность в искусство. События жизненные, в связи с неясностью, шаткостью линий, которыми для этих людей очерчивалась реальность, никогда не переживались как только и просто жизненные: они тотчас становились частью внутреннего мира и частью творчества. Обратно: написанное кем бы то ни было становилось реальным, жизненным событием для всех. Таким образом, и действительность, и литература создавались как бы общими, порой враждующими, но и во вражде соединенными силами всех попавших в эту необычную жизнь, в это “символическое измерение”. То был, кажется, подлинный случай коллективного творчества…».
И тут отдельные филологические штудии Николая Богомолова, как и его прекрасных коллег по цеху, получают дополнительное антропологическое измерение. Становится особенно внятным пафос не идеализации, но идеализма в структуре его деятельности, пытавшейся по частям и буквальным крохам восстановить цивилизационный разрыв, накрывший Россию в ХХ веке.
В «Человеке серебряного века: попытке персонологической характеристики» он как раз и обобщает «уровень моря» своих разысканий, а я, разумеется, думаю большею частью о нашем времени и особенностях поколений, живущих теперь: «Довольно бросить даже беглый взгляд на деятелей эпохи, чтобы отчетливо осознать: ни социальные, ни национальные, ни религиозные, ни философские, ни политические, ни гендерные, ни сексуальные характеристики не являются определяющими для принадлежности или непринадлежности человека к данной категории. Такая принадлежность выявляется прежде всего в деятельности, в особой реакции на жизненные и художественные явления эпохи, которую мы называем “серебряным веком”. Деятельность может быть творческой или, если можно так выразиться, рецептивной, но она непременно должна обнаруживать способность человека свободно дышать тем воздухом, который составлял суть эпохи…».
Для меня в этом определении особенно важно снятие еще одной оппозиции или границы, актуальной для нынешних времен: между явной, видимой творческой активностью и «рецептивной», то есть сугубо интровертной, внутренней.
К слову «рецептивная» Богомолов дает сноску, где цитирует послание Вяч. Иванова к Владимиру Руслову, которое литературовед находит характеристически крайне точным: «Неведомый собрат, сочувственник смиренный…».
В разделе, посвященном Вяч. Иванову в первом томе «Разысканий», помещен герменевтический этюд «Об одном стихотворении на случай». Здесь на паре книжных разворотов (почти все статьи Богомолова весьма динамичны и невелики по объему, если не включают чужие тексты), помимо сжатого изложения судьбы адресата проникновенных лирических строк, Николай Алексеевич дает мастер-класс всестороннего прочтения экспромта, опубликованного совсем недавно — всего-то в 2001 году.
Раннее неведомый мне Владимир Владимирович Руслов, проживавший со своим отцом в доме по Малой Бронной, 34, застрял в этом «типичном стихотворении на случай» почти как в янтаре и был извлечен из него «свободно дышать тем воздухом, который…».