Рассказы
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2022
Об авторе | Георгий Давыдов — постоянный автор «Знамени». Предыдущая публикация — рассказ «Снег в Палестине» (№ 8 за 2020 год).
ПИРАТ
1.
Духа овощных котлет я терпеть не могу. Придумали, тоже мне! — слово: веге — кх! я кашляю, как от овощной котлеты! — тарьянцы. Лучше бы — итальянцы или (не мне, а-ха-хва, судить) итальянки. Поджарые, быстрые, бегают резво… но есть у них, боже ж ты мой, дурость: духами несет за версту — а лучше бы — луком. Потому что если луком, есть надежда, что вскорости повеет и фаршем — не котлетой же овощной!
Должен заметить, что теплая сытость — основа основ взаимопонимания. Каждый вечер я наблюдаю (смотрю хитрым глазом), как Кирюха — наш сосед в окнах насупротив — пришкандыбав домой, рычит на свою любезную — Райку с рыжей косой, которая ждет его в обнимку с телефоном и никак не разлипнется, только пальчиком ткнет в сковороду с холодной картошкой — а Кирюхе охота мяса! Да хоть пирожка с котятами — ха-хва — как будто он пробовал, в самом деле, котят, а вот Анюта моя, например, не пробовала, а просто ела в войну. Ну и что, — говорит, — главное — не задумываться. Но Райка, вместо того, чтоб облизывать мужа, Райка трепет и трепет в трубку — даже щеки горят. Она знает всех бабенок от Чудовки до Смоленки — Люську-портниху с сладкими глазами, Таньку-зубодершу с обширным задом, какую-то Жанночку — не видел никогда, почему-то заранее меня злит, злит, а еще Маймихалну, которая, если порадовать ее шоколадкой, нарисует такую бумажку, чтобы Райке отбрехаться от работенки, но денежку, денежку получать — правильно Генеральша зовет Райку ленивой коровой — хотя, признаюсь, мне отчего-то жалко коров. Сама-то Райка, между прочим, жрать — будьте любезны. Пока Кирюха потеет у фрезера, она, жуя бутерброды с паштетом (умеет ведь, стерва, самолично паштет соорудить из потрошков — его даже не портит петрушка), лупит глаза на любовь — это дамское счастье — внутри телевизии. Ага, вы подумали — я из деревни, не знаю, как правильно ящик называется? А что могут быть поумнее вас, пообразованней, в вашу будку эта мысль не пришла? Аня моя всегда так говорит — телевизия, — она знает, как надо, у нее в шкафах книги на всех человеческих языках. Если потребуется, носом ткнет в любой томина — второй столбец, пятая строка сверху, пятый столбец, вторая строка снизу — хвост подожмете, сразу ясно: профессор. Только она добрая: аспиранточка чуть сплошает, Аня молча карандашиком чирк-чирк и еще улыбнется… Как я восхищаюсь ею в этот миг! Мне хочется скакать от восторга, но, чур, так делать нельзя — мы давно сговорились — мне позволено устроиться рядом с ней в кресле и, конечно, позволено смотреть снисходительно на аспиранточку-простофилю, к тому же окна, где Райка облизывается на любовь в телевизии, даже лучше из кресла видны. Но что толку от такой любви — одни кости без мяса. Я знаю, я наблюдаю, как Райка, припрятавшись за тюль (не стиранный, чупаха, лет десять), следит (если, конечно, Кирюхи нет) за окнами сбочка от наших — там сынок Генеральши — красавчик, спортсмен, будущий дипломат (итальяночкам пустит два комплимента — так они ножками со счастья сучат), кушает хорошо. Бойчее надо быть, Райка, бойчее. За занавеской прячется, дурындá! В халате дрипаном. Ты бы скинула, что ли, халат, Райка, и занавеску бы тоже скинула — Красавчик сразу прискачет. Он прискачет, потому что нет на свете ничего прекрасней, чем дамское тело без ничего.
2.
Если спросите меня, чтó я люблю, не стану спешить с ответом. Много чего люблю. Я люблю, когда после дождя пахнет мокрыми тополевыми почками (не теми, хва-хва-хва, почками, из которых Анюта варганит рассольник — их я тоже, конечно, люблю, а огурцы ем только из вежливости — больше делаю вид, что ем), я люблю первый ледок, первый снег, не обгаженный гарью автомобильной — и как, если б ты знал, я тебя понимаю, а значит, люблю, дорогой мой человек, Васьвасилич с первого этажа, когда ты, в свои семьдесят восемь (хорош возрасток?), в декабре, до никольских морозов, но уже с приморозками, в одних плавочках, в перекатистых мышцах не сданного еще в архив пятиборца (брал медали в Лозанне в тысяча девятьсот затертом году) выбегаешь в наш хилый двор, делаешь приседанья, отжиманья, бросанья (чушку чугунную бросаешь на метры вперед), а потом валишься в снег, растирая на груди седоватый подшерсток. Плюнь на то, что шипит всему дому Райка: «Старпёр, а трясет пыпыськой». Ты, Васьвасилич, давно постиг, что в человеке — так всегда повторяет моя Анюта — все должно быть распрекрасно — и мысли, и душа, и тело — и пищеварение — Анюта всегда при этом слове смотрит на меня ласково — и размножение — добавлю я, — чтобы меньше уродов шаталось по земле, без того многогрешной. Кстати, два сына и дочка, и пятеро внуков Васьвасилича — все без гнильцы, никто не попортил породы. Я люблю, когда Анюта смотрит старый альбом с фотографиями — и тогда я смотрю вместе с ней, мы рядом — и это блаженство — альбом пахнет не пылью, как Анюта всегда говорит, будто извиняясь и протирая обложку тряпицей, и не пересохшей кожей, в которую он обернут — хотя ею, конечно, тоже пахнет — здесь бы уместно сказать: «Бедная, бедная, корова, из которой накроили сотню альбомов…» — но, с другой стороны, у всех должность своя — одни делают альбомы, а другие — чтобы из них делали альбомы — но это всё философия, важно — и, кажется, мы понимаем это с Анютой одинаково, — что он пахнет той давней жизнью, которую Анюта видела, а я не видел, которая прошла, но которая не прошла, потому что, пока живо сердце — так говорит Анюта, — все остальное тоже живо. Я люблю слушать метро — его звук достукивает до нашего второго этажа, пол подрагивает — хотя оно там, глубоко, под подвалом — многие жалобы пишут, кто-то лишился сна — могли бы привыкнуть, что ли, за двадцать с хвостиком лет. Я люблю, когда ворона, не примечая, что слежу за ней, чистит клюв — и выражение у нее такое, что ясно: она сама с собой — хва-хва-хва — матерится. Я наблюдаю коловращение жизни — вот почему каждый день (ну или почти) я езжу в троллейбусе на Зубовку (и, кстати, езжу бесплатно и горжусь, что меня не штрафуют — я точно не заяц!), ведь там, на Зубовке, лучше всего наблюдать день целый это самое коловращение. Тетки, бабки, мужички с флер-д’оранжем утренней водочки, студентки-медички с запахом фармакопеи и надежд на завотделения — в смысле, не что они станут, а они с ним станут, карапузы с мамашами, школьницы с бледными носиками от алгебры — им бы лучше другими какими науками заниматься — я доволен, что засек, как мужчина — по виду директор (это, значит, пузико и портфель) поджидает, держа урожай гладиолусов, Таньку-зубодершу. Она верит в счастье — и я люблю ее за эту веру — потому что знаю: полгода назад на месте директора был распрыщавленный юнец (тоже с цветочками), который явно метил ей в зубодерные подмастерья, а еще раньше — грузин (я послушал, как Райка спросила — «А грузин твой что?» — «Мой грузин, — ответила Танька, — оказался не мой грузин»), а до грузина — о, я его хорошо помню — появлялся другой, как регулировщик дорожного движения, в одно и то же время — длинный, в лягушачьего цвета плаще и кислым запахом. Кислый запах — признак нечистой совести. У него была уже краля и взрослые дочки. Они грозились Таньке волосы выдрать. Хва-хва, испугали! Она бы им выдрала зубы! А зубы важнее волос.
Ползут машины, машины, даже грузовики — от их вонищи, конечно, не в горле, а в носу першит и скребется, — но ведь это мелочи, когда наблюдаешь реку жизни. Зюся думает, что я мотаюсь на Зубовку ради Кокетки — объяснений про реку жизни она — тут я всегда вздыхаю (о, женщины, вы слишком прозаичны) — не принимает. Обложит вруном, будет отворачиваться день или два, но разве с Зюсенькой сравнится хоть кто-то? Что мне нравится в Зюсеньке больше всего — думаете, мордашка? — ха! — ее ножки. Я терпеть не могу, когда она щеголяет в штанах. Что за фокусы! Разве мы не свободными родились? Разве тело без тряпья не прекрасно? Думаю, многие беды мужчин и женщин кончились бы, если бы они ходили без ничего. Не станешь важничать, когда все разглядят твое рыхлое брюхо. Не заманишь молодых, если высохли титьки. «Главное, — говорит Анюта, — это ум в человеке, ум, понимаешь? А вовсе (она смеется, я так люблю ее смех) не внешность». Кажется, она рассчитывает меня переубедить, приводя пример сынка Генеральши — хорош, как кинозвезда, высоченный, разулыбчивый — «мои итальяночки… (Анюта — пе-ре-вод-чи-ца — потому и бывают у нас такие редкие птицы, только зачем их называть птицами?)… мои итальяночки просто немеют, когда видят его. Но ты с ним когда-нибудь разговаривал, ты думаешь, у него есть какие-нибудь интересы, кроме карьеры и (она медлит, хва-хва, не хочет меня смущать) баб?» Я отворачиваюсь. Я не хочу объяснять, что и так все написано на его роже — лучезарной, гладкой, мытой — роже живодера. А по поводу ума… В конце концов, умный живодер — еще хуже. Это как Череп — удивительно, сколько живодеров устроилось в нашем доме.
Больше всего я люблю, что никто не слышит моих мыслей. Люди не умеют слышать мысли — во всяком случае, большинство. Болтают, болтают, а мысли слушать — нет. Если бы отец Анюты умел слушать мысли, с ним не случилось бы того, что случилось, он не подпустил бы к себе ни на шаг Черепа — но он не слышал его мысли — а смотрел на оболочку — костюмчик, пенсне, диссертация, — он не слышал, что мысли его, как блохи, выползают из глаз. Так ведь и до сих пор. Череп ласково здоровается с детишками, он, показывая на меня, призывает любить братьев меньших — я давно б прокусил ему если не горло (вряд ли я способен на подвиг), то уж, наверняка, лодыжку — но я смотрю на Анюту — она делает вид, что его нет — он как дерево, вернее, асфальт — кто всерьез говорит с асфальтом? — только я знаю, что у нее холод идет по телу, когда она торопится в наш подъезд, а Череп, видя ее, приподнимает шляпу — от него несет, как от банки со скипидаром… Но я тоже делаю вид, что ничего не вижу, кроме асфальта.
Мы скрываемся в нашей квартирке (Анюта шепчет: «По-моему, друг любезный, и мне и тебе пора заползти в конуру»), нам хорошо вместе. Она жарит тéфтели — и если я попаду в рай, там точно такой будет запах. Но я волнуюсь, я знаю, что Анюта из-за Черепа сама не своя — она все еще видит его харю, оскал, приопущенные веки (чтобы никто не приметил злых фонариков — глаз) — я волнуюсь (и пусть она меня извинит) не за нее — она справится, она накапает из пузырька, от которого коты звереют, а люди, наоборот, мирнеют, но волнуюсь из-за тефтелей — в искусстве кулинарии ничто не должно отвлекать. Сколько раз у нас горели сковородки! — когда Анюта задумывалась над томиной (второй столбец, пятая строка) или чиркала в тетрадях, приговаривая смешное «тутти кванти» — она вообще любит поговорить сама с собой (никогда этого не понимал), я предпочитаю, когда она со мной разговаривает или даже спрашивает совета (Зюсенька, впрочем, не верит). «Ты как полагаешь, Пират, — говорит Анюта, покусывая карандашик, — Пелепчук… (она задумывается) на защите может свинью подложить?» Я отвечаю всегда односложно: «Хгмы» — «Вот-вот, ты совершенно прав. Пелепчук подложит нам свинью. И знаешь почему? (Она начинает смеяться.) Потому что он сам ка-бан!» Я снова отвечаю «хгмы», хотя вообще-то надо кричать: «Анюта, брось свои бумажки! Тефтели горят!» И мы оба несемся на кухню.
Но она может упустить тефтели (мечту поэта, — так она говорит, показывая на меня), даже когда стоит над ними. В мыслях, мыслях она далеко — в грустных мыслях. Она вспоминает ту ночь, далекую, довоенную, когда ни меня, ни моего папаши, ни даже папаши папаши не было — а был, между прочим, Снежок, которого отец Анюты привез из Заполярья — он подарил его Анюте на день рождения (исполнилось всего-то три года, но она помнит) со словами — «вот тебе вместо белого медведя». Отец Анюты изучал — и дальше следует слово, которое способна выкаркнуть только ворона — Аррр-ктику. Но отец Анюты тоже мог — многомудрый человек. «Гляциолог, — произносит Анюта, посмеиваясь надо мной: — Но как растолковать тебе, Пиратик (тут она, конечно, снисходительно треплет мне уши — как будто мне два месяца, а не пятьдесят шесть лет — разумеется, я считаю по людской системе), что это?». Зря ты, Анюта, зря. Я не только понимаю, я скажу больше: круг моих, так сказать, интересов — не каких-то вседневных забот, бытовой суетни, мелкотравчатых устремлений, словом, житейщины, а интересов, собственно говоря, исследовательских, находится в той же сфере (и пусть это не прозвучит претенциозно) — я исследую снег, лед, порошу, наст, иней — особенно на нижних ветках, а еще гололедицу и изморозь на нашем окне, — между прочим, галоша, которую давеча ты приметила вмерзшей в застывшую лужу, — не чья-то галоша, как ты сказала, а единственная в своем роде галоша — Вахидки, дворника. Но как растолковать тебе, что если к ней наклониться, то услышишь и пятку — даже с мозолью, которую он холит пластырем, хотя я подозреваю, что пластырь — только предлог — а причина (пфю-пфю) в пальчиках провизорши, которая его отпускала — и табачок (он просыпает его в галоши, растяпа!), и матерщинку услышишь — это я (тут должно быть снисходительным) определяю по интенсивному букету потоотделения — такое всегда происходит, когда кого пошлешь на три буквы (их-то я читать научился — и благодарен им за краткость) — наверно, дразнившего пацаненка — а как не дразнить? ведь в тот день (как сообщает галоша) он принял на грудь абрикосовой изрядно — вот и разъехались пятки, вот и слетела галоша — а кто виноват? — тоже слышу: Гюзелька, из четвертого дома с угла — только она умеет так натомить абрикосовую, только она трет себя в ожидании гостя, то есть Вахидки, хозяйственным мылом. Пожалуй, мы несколько уклонились от гляциологии (кстати, в лужу с галошей, прежде чем она ствердела, успели сделать дела четыре кота, две кошки, сеттер Бублик из второго подъезда и, кх-х, ваш покорный слуга — всему виной столбик у края лужи — для нас, ты прости, это принципиально). Нет, Анюта, ты не следишь за ходом моих мыслей, иначе, хва-хва, ты, желая меня срезать, показала бы фотокарточку, где твой папа на фоне белых просторов где-то за Обдорском вырубает из стылой реки образчик тарына, слоистого льда северных рек, да, такого я не видал, но это упущение простительно, ведь в нашей Москве, если я правильно понимаю, последний тарын растаял, о-о-о, задолго до Рождества Христова, в Ледниковый, так сказать, период. «Когда ты научишься читать, — говорит вдруг Анюта — неужели она умеет слушать меня?! да, конечно, умеет, как я мог усомниться! но я не посмею демонстрировать ей свой главный навык чтения, хотя у меня — хуууу — получается, если выдохнуть сквозь брыли, — ты прочтешь на каждой (она снимает книгу с полки и показывает надпись под обложкой) — “Библиотека профессора Глеба Ивановича Несмеянова” — ну же!» Она смеется и подносит надпись к моему носу… Ей нравится, как я таращу глаза (всего лишь из вежливости). Она точно не знает, что эти книги все еще пахнут папиросами, печалью и умными мыслями. Она всегда рассказывает про ездовых собак, про рыбу юколу, которую лопают собаки, и про белых медведей, которые не прочь слопать собак, — мне, например, эта тема неприятна, но трикраты неприятней, когда она достает из альбома фото Снежка — в жизни не встречал более глупо-смазливо-самодовольной физиономии — кх-ва! Но Анюта уверена (неужели все женщины столь бестактны?), что мне он по нраву. С какой стати, родная моя? Ты улыбаешься почти до слез, чешешь мне за ухом, явно намекая, что меня любишь не меньше, чем этого дурака с дурацкой прической. Любовь, Анюта, это не мясо. Категории «больше — меньше» здесь неуместны. Я не хочу, чтобы меня обвешивали в любви. Ты же знаешь, что даже Зюсенька для меня на втором месте. У нее, конечно, ножки, конечно, задик — и крутнуть умеет им так, что сбегаются все ценители женских прелестей от Крымского моста до Зубовки, но говорить с ней о чем? Ей неизвестно ни слово телевизия, ни слово насупротив, и тарын, само собой, тоже, не говоря об изысканном тутти кванти, но главное — она не понимает, что такое коловращение жизни. И Снежок ни черта в этом не понимал. Благодарю небеса, что не каждый день ты извлекаешь его фотопортрет из альбома — иначе у меня точно приключилось бы нервное заболевание. Хгмы. Зато как-то раз ты позабыла его портретик на столе — я только слегка пожевал и не могу сказать, что вкус фотобумаги приятен. Не знаю, почему ты была сердита. Я ж его не сглотнул.
В ту ночь, в ту далекую, довоенную, когда Анюта была еще не сильно больше своего Снежка (поэтому он, карлик, имел наглость воровать у нее с тарелки пирожное! — хотя она уверяет, что сама его угощала, когда родители отворачивались, — как будто я поверю в подобные басни, даже обидно, коли она полагает, что я настолько глуп, настолько не знаю жизни); в ту ночь она проснулась от лая Снежка (я бы сказал, тявканья, но я промолчу) в передней — а он обычно спал на половике у ее кровати (как теперь я), а иной раз, хотя родители запрещали, она брала его к себе под одеяло (мне, например, не позволяется, но я и не прошу, это какая-то, простите, вульгарность) — а Анюта смеется, оправдываясь, что Снежок умел смотреть так жалостливо, что устоять было выше всяких сил. Хо-хо-хо (это я добавляю мысленно от себя), конечно, это тоже выдумки, иногда я спрашиваю себя, уж не нарочно ли она желает испортить мне настроение? Нет, нет, не верю, она не мучительница. И вот он тявкал, тявкал в передней, а еще она слышала голос папы, голос мамы и чужие мужские голоса — «Я узнала бы эти чужие голоса, — наклоняется ко мне Анюта, — даже сейчас. Лиц я их не увидала, потому что, когда сунула нос в дверную щелку, мама меня подхватила, увела обратно, только черные спины в плащах увидала, и еще папа, зайдя ко мне, поцеловал и сказал, что уезжает в командировку. Снова к медведям? Да, к медведям, к моим дорогим хищникам… И почему-то я сразу поняла, что это неправда. На следующий день Дашенька, наша прислуга, то есть домработница, объявила, что больше у нас не останется, несла какую-то белиберду: надо ехать обратно в деревню, что у нее жених, а после — что жениха нет и что ее пригласили в другое семейство, к большому человеку. Мама спросила: «Неужели ваш большой человек или большой жених не подождут хотя бы немного, пока вы поможете мне собрать книги мужа?» — ведь все папины книги, десять тысяч книг! можешь себе представить? можешь пересчитать? — были выброшены ночью из окна на асфальт, потому что это называется «обыск». Так мама после мне объяснила. И книги лежали внизу два дня или даже больше. Я, конечно, помогала их подбирать, носила по одной наверх. Дворник сначала кричал, если мы не уберем сейчас же, то все сожжет. А вечером, в темноте, пришел с корзинами и мигом все перетаскал. Мама ему заплатила».
3.
Я приметил, что она пускается в воспоминания, когда погодка хандрит. Это тоже ее слова — «…залепит снег окошки, завалит скаты крыш, не видно (она смотрит на меня с усмешкой) даже кошки, и ты, Пират, хандришь…» — разумеется, я отвечаю ей «хгмы», но лично я не хандрю, а грею бок о батарею, — так дремать лучше всего, хотя из вежливости приподнимаю то одну, то другую бровь, когда она обращается ко мне — «Смотри-ка, эта дурында пишет, что здесь аорист, а здесь очевидный плюсквамперфект! Ты согласен со мной?» — «Хгмы» — «Конечно, согласен (карандашик чирикает в тетради), ты образованный индивидуум… Ладно, отпускаю, иди, пожуй снежка». Анюта знает, что прогулка необходима мне в любую погоду — даже когда плохой хозяин собаку на двор не выставит (хотел бы я взглянуть в глаза такому хозяину) — необходима не только и не столько по причинам, которые здесь упоминать некомильфо (вроде визирования столбика — вы догадались), а другим, другим, другим. «Вентаризацию прводишь?» — выражается в таких случаях Вахидка, помахивая у меня перед чутьем собачьей радостью — я отказываюсь, — и тогда он лопает сам. Он прав — он ведь тоже наблюдатель жизни, веселый татарин с грустными глазами (или, наоборот, грустный с веселыми — и причина вовсе не в абрикосовой, как решили вы — и ошиблись!). Да, провожу вентаризацию (сразу видно, Вахидка хоть и философ, но не профессор, впрочем, большинство профессоров — самозванцы, словно песики на Птичке с липовой родословной — это не я утверждаю, а Анюта, я бы только прибавил, что есть еще профессора — живодеры, как Череп, но чур меня, чур! — поминать такого опасно для сердцебиения и, как следствие, пищеварения). Я наблюдаю жизнь, мой двор, мой мир — и не могу без этого, хотя к концу дня утомляет. Проверить всё и всех — Райку, Кирюху, Люську-портниху, Таньку-зубодершу, Генеральшу, Красавчика, Васьвасилича (прошу пардону, если кого забыл), ну и конечно, своих компатриотов — Бублика, Кандибобера, Драное ухо, Кирпича, Кокетку — начинать надо бы с Зюсеньки, но если с нее начинать, — хвост трубой станет держать, иначе говоря, впадет в гордыню. И хотя меня называют Пиратом (из-за черного кружка вокруг правого глаза), я, по складу характера, совсем не пират. Пираты буянили — я спокоен, пираты — горланили — я молчалив (даже пьяненьких не облаиваю — вот уж собачья слабинка, и, в самом деле, к чему? — может, у человека праздник — защита диссертации, крестины внука, лотерейный билет, посиделки с друзьями туманной юности — мало ли поводов, или, наоборот, поводы грусти — жена сделала ноги или просто встала не с той ноги! облаяло начальство, обошли на финише, подложили, одним словом, свинью — посочувствуйте ближнему, ему и без нас несладко). Да-а… Пираты плевать хотели на своих щенков — наплодят в каждом порту и думать забыли. У меня не так. Я, конечно, не образцовый отец, и в чехарде современной жизни, среди разрушенных моральных устоев, я не принимаю участия в воспитании отпрысков, но во время городских своих странствий захожу далеко за Зубовку — до Девички, до Плющихи, даже за реку, до Потылихи (там у станции еще сипло брешет на товарняки Зазноба — и, кажется, меня не признает — а ведь от нее у меня четверо отличных мальчишек, сами уж отцы давно), я говорю каждому, когда удается разыскать, — мысленно, разумеется, и с уважительного расстояния, чтобы избегнуть недопонимания — здравствуй, племя молодое, незнакомое, не я увижу твой могучий поздний возраст (далее по тексту) — всякий раз они удивлены: что за дядька, престарелый скиталец, пялится, да еще с нежностью в муруго-пегих глазах? Хмгхы… они еще не распробовали коловращения жизни. Иначе бы раскусили сразу — ведь у каждого (ручаюсь!) — вокруг правого глаза пиратский кружок. Но в чем мы с пиратами сходимся, так это в рычании на тех подлецов, которые с улыбочкой — почему-то всегда так — сдают вас живодерам. Я о Черепе, если вы не догадались. И, увы, увы, главная цель моей вентаризации — проверить, как еще носит такого земля. Удивительно живучи живодеры! Разве что желудок сбоит — судя по цвету физиономии и лекарственному шлейфу из портфельчика. Я бы мог сказать, что его каждая собака знает в нашем дворе — но много чести, к тому же побаивается собак (кислятиной несет от спины) — верный признак нечистой совести. Да что собаки! — все жители дома знают ему цену. Случается, Райка и Танька-зубодерша собачатся (глупое слово), лаются (тоже глупое), а после вась-вась, кости перемывают соседям (без всякого уважения к костям), но уж точно поют дуэтом, когда поминают Черепа — «Вот мерзавец!» (согласен), «Вот скотина!» (пожалуй), «Собака, а не человек!» А вот тут разрешите поспорить. Сколько бы не было грешков у нашего четвероногого брата (я не о своем брате, который, говорят, как кум королю в Лужниках — хгмы, давно не видались — я о брате, так сказать, в нарицательном смысле), итак, сколько бы не было грешков — в основном они сводятся к чревоугодию (совсем беда, если ради чревоугодия лебезят), а, например, относить к списку грешков собачий паспорт на асфальте — по меньшей мере неумно, да и вообще, если замечаете собачий паспорт — у вас как минимум нет деликатности, как максимум — нет единения с природой; а если вступили? Ахва-хва-хва! какие цацки! Спасибо, не в кошачий! И вообще, что за тему для разговора вы избрали?! Даже вой — который сводит с ума соседей — и тот не грешок. Возмущаются: бессмысленный вой! Да в каждом вое тридцать две вариации. Тоска по хозяевам (терпеть не могу это слово, правильно говорить — тоска по двуногим друзьям — а если вы не тоскуете, значит, у вас высохло сердце). Хандра. Почему-то у людей это уважительная причина. Одни пьют лечебные порошки, другие — как Вахидка — настойки. Есть и совсем изысканный рецепт (в нем понимает толк Анюта — «Недуг, которого причину давно бы отыскать пора… короче, русская хандра…») — поэзия. Кто-то, тоскуя, пишет стихи, а кто-то, тоскуя, воет. И еще неизвестно, в чем больше лирической силы. Вы воете, когда мечтаете о женщине? Лично я вою. Но какие бы явные или мнимые грешки вы нам ни пришпиливали, никто и никогда из нас — хоть самый распоследний шелудявка — не сдавал своего брата на живодерню. А сдав, выдумывать оправдания, такие де были обстоятельства, такое собачье (тьфу!) время. Нет, уважаемые, лучше быть собакой в собачье время. Я терпеть не могу духа овощных котлет — но терплю из приличия, а вот духа фальшивых людишек не вынести. И потому-потому я в любую погоду поспешаю с вентаризицией, потому что надо знать, какую мерзость обдумывает Череп. А что обдумывает — шкурой чувствую. За ним всегда тянется след запашка, как тот, что я слышал за забором бойни.
4.
Больше всего я люблю — теперь уже можно сказать — когда мы идем с Анютой куда-нибудь вместе. Она — в лавочку, и я — в лавочку. Она — к портнихе, и я — к портнихе. Она — в библиотеку, и я (ну не верьте, не верьте) — с ней. Разумеется, вежливо ожидаю на улице. Но видели бы меня мои сыновья: кое-чего добился в этой жизни папаша! И дело не в том, что она — профессор, не липовый, а высшей пробы (второй столбец, пятая строка сверху — поди поищи такую умницу), и не в том, что красива (хмгхы, среди женщин-профессоров совсем редкость — не синий чулок, точно — и когда она надевает брошь матери — называется камея — не слышали, верно, словцо? — со снежно-белым профилем Афродиты — тоже, надо думать, вы с Афродитами не челомкались — я вижу, что это профиль ее! — а уж в профилях женских я кое-что разумею), и не в том, что возится даже с теми, кто звезд не хватает с неба (так она говорит со вздохом), глянь, и переписала полработы, глянь — и тот краснодипломник! да хоть просто накормит обедом студиозусов, котлетами (тут и я, в свою очередь, печально вздохну) овощными, поможет деньжатами Райке (хоть бы раз отдала, а?!), какой-нибудь аспиранточке-бедолаге, лекарство редкое раздобывала для Васьвасилича — крепыша, чемпиона — а в нутре образовалась хворь (конечно, на нем, как на собаке, не заживет) — хотя и в этом, и в этом — потому как в этом — живая душа. Она даже табачинки в мундштуке продувает не так, как другие. Любуюсь Анютой (хотя чихаю). И когда она спит, а я на полу рядом, то слушаю, как дышит, и если меня смаривает, то сам себе говорю: на пять минут! на пять! и вполглаза; можно, если увижу с ней один сон. Лично я вижу сны странные. Дети — так говорят — в снах летают. Я давно не ребенок, но никогда не летал. Нелепица. Но вот хожу на двух ногах постоянно! Честное слово, стыдно. В костюме (бррхы!), в плаще, в шляпе и с тросточкой. Как Череп, титвоюветь! Раз был в майке-алкоголичке (это явно в шкуре Васьвасилича). Говорил, верите, по-татарски! Мерси, друг Вахидка. А когда давно не видался с Зюсенькой, она мне приснилась. С мордой Райки, помилуй меня все святые! Лишь после того, как избавился от шляпы и плаща (сковывают движения) и вонзил премоляры ей в тыквенное место, только тогда отвязалась, пффу… «Смотри-ка, — слышал сквозь сон смешок Анюты, это она говорила итальяночке, — лапами дергает. Ворон гоняет на Зубовке…» — «А вдруг ему явилась его femmina?» Да, итальяночка, да, аспиранточка, да! И femmina, и тыква ее!
Я просыпаюсь. Смотрю на них хитрым глазом. Я понимаю больше, чем думают, особенно когда смотрю хитрым глазом. Они так и говорят меж собой (думают, глухой я, что ли?): «Смотрит, паршивец, хитрым глазом…» Иногда мне кажется, что я настолько же мудрый и настолько же старый, как Старик в окошке. Я вижу его в окошке, нарисованным на потолке, всякий раз, когда мы с Анютой идем на Чудовку, в пряничный домик (так она говорит — будто я не знаю пряники, — самая бестолковая снедь, к тому же от нее портятся премоляры), но внутрь мне нельзя — да и не хочу, хоть любопытно — лежу во дворе, слушаю. Запах, запах немного парфюмерный, немного пожароопасный, с лазоревым дымком, с послевкусием пчелиного улья, с нотками весеннего луга и осенних плодов одновременно, иногда с мотивами сдобы — особенно выпирает тема ванили и взбухшего изюма, отчего-то вареных яиц и, простите, дешевого алкоголя. Старик — не дурак закусывать, думаю я. Хотя сдоба не по моей части. Самое здесь несправедливое — привилегии кошачьих. Мне, видите ли, внутрь нельзя, а эти шастают — с физиономиями вдвойне наглыми. Странный Старик. Но самые большие странности начинаются, когда Анюта выходит ко мне (сколько прошло — час? два? я могу лежать на асфальте всю жизнь, только б ее дождаться). Она улыбается, видя меня, но меня не проведешь — я слышу ее мысли — печальные мысли. Да вот и итальяночка, если с ней увязалась, с заплаканными глазешками (жениха ей, что ли, там не выдали?). Как-то Анюта сказала, что была долго сердита на Старика. Что он мог сберечь ее папу. От Черепа. Но потом поняла: добрая память — мы же помним его, Пират? и книжки его все, кому надо, помнят — добрая память лучше, чем злая жизнь. Она говорит много: Череп был любимым учеником Глеба Ивановича (ох-хохо, Глебиваныч — это уже я говорю, — почему вы так плохо разбирались в людях), что как-то (мне это не совсем ясно, она говорит, что Черепа топили) Глеб Иванович молодого Черепа спас, рискуя своим положением — а у людей (это мне тоже совсем непонятно) есть, Пират, свойство: платить за добро (ты только, Анюта моя, сердце не рви) неблагодарностью, а у совсем (она не произносит слово «мерзавцев», но я-то слышу) — платить злом. К тому же (этого она явно говорить не хочет) мама была сильно моложе отца — и этот человек (она Черепа так всегда называет) рассчитывал… ну ты понимаешь… Ум за разум у меня заходит — вот это я понимаю. Уж, наверное, тогда Старик был помоложе, покрепче и мог врезать Черепу — я, конечно, догадался, что портрет Старика — вроде фотографии, хотя Анюта уверяет, что он на самом деле выглядит иначе — он и старый, и молодой, и отец, и сын, и к тому же не видим, а если изучить какой-то древнерейский — я не правильно расслышал? — язык, можно узнать, что он, не исключено, и женщина к тому же. Но и это не всё. Оказывается, Старик — художник (согласен — портрет на потолке качественный), Старик — музыкант (правда, я слышу в окошке пение), ученый (тут Анюте видней, профессор у нас она, а не, гхвы, я), переводчик (Анюта, ты смеешься над моим простодушием? столько талантов у одного? но она уверяет, что он понимает все человеческие языки — а их существует, между прочим, 7139 — тут я склоняюсь перед статистикой, впрочем, кажется, Старик их и придумал), а еще, пожалуй, строитель, точно, что плотник — сделал, вот, пряничный домик, ты хочешь сказать? Да что домик! Все на свете, Пират, все на свете: деревья, поля (помнишь, мы ездили с тобой к Ксении Федоровне в Мичуринец, ты так ошалел в поле?), реки, озера, пруды, даже океаны (я показывала тебе на фото — тут она снова грустная — и я знаю почему, ведь не Глеб Иванович, а его отец, ее дед, видел место, где сталкиваются два океана — Атлантический и Индийский — он воевал на стороне замечательного народа — буров — против злых англичан, не вообще злых, а только в тот момент — это, Пират, своего рода бешенство, но прививки нет, вернее, — тут она поправляет камею, — есть, и придумал ее все тот же Старик (так он и аптекарь вдобавок?! доктор?!), но — она смеется — злые детишки — ведь люди — все его детишки — не хотят лекарства. Но самое странное в Старике, что он сделал не только деревья и океаны, он, Пират, сделал меня и тебя. Хотя теологи (геологи?) считают тебя созданием второго сорта, но я, Пират, ты знаешь, всем скажу: что ты самый первый сорт! Да ты и сам, паршивец, так считаешь. В собачье время честные только собаки — так, наверное, ты хочешь сказать? Тебе повезло, что ты не знаешь тех псов, которыми травили людей. Боже мой, боже мой, Анюта, я не хочу этого слышать. Ведь даже Черный — тот, что ходит иногда у метро с хранителем правопорядка, — поглядывает на меня уважительно (или я себе льщу? подходить к нему не решаюсь: кому ведомо, что в мозгах у человека, я хотел сказать — собаки, которую держат на поводке?) Впрочем, Пират, они не виноваты. Их научили. Freier Wille — свобода воли, и всякое такое. И хотя некоторые профессора (второй столбец, пятая строка) накатали сотни страниц про то, что Freier Wille нет, а есть миска (я настораживаю уши), есть поводок (неужели это намек?), теплая будка (Анюта, мне не по нраву твои аллегории!) и теплая баба под боком, вроде Райки (уф, не Зюсеньки). Нет-нет-нет, я запутаю тебя совсем: Райка хорошая (гкхвы, Анюта, я что, не вижу, что ты так не думаешь?). Старик считает, что хорошие — все.
Я ценю умные разговоры. Уж наверное, у меня вид соответственный, когда я вышагиваю с Анютой и смотрю на нее уже не хитрым, а восхищенным глазом. Точно, вид не такой, как у дурачка Бублика. Но что мне осталось не ясным, Анюта (если принять твою гипотезу), так это не то, что Старик сделал тебя и меня (хотя и это странно — мы давно взрослые и знаем, откуда берутся дети), сделал Райку (хорошую не в этическом, а в эстетическом смысле — ты же как-то обмолвилась, что ее тыкву с удовольствием бы живописал Ренуар), сделал Васьвасилича (работа качественная, кто спорит), дурачка Бублика (не всем же поддерживать профессорские беседы), сделал Снежка (тут я беру в кулак нервы), но как он мог сделать Черепа?! Тебе не приходило в голову, что Старик напутал с рецептурой (даже у тебя, Анюта, тефтели прижариваются к сковороде, становятся угольками, может, и Старик, когда пек Черепа, отвлекся на разговоры вроде наших с тобой?) А-а-а, Череп отравился Freier Wille, это же не Вахидка с абрикосовой — принял и жизнь в розовом цвете. Так давно надо было купировать Черепу не хвост, а шею с башкой! Если б я мог достать да его кадыка премолярами… Сколько раз я читал в твоих глазах такую картинку. А ты меня уверяешь, что Старик чего-то ждет, ждет — потому и Череп живет да живет — Старик рассчитывает, что Череп заглянет к нему в домик? Так заглядывал. Я видел Черепа там. С лицом, как у всех, нет, даже более сладким. Я после кашлял на газон, как от чумки. Ты говоришь, что Старик не желает превращать весь мир в живодерню, что он хочет, чтобы весь мир был как дачка в Мичуринце. Поле, яблони, пчелы (потому и у него пахнет пчелами в доме на Чудовке). Я уважаю твою гипотезу, Анюта, не спорю, что она привлекательна — но если твой Старик — фантазер или (дай вспомню ученое выраженьице) прекраснодушный мечтатель? Эх, Пират (нотки снисходительности в твоем голосе меня задевают), как его только не называли. Старик не придает значения подобным мелочам. Надо, Пират, подождать. Если мы отправимся на жительство в сад у Старика — не сейчас, а потом — ты, Пират, встретишь меня первым, выбегая на проселок, а в дачке среди яблоневого сада — который всегда цветет и всегда полон грушевки, китайки, папировки и еще таких алых, которые брызжут соком, забыла название — будут все — папа и мама, и мамин брат, Ксения Федоровна (пусть Старик даст ей покамест еще пожить) и — она треплет меня на уши — Снежок. Анююююта… Пфы. По крайней мере, надеюсь, он будет соблюдать субординацию. Мне только не ясно, как туда добираются, на дачку в яблоневом саду? На машине (что я люблю), на электричке, как в Мичуринец, или на пароходе, как твой дед, что смотрел океаны? Я не хотел бы самолетом: нет у меня к самолетам доверия. Не могу тебе сказать наверняка, — говорит Анюта, — мне всегда рисуется река, широкая, и берега другого не видно, к тому же вечер, вода темная, почти черная, холодно, вероятно, следует накинуть плащ (напомни взять мне тот, что с перламутровыми пуговицами, я и надевала его всего раза два), это паромная переправа, на нашей стороне те, кто пока еще здесь трепыхается, а на той, далекой — те, кого давно-давно с нами нет, ты понимаешь, о чем я? (хмгхы — не вполне), можешь представить, как они заждались? Вот они машут нам на последней пристани — и солнце такое веселое, паршивец ты мой, потому что там всегда Primavera (хмгхы, это весна, это я знаю). Помнишь Дашеньку в нашем доме, умерла прошлой зимой? Как не помнить (бабулькой была, а все Дашенька, но любили ее все и я любил, кроме, разумеется, пирожков со щавелем, которыми угощала — глотал из вежливости, а после в брюхе крутило). Да, Дашенька тоже там, на том берегу. Этот человек, когда отступился от моей мамы, стал подкрадываться к матери Дашеньки, и случилось так, что она (только ты, дружочек, вряд ли поймешь) приняла снотворного столько, что не проснулась. Ты не знаешь, что такое снотворное (ага, не знаю, а зачем ты сама его пьешь, когда у тебя бессонница — я совал нос в эту банку — и понял сразу, чтó это — у него запах тихий, я бы добавил — шепчущий запах — и похож на Черепа, хотя от Черепа несет по-другому). Мать Дашеньки оставила записку, в которой обвинила того человека, было разбирательство, весь дом — хотя никто ничего не говорил — ждал, что наконец-то, наконец, его уберут от нас… Но те, на поводке которых он был, прикрыли его. И что же Старик, — спрашиваю я, опять промолчал? Спасибочки, хоть выяснил его имя: Старик Аз. Стесняюсь спросить, но наверняка грузин. Анюта затягивается папироской (мундштук янтарный слепит мне глаз) — эти глупенькие геологи уверяют, что мать Дашеньки не сможет оказаться в том саду — чушь. Она тоже встретит нас там. «Все только начинается, Пират. Ты согласен со мной?..» — «Хгмы…»
5.
Люди пишут книги (пятый столбец, вторая строка), люди водят грузовики, люди исследуют свойства льда, люди изобретают лекарственные препараты (вот и Васьвасилич снова выжимает вверх двухпудовую чушку), люди наконец изучили 7139 языков (не имею понятия, зачем столько), насобачились, одним словом, клепать телефоны, газовые плиты, радиолы, телевизии, метрополитены, дельтапланеризмы… Люди имеют суждение о Ewig-Weibliche (вечная женственность — я перевожу), Kategorischer Imperativ (категорический императив — перевожу), не говоря уже о Freier Wille (о чем выше), и лишь одно им не по зубам — рабиес. (Поймал, да? Кхва-кхва-кхва… Это я смеюсь. Анри Бергсон, к слову, считал, что генезис человеческой улыбки обнаруживается в собачьем оскале — если это комплимент, то в чей адрес?). Рабиес, повторяю я, рабиес. Вот где собака зарыта — я хотел сказать Urgrund (первопричина — перевожу). И если среди моих компатриотов (я не пожелаю этого ни дурачку Бублику, ни Кандибоберу, хотя его зазывные взгляды в сторону Зюсеньки ставят под удар наше мужское товарищество, ни Черному, который в наморднике у метро), если среди моих компатриотов вдруг обнаружится рабиес — что ж, их словят и… дальше все ясно. Не станут им вкалывать сорок раз в пузо. Вот только от рабиеса, который цепляешь со слюной, есть сорок раз в пузо, а от рабиеса, который сам вырастает внутри — нет сорока раз ни в пузо, ни в голову, никуда. Хуже того: не видна, слишком часто не видна симптоматика. По крайней мере, людям не видна. Шепчущий, улыбчивый, медовый, а внутри давно поселился рабиес. Нет у вас ни чутья, ни стетоскопа, чтоб его унюхать. А у меня — есть. Да что у меня: даже у Бублика есть, даже (будем справедливы) у Снежка был. Вы когда-нибудь замечали, чтобы хоть один из наших (пусть кишки задеревенели без калорий) подошел бы к такому на шаг? Разве только предложить ему лекарство: премоляры на горло. И потому я не стану тебя волновать, родная моя, но когда грею бок о батарею, то в дреме вижу вовсе не пастораль с дачкой в Мичуринце и не ножки Зюсеньки, а вечерок, когда на лестнице черного хода я встретил того человека. Не знаю, какие делишки занесли его туда — там никто не ходит — потому, когда из молчаливого сумрака на него глянул огонь моих зрачков, да еще чуть губу я приподнял и чуть дохнул — он помчался вниз. Надо думать, долго еще у него между пятым и шестым ребром подпрыгивала гнилая тряпица, которая почему-то и у него называется сердцем. Краковской думал меня купить, кхва-кхва… Разложил, как в ресторане (салфетки не хватало), хвостом вилял (не я, а он), звал «Пиратушкой» — думал, что я отвернусь горделиво (как и делаю в таких случаях), а я обнюхал (вкусная, сволочь — уж, точно, не овощная котлета), посмотрел на него… с благодарностью (собачьим взглядом — умею), успев приметить, что за его карамельной мордой засела насмешка, потом наклонился над миской, услышал, как он сказал «вот и молодчина», посмотрел снова собачьим (чуть исподлобья, с предвечной виноватостью перед хозяевами жизни) — «давай-давай, не стесняйся» — и с медленным аккуратным удовольствием на колбасу срыгнул. Вроде соуса вышло, итальянского… Музыкой в ушах пело его шипение, и большей музыкой басок Вахидки: «Что ж вы, важаемый, антиситарию разводите. Я уирать не уду». А в троллейбусе — в дождливый день — когда, как ни странно, слышишь дальше — пробрался в салон тихохонько и среди сорока двух пассажиров (я число сразу знаю — у каждого, видите ли, неповторимый букет — особенно, кхва-кхва-кхва, у дам) нашел его, пронырнув меж ногами, ножками, ножищами, ноженциями, чтоб вдруг, будто случайно, ткнуть мокрым носом в его тощую штанину — «А-а, пёсик» — и не знал он, что меня воротило не от валокординово-стариковской вони, а от вони рабиеса (такой, что я сам боюсь подхватить), но подергивание лодыжки того стоило, сжалась курячья плоть, заледенели потроха — потому что ближе не бывала сталь премоляров. Праздник души, именины сердца.
6.
«Пришел марток — надевай двое порток», — из года в год говорит Анюта. Я знаю, что она скажет дальше, распахивая форточку — «А все равно Primavera… Умел бы ты, Пират, болтать, ты бы мне рассказал, чем она пахнет…» Конечно, мне есть что поведать урби и орби, я знаю весну: полоумный Бублик скачет по грязной снеговой корке — эх, молодость; Кандибобер снова поглядывает на Зюсеньку — она, в самом деле, ягодка опять, хотя последнее время я примечаю, что меня больше занимает Красотка (надеюсь, это останется между нами), Васьвасилич делает пробежку, раздав внукам гантельки, даже Райка почти не лается с кем попало и с утреца наводит марафет. У нее единственный талант, — как бы извиняется за нее Анюта, — внешность. Так чем, хочу я разъяснить, люди отличаются от собак? Литературоведение, искусствоведение, собаковедение — каких только наук не напридумывали. Но главная наука — коловращение жизни. Мне кажется, в этой науке понимают толк двое: Старик Аз и, уж простите за нескромность, ваш покорный слуга. Поскольку одно из условий такого понимания состоит в том, чтобы знать суть вещей. Ведь можно на бутыли надписать одно, а внутрь влить совсем другое. Из-за этого Вахидка и протянул ноги. Все его жалели. Гузелька ревела неделю. Я рад, впрочем, что нашла утешение. В пятом доме на набережной. Там подвал Усача (мужик стервозный, но, странное дело, трезвый). А вот Черепа, ясное дело, никто не жалел. Удивлялись только, как это Старик Аз позволил ему околеть в своей постели. Я смотрел на них хитрым глазом, помалкивал. Может, вы и изучили 7139 языков, но для нашего языка стетоскопа не имеется. Наши мысли и наши дела не распознаете. В тот вечер, дней за пять до марта, поздно шел к себе в нору тот человек — и пахло от него коньяком и виляющими хвостами (значит, был на ученом совете — да, тоже, титвоюветь, профессор). А мы — вся наша компания — и Кандибобер (сорок восемь побед, четыре поражения), и Рваное Ухо (гроза пельменных), и Кирпич (брешет, что в нем течет кровь шотландских мастифов — мы хохочем, ну да ладно — собака лает, ветер носит — а рассказчик он на своей Зацепе первый), и четверо моих старшеньких (пришлось объявить отцовство), и даже Бублик («Он называл меня дураком!» — мы порычивали сочувственно) — да, вся компания — провожали того человека от метро до двора. Мы шли за ним, просто шли, никто рта не раскрыл, не клацнул, шли, повернув головы, и смотрели огоньками зрачков. Потом он побежал. И мы побежали тоже. А потом тюкнулся об лед стылой лужи. Нет, без увечий, все сам поднял — шапку-пирожок, портфель, еще, не поверите, букет цветов, тех, что всегда штампуют на поздравительных открытках, тех, что пахнут прелыми огурцами, — и убрался к себе. Только больше не вышел.
«О чем он все время думает?» — спрашивает аспиранточка, показывая на меня (что за манеры — тыкать пальцем!). «О-о, если бы знать…» — говорит Анюта.
ПОБЕДИТЕЛЬ ПУСТЫНИ
1.
Какие мы были шальные. «Вот слабый пол и шалел от вас», — ты треплешь меня по несуществующей челке, делая вид, что по-прежнему неравнодушна. Разве сомневались, что схватим птицу счастья за гузку — и вывалятся аспирантура, докторантура — как брюква из ящиков на овощной базе, куда нас десантировали студентами, — а дальше чин профессора, ученого секретаря — и сядем на трон академиков раньше, чем на трон больничного судна, и, пусть вслух не болтали, но внутри каждый уверовал: будет день, будет утро — проснемся с короной, т. е. нобелем, на голове. Мы бормотали стихи под гитару, мы научились смотреть на женщин аленделонисто. Мы на спор могли, чиркнув ногами, сигануть через прилавок курортной забегаловки, цопнуть два пузыря, расплатившись двумя поцелуйчиками. А вы лизались, например, с продавщицей? — она ведь не девочка, она с начинающимися усами. И хотя Ромка-реалист утверждал, что причина в материнских инстинктах — не к вам, кобелям! не к вам — орал Ромка — а к ее совершеннолетней ляльке, чтобы зацепить столичного дурика, потому и не жалко хоть ящика водовки, — но что нам Ромка? — мы сами шальные, мы чемпионы. И если какая-нибудь простуша, желая, по всей видимости, продемонстрировать не титечки, а интеллект, мычала: «…мальчики, в чем все-таки ваши достижения научные?..» — мы гоготали, да, коллеги, гоготали, поскольку растолковать — а что такое биологическая химия — не представляется возможным; впрочем, Ромка-реалист сказал, что затащить любознательную в кусты — хорошее начало для лекции… Но если Ромка наталкивался на девушку с запросами («А что это значит? — объяснял Ромка и ему не хватало только мела и доски. — Это значит, что ей известно число π и что писатель Толстой не один, а гоп-компания…»), итак, если наталкивался, то предпочитал шлепать с козырей, то есть с Володи. Девушки с запросами взлетали, как пробки из пробирки в школьном опыте при взрыве водорода. Ты в том числе, хотя с тобой я сам раскозырялся: почему-то тебя взбудоражил генезис тропических медуз. «На вид холодные, а сколько страсти» — похоже, следующие поколения пляжных ловеласов цитируют меня до сих пор. Но у Володи репертуар был необъятней, хотя и в нем своя коронка: километры наизусть из дневников Ландау (физика, переплетенная женами, — на ура), а для совсем инертных что-нибудь сдобное вроде рецепта любимого печенья матушки Марселя Пруста, тем более Володя (для химика — подвиг небывалый) мог парле-франсе… А то кадрил простенько. «Разрешите вам задать щекотливый вопрос?» — «Ну-у» (коровка ждет цитаты из импортного фильма) — «Вы боитесь (тут призадуматься), боитесь щекотки?..»
Мы шли по жизни не святой, хотя и не особо грешной троицей — я, Ромка и Володя Марков, — но Ромка, конечно бы меня поправил, ведь первый пьедестал всегда считался за Володей. Кто был атомным ядром любой компании? — Володя. И — прибавлял наш Ромка — электронным облаком, ведь вкруг него гудело завихрение веселья. Чьи шутки повторял весь курс? — Володины. Чьи песенки? — Володины. Песню про «бозон» помните, коллеги? (Кто не в теме, растолковать не представляется возможным.)
Все говорят, что голод ведь не тетка,
Но и бозон, конечно, не бизон.
Но как прожить, когда доедена селедка,
А в животе лишь траурный музон?
Не все знали, что год он проучился на физмате (вот откуда ноги у бозонов), и там, кажется, до сих пор, уже обросшая бородой, гуляет байка про физиков, которые всех сексуальней, — это потому, что физики имеют дело с телами. Это выдал не Ландау, это Володя Марков. Вы не поверите: нет таких случаев, чтобы царице физике изменяли с химией, ну кроме Ломоносова, конечно. Но вы удивитесь еще больше, если я скажу, что его изгнали с физмата за появление на лекциях в состоянии регулярного, как принято выражаться, алкогольного. Володя — эх, Володя! — да никто бы не поверил, все знали: прыгнуть за стойку за пузырем — он первый — для товарищества — а употреблять? — да я и так шальной — кричал Володя. К тому же тогда он развлекался йогой: брошюрку по-английски (презент родителя-синхрониста) исчитал до дыр. И даже, кроме шуток, чай предпочитал спитой. Биографическая правда обязывает припомнить имечко главной изгонялы: Виолетта (вы не поверите, коллеги) Таракан. «Бог метит шельму», — только и улыбнулся Марков, когда доцент Таракан потребовала по отношению к нему решительных мер. В 1983-м она являлась инквизитором физмата, там, где имеют дело с телами и материей. Тело ее равнялось центнеру, а материю она переносила в виде конспектов в дистрофическом портфельчике — диалектический, мать его, материализм преподавала. Факультетское начальство желало смягчить давление этого катка — они, кажется, допетрили, что Володя талантлив — и учинило разбирательство с желанием пожурить и только — «А есть ли у вас смягчающие обстоятельства?» — рассчитывали, что покается, начнет петь лазаря — «…мой прадедушка тунгус, — сплел им Володя, — не расщеплял органоном алкалоиды…»
2.
Нет, в 1983-м было не строго, разве Володя Марков не осчастливливал соседей по бердянскому пляжу, разворачивая вкладку «Плейбоя» (трофей выкраден у родителя), чтобы сравнить чресла афроамериканские и малороссиянские — к неизменной победе последних. «Если жениться, — изрекал он, — исключительно на хохлушке. Двойная выгода: борщ на обед и смуглянка на ужин… Тещу оставить в родных степях…»
Летом в городках вроде Бердянска от асфальта поднимается дым, и его заливают из ржавых автомобилей, важно погромыхивающих туда-обратно, туда-обратно; вам приходилось поуправлять таким громыхалой, поймав момент перекура, когда кабина пуста, а дверь заманчиво приоткрыта? Усесться, зарокотать, затрястись кишками внутреннего сгорания, сдвинуться наконец, весело пшикая водой из железного носа, — женское тело в мокром платьице ослепительно. Есть нечто гордо-приятное, когда слышишь от местного стража завистливый выдох: «Мо-скви-чи…».
Лирика начиналась ночью. Валяться на лежаке, миловаться с мягкогубой красулей, вздрагивая от шарканья волн и выдохов фрикативного «гээ» («…мальчики, вы гээрои…»), Ромка-реалист никогда не забывал поблагодарить администрацию курортов за выбитые лампочки в фонарях и нестриженые кусты на бульварах (в итоге это стоило ему двух передних зубов — угрюмые поклонники местной принцесски устроили в кустах засаду); днем от портвейна и солнца трещала башка — мы прятались по хатам, потные, обожженные — опивались кефиром, мазали ожоги кефиром, ругались из-за кефира — кому бежать закупать кефир, ссорились из-за последствий кефира — закуток общего пользования был постоянно занят, ну вы понимаете — преодолевали стыдливость с помощью кефира — Ромке-реалисту плечи лечила кефирными примочками Марыся-медсестричка, а он вдруг развернулся и… торпедировал ее…
Да, на югах выбор девчонок богатый — как абрикосов в ведрах на станции, с которой поезда мчат москвичей в Москву, но мужскому братству требуется и отдых иногда от девчонок. Заплывали за буйки, туда, где вода с прибрежно-зеленого становится железного цвета, а медузы, пусть не тропические, но размером с супницу (Ромка уверял, что от медуз у него может случится анафилактический шок), просаливались на брошенной барже, в утробе которой гукала вода, а по ватерлинии плелись липкие пряди морских трав, шпарили на память атмную массу элементов, начиная не с водорода (школьники мы, что ли), а скандия (предложил, конечно, Володя — а Ромка патриотично выкрикивал рутений, да, рутений, ведь московий, напомню, был еще не открыт), после подобных умственных натуг шатались по шалманам, шлепали пульками в тире по зайцам времен юности наших отцов, драли глаза на местные, так сказать, достопримечательности (дом учителя Лебединского — первая ячейка большевиков, в доме почему-то находился кабинет зубного техника — Ромке с зубами как раз надо было к нему; дом купца Костанраки — догадайтесь, какую букву добавляли бердянцы — в доме расположился «дворец бракосочетаний», вероятно, потому, что на фасаде приманчиво оголялись гипсовые афродиты, которым пионеры-пубертаты подкрашивали помадой область грудей); на третьей неделе курорта блевать, извините, желалось — не от портвейна, а от тоски (от портвейна, разумеется, тоже). В таком состоянии молодой ученый опасен. Молодой ученый способен на поступки экстраординарные. Мы побывали в зеленом театре на лекции о… «Мировом сионизме» (учитывая туземную этнографию, — гоготнул Володя, лекцию следует переименовать в «знай наших»), мы послушно подверглись истязаниям гастролирующего гипнотизера в припляжном ангаре для починки лодок — полсотни идиотов вроде нас, распластавшись на цементном полу, внимали зазываниям про «свинцовую тяжесть в правой… свинцовую в левой руке» — ну и, сами понимаете, в каком интересном месте — уточнял неподдающийся гипнозу Ромка; мы устроили чемпионат в американском духе в пожирании мороженого, тривиально закончившийся запылавшим Ромкиным горлом (самое время свернуть на Марысю-сестричку), но прежде, прежде мы сделали самый героический шаг — переступили порог музея-квартиры писателя Миколы Брысько. Что можно там встретить? Мутные фото — ну да, Брысько в приобнимочке с писателем Скитальцем, а рядом Горький с лицом, свидетельствующим об исправной работе желудка. Стенды с цитатами — «Писатель, — учил Брысько, — вагоновожатый эпохи». Старух-смотрительниц (их разъярили Ромкины голые икры и голый пуп из-под майки — но мы спасли его, выдав за иностранца, — Ромка тут же исполнил фразу «Уаш пудл лайт?» — старухи разулыбались и даже позволили иностранцу взять путеводитель бесплатно (выгода 20 копеек — лишняя кружка пива), из которого мы узнали, что идею «Дамы с собачкой» Чехову подсказал… Брысько. Вот только ни Дамы с собачкой, ни Дамы без собачки в таких музеях встретить нельзя. Хм. «Нкгда, — булькал потом, в октябре, назюзюкавшись на моей свадьбе, Ромка, — нкгда нсудте попрему впчтленю». Еще бы! Ведь я там встретил Люду Цыбульскую, т.е. тебя — свою будущую жену.
3.
Я бренчал на гитаре, ты таяла от восторга. Это не я сказал, а Марыся — «Людка тает, — она выдыхала баклажановой (из-за цвета купальника) грудью, — с восторга». Мы полулежали у костра, плыла теплая ночь, в десяти шагах дышало море. Ромка показывал доисторический фокус с монетой, и у него не получалось, а Марыся злилась, что он занят фокусом больше, чем ей, — тем более, она — как в кино — разметала шевелюру у него на коленях; Володя тоже не бобылял — накануне его атаковала опытная охотница — Олэся с зазывными глазами, золотой копной, шоколадной шкирой — ну все как полагается… Да, нелегко было ему устоять. Олэся взбивала пену в волнах, взлетала в изгибе у волейбольной сетки, швакая по мячу, на ржавой барже грустно смотрела в небо (еще Фрейд заметил, что грустный женский взгляд — это ого-го), на обратном пути к берегу делала вид, что тонет (разумеется, Володя ее спасал — потом кашлял соленой водой — девушка была скользкой не только в моральном смысле), революционно отщелкивала застежки, оставляя спину голой для солнца и окружающих мужиков… «Я не бесплатная красуня, — Олэся оглаживала бедра, — сын министра — мой кадр. Ты, Вован, сын министра?» — «Нет, — отвечал он, — я отец министра, хотя выгляжу (он изобразил, что напомаживает пробор) моложаво». — Олэся переваривала юмор, щурилась по-кошачьи, заодно шевеля кошачьими пальчиками: «Так ты женат? У тебя дети? Ты не прокалывался…» — «Как ты не просекла, чудесная, я отец будущего министра, не исключено, что премьер-министра…» — «А химия твоя — это сколько карбованцев в месяц?» Не самая подходящая тема для ночных разговоров. Тем более мы и так знали: все у нас будет тип-топ. Мы были шальные, мы в Турцию могли уплыть на матрасе. Тут Володя начал плести про идеальный женский портрет — волосы в кольцах по плечам (у Олэси, например, хайр стоял дыбом), а глаза непременно ореховые (у Олэси — я потом разглядел — цвета сливянки), а еще ямочка на щечке (он так и сказал щечке), и, конечно, она должна отличать Пушкина от Миколы Брысько — и это точно не про Олэсю. Тем не менее, я был последним, кто сообразил, что он говорит о тебе. Ты провалилась на филфак Киевского университета, но Пушкина с Брысько точно не путала. Мы с тобой всегда смеялись: если бы не провалилась, не оказалась в сотрудниках музея — нельзя было болтаться без трудового стажа, потому родственники сделали шахер-махер: и стаж в кармане, и городок курортный. И муж — добавляла ты.
«…а по-моему, я скажу, — зачирикала Марыся, — идеальная женщина никогда не пытает мужа, почему он пришел после двенадцати…» — «…у идеальной женщины, — баснула Олэся, — муж не приходит после двенадцати…» — «…идеальная женщина приготовит борщ из ничего!..» — «…не из ничего, а из взятой взаймы свеклы!..» — «…идеальная женщина — расцарапает морду любой давалке, а маникюрчик не испортит!..» — «…идеальная женщина, — выступил Ромка, — немая женщина». Это разрядило обстановку. Пусть и снова прозвучало комплиментом тебе, ведь ты молчала, как королева.
Можно валить на винцо. Щеки от такого сначала расцветают похотливой гвоздикой, потом — чресла ржут, чресла рвутся на волю из конюшен. Олэся предложила купнуться голыми — «Сейчас все равно ночь, не надо стыдняться. Только пусть Ромка с Марыськой ныркуют с той стороны — они могут нас перепутать под водой…» Остроумно. Хотя надо быть снисходительным. Что ты и делала. Объяснив мне в ту же ночь (я шлепал по твоей голой спине кефиром — да, кефир был первый парень в Бердянске), что у Олэси это последний шанс зацепиться за москвича. Ясен пень — не за француза.
А вот Володя Марков — покоритель даже замурованных женских сердечек — так и не женился. Девки липли, висли, сохли, табуном ходили — помнишь хоть одну, которая не втрескалась? — только ты устояла, объяснив причину, по которой предпочла меня. «Он — романтик, — сказала ты с грустным оттенком, — с таким в жизни кулеш не сваришь». Не могу сказать, что я был в восторге от твоего аргумента. Когда он первый раз пропустил твой день рожденья (какой это год? 1992-й? или 93-й?), ты была раздражена. Я, наивный, перебирал варианты собственных промахов, а все объяснялось просто: ты любила неизменных поклонников. Он примчался с опозданием на неделю (ты простила его сразу, ты весь вечер смеялась так, как давно не смеялась), а он рассказывал казахские анекдоты (оказывается, есть и такие), рассказывал, как чуть не бракосочетался с девушкой из Кызыл-Орды (оказывается, есть и такие) — ведь щечки у нее — как алича! Ты смотрела игриво-укоризненно сначала, а потом, когда застолье прибавило градус, брякнула (на мой взгляд неудачно): «…а я думала, ты ждешь, когда я овдовею…» (поворотом головы объяснила, что между старыми друзьями подобный юмор возможен). Володя еще плел про новый заработок (в институте тогда платили с задержкой по полгода), ты втолковывала ему, что, если он тебя будет слушаться, — станет миллионером, а он отвечал да-да-да, убивая твои салаты и радуясь раскормленности (снова юмор) наших отпрысков.
Я не помню, кто сказал (может, Ландау, а может, Володя — хотя вообще-то подобные афоризмы изрекают, ссылаясь на Толстого, который Лев), но с годами мы научаемся прощать достоинства наших друзей. Именно так — не недостатки. Гораздо легче (это уже говорю я) привыкнуть к приятелю, который стреляет десятку до аванса, но рассчитаться за него намерен не позднее Страшного суда. Таланты пережить труднее — этим, надо думать, проверяется дружба (это снова я говорю). Когда мы были шальные, мы все были талантливы, как черти. Ромка-реалист и тут меня поправил бы — «Влдька всда на шг преди» — но только Ромки нет уже четыре года — он заурядно напился в гостях у Михайленков, кричал про преданную науку, про «блдское гсдрство» (Гася Михайленок справедливо шипела, что ему следует пришпандорить это прилагательное не к государству, а к бывшей супружнице), а когда возвращался домой — сколько мы корили друг друга, что сами не оттранспортировали его или просто не привязали к кушетке, чтобы проспался — упал, разбил голову, промучился с неделю и умер в тухлой больничке. Был снег, холод, собачий марток, а Ромке всего пятьдесят девять. Я до последнего держал его в институте, я научился отправлять его в несуществующие командировки (чтобы в нашу эпоху возрождения жанра «тревожных сигналов» ни у какого бдительного, а главное — с развитым обонянием товарища не было повода «сигнализировать»), я нарочно составил его лабораторию из молодых дурачков (для которых Роман Валерьевич — живая легенда), впрочем, когда один из дурачков повторил подвиг нашей юности — вылакал весь лабораторный спирт, я лично вызвал птенца для беседы и нетуманно назидал про погубленные дарования российской науки. У меня было достаточно власти, чтобы прикрывать Ромку. Я не мог простить ему двух вещей — то есть простил, конечно (недостатки прощать, как было сказано выше, легче), но помню. Он был неприятно пьян (такое случается, когда этим спортом занимаешься с самоотдачей), мне кажется, он даже забыл, кто я — ему, и кто он — мне; и, похихикнув, пахуче дыхнул в лицо: «Ты так хлопочешь, чтобы я не повторил судьбу таксиста?» Это он Володю назвал. И прибавил: «Не беспокойся, я не пострадаю из-за курицы». Это — тебя. Не знаю, что думал Ландау и тем более Лев Толстой в таких случаях. Бить морду тому, с кем прошла жизнь? Еще и когда он не стоит на ногах. На следующий день был виноватый и (я проверил) действительно не помнил художеств. Самое гадкое было в том, что он сказал правду. Даже с курицей. Знали и Ромка, и Володя, что, когда хочу настоять на своем, всегда говорю тебе: «Ну, курчонок, сделай по-моему…». Знали, ржали, завидовали, любили, друзьями были без грамма гнильцы.
4.
Известно, что друг — это тот, кого можно все попросить. (Уверен, это снова Толстой). Ты глупо проболела две недели перед Новым годом — и кто нас спас тогда? — Володя! Не мама твоя (извини, хотя ты уже переправила ее в Москву наложенным платежом), но и не моя (учительница математики — марсианин на кухне — наша семейная шутка), а именно Володя: с бочкой (ну банкой) трески под маринадом (мы поверили, что сготовил сам — чемпион Володя стеснялся признаться, что это помощь кудесницы с немыслимыми бедрами — мы видели ее потом — и немыслимым именем — Фарида, — ты несколько лет говорила «жаль, что он не проштамповался с Фаридкой» — с интонацией «я лично довольна» — кстати, Фаридка научила тебя не только рыбу, но и щипчиками правильно формировать брови), я зря соскользнул с маринада, потому что за маринадом была утка по-чешски (из «Праги», это уже без вранья), какое-то домашнее вино от домашнего армянина и гора, нет, три горы обалденных птифуров. Он даже чокнулся с нами под Спасскую башню (Фарида в это время дрыгала бедрами в пляске театральной общаги — на гримера, если не путаю, училась), но до закрытия метро улепетнул. Глупо, может, что первым номером я вспоминаю мешки со жратвой. Да и не их вспоминаю, а его лицо — в веселом снегу, в расплясавшемся шарфе (твой талисман-подарок — он никогда не сменил). «Это был лучший Дед Мороз» — говорил потом всегда наш Петька (и когда сам стал папашей). А мы подначивали: «Почему это лучший? Из театра Райкина к тебе приходил. А Володя Марков — ну какой Дед Мороз? — у него даже не было ватной бороды». — «Вот потому и лучший». Он обожал Володьку, и Володька его обожал. А кого, — спросил бы Ромка-реалист, — не любил Володька? Мы не верили, конечно, что он приволакивал продукты для больной и старой Виолетты Таракан, но пришлось поверить, когда он намекнул, что хорошо бы и нам поучаствовать… Она, правда, его не вспомнила, вернее, путала с Максимом Володарским — про которого в студенческие годы говорили, что у него в голове вакуум, доказательством чего служила невыносимая прозрачность глаз плюс невыносимая звонкость убеждений; неудивительно, что он стал вторым человеком в институте физической химии, едва, впрочем, не сев за решетку — не кристаллическую, — уточняли ученые мужи, — а стальную — наука ему была до лампочки, а вот самих лампочек и, конечно, не только лампочек (он был главным по фондам) не досчитались… Родственнички отмазали, кому надо — подмазали, но из института Максимку выкинули с позором. Собрание, бескомпромиссные речи, колья (пожалуй, осиновые) голосующих рук, заикающийся Володарский с липовыми медсправками и пустым стаканом для кипяченой воды… Володя был тогда членом ученого совета у них — он единственный не стал добивать. Он внятно не объяснил почему (вообразить, что имелся интерес корыстный, было нельзя — наоборот, те, с кем Максимка химичил, били его больнее всех). Но когда месяца через два узнали, что у Володарского инфаркт — не липовый, а такой, после которого ползаешь на четвереньках, — я сразу вспомнил Володю. Он ведь и в больницу к нему смотался, из наших никто не был, только Димка Лимановский с банкой черной икры — не настоящей, конечно, синтезированной, — как раз тогда он изобретал. «Опытный экземпляр, но больным, — говорил, — такое можно. Хуже, — говорил, — точно не будет».
Когда Володя пропал, у тебя случилась истерика. Ты кричала, ты расцарапала мне лицо, когда я пытался влить тебе капли. Зинаида тебя завела (тогдашняя его пассия и последняя, получается, пассия), позвонившая и ревевшая в телефон, — она была убеждена, что наверняка знаешь, где он — «…уверена, вам… уверена, сказал… мне не сказал, вам сказал… он вам все говорит…» — я пытался сам с ней поговорить — вот ты и царапалась, не давала трубку — никогда такого страшного голоса, как у Зинаиды в тот вечер, не слышал; а еще она откуда-то разузнала (точно не от Володи — он не стал бы), что ты виновата в его уходе из института — «…ваш племяш в итоге плюхнулся на его место…» — вот почему я отпаивал тебя каплями. Но нет, поначалу не думали, что это всё — и Ромка-реалист, стараясь хохотнуть, болтал, что Володьку обнаружат в компании рыбаков на озере Чербаркуль или в компании спелой бухгалтерши (Ромка был убежден, что бухгалтерши — ханши страсти) в Морквашах (кажется, это мордовские земли). Не думали даже про аварию, что, несмотря на его шоферское мастерство, могло бы случиться на битых дорогах длиною в три тысячи километров; или, что правда, не хотели думать — это тоже проверка родства, несколько жестокая, но… Когда слышишь про несчастье, внутри пришептывает — «не с моими, не с моими» — «так уж люди устроены» — изрекал всегда Ромка что на трезвую, что на пьяную голову. Зинаиде, этой куколке, которой пришлось выплакать счастье и которую все забыли после сороковин, тоже верилось — «не с ним, не с ним…». Помню, они были такие счастливые, когда за год до всего, вдруг, без предупреждения, в ливень, когда у тебя (из-за погоды, что ли) разнылся зуб глупости (твое выражение), прикатили к нам на дачу — всегда буду помнить его, облепленного мокрой рубахой, ее, в синем платьишке («прекрати разглядывать» — буркнула ты) — скачущих по загорянскому суглинку… Так начинался медовый их месяц (Володька успел мне прихвастнуть); хорошо, что твоя мама в тот момент пила кислую водичку в Кисловодске — «с такой куколкой, — шептала ты мне ночью, — можно поместиться даже в младенческой кровати». Вздохи пружин за стенкой подбодрили и нас. Даже зуб у тебя отпустил, даже аппетит в два ночи проснулся — ты перебегала босыми стукающими пятками на кухню, и ночная рубашка твоя развевалась как наша новая жизнь… Да, у него был еще один талант — молодость. Думаю, историю с институтом он смог пережить поэтому: тьфу на всех, я еще молодой в сороковник!.. И правда: помнишь, на даче, в тот последний налет — в свое медовое утро красовался голым торсом — ясное дело, для счастливой Зинаиды — ухая колуном по колодам, к которым никто не мог подступиться: я берег спину, Алешка-пьянчужка (поселковый водопроводчик и выручала на все руки) берег печень — а Володька — чего ему? — чемпион, победитель, пловец. Баттерфляем шурует, как другой, извините, сморкается. Жалел, что так и не пристроили к институту бассейн. А наши предпочитали посиделки под водочку или, вернее, водочку под посиделки. Мы поздно узнали, кружным путем, что на физмате пил (из-за чего и поперли) из-за бывшей одноклассницы, которую в двадцать лет убила опухоль. Ты всегда считала, что у них был роман. Не думаю. Но знаю, что он чуть не чокнулся. Он показывал мне фотографию той девушки — ничего я тогда не понял. Пустота, пустыня, мертвечина лекарств, надежд, методов лечения — для меня это были просто слова. Что это за медицина современная, которая лапки кверху перед таким диагнозом. Вот откуда — смелость искать то, о чем теперь с гордостью сообщается во всех проспектах про наш богоспасаемый институт. Без имени Володи, конечно. Современная наука — коллективная наука. Я не знаю, может, это из-за дизайна, но первой строчкой в проспектах говорится про институтский бассейн — он теперь есть у нас, и он награжден дипломом с отличием комиссией по здравоохранению ученых.
Две недели искали тело — и пока искали, в голову лезла не то что надежда, а чепуха. Я думал: он отправился странствовать. Просто свернул с привычного маршрута. Разумеется, на «Мерседесе» не будешь скакать в степи (угнанном «Мерседесе», как нам растолковали потом, — не Володей угнанном, он просто перегонял их из Москвы в Казахстан, в тот, последний раз, в Семипалатинск — и вообще не знал, что угнанные), но я представлял другую картинку. Я даже проехал за ним его путь (карандашом по карте), я представил, как заутро, до давки и дизельного кашля грузовиков, он проскакивает Балашиху, пролетает Старую Купавну — сонные срубы, псы на цепях, портки на веревках, цветущие золотые шары — Киржач, Покров, Петушки, мост через хилую Клязьму, Сенинские Дворики (Володя смеялся, что там пылится столовка, где подают оладьи для дальнобойщиков, а печет их былинная баба, которая двинула в ухо ухажеру так, что он оглох, — что, впрочем, не мешает ей исправно плодиться не пойми от кого — детишки разнообразных разливов), дальше Мстера, дальше Пировы Городищи, Лисьи Ямки (я не смогу расспросить его, чем они все знамениты), мимо Гороховца, мимо Нижнего, через чувашские Москакасы (кажется, там он ставил запаску и купил у старухи, лопотавшей не по-русски, наволочку, набитую сушеными лошатудэ — белыми грибами, как выяснилось), а чуть вниз — я помню, он всегда мечтал заехать, но так и не заехал — в село — не шучу — с названием Басурманы — и всегда говорил, что самое спокойное место на земле — Три Избы (да, это тоже название) — он позволял себя там перекантоваться — приплачивал пасечнику — «Мерседес» стоял, маскируясь в саду за пчелами, пока Володя спал, запершись внутри, — двое суток езды — сорок пять часов — надо выдержать — три с половиной тысячи километров — и снова лететь, пока задница не станет железной — так он говорил — река Вятка, река Кама, Набережные Челны, река Белая, Колупаевка — ориентировал нас Володя — остается справа, а Омск — слева, таможня, утром Иртыш, наползающий широкой водой, — шоссе следует вдоль него, ближе, дальше, спина воды то светится, то тускнеет — здесь, на последних километрах, Володя не останавливался, но раз позволил себе купнуться — не плавал, конечно, там на перекате не более метра — как дурак, — сказал, — сидел и смотрел в небо, где кружили, нет, гуляли коршуны — расспросить бы, что для них воздух — горячий и плотный, с поднимающимся духом травы и земли, с жалобами сусликов, у которых физиономии — победителей олимпиады по алгебре, но выше младших научных сотрудников им не подняться, смотрел в степь и жевал кислую ежевику — там ее тьма — задрых на песчаной косе — потом Павлодар, после Щербактов шоссе уходит от Иртыша, а у Старой Крепости возвращается снова, вот и Семипалатинск — Семей, как теперь выражаются казахи, — «длнны слва им вгврить трдно» — предлагал свою версию Ромка.
Ромке-реалисту из странствий Володя привез ящик верблюжьей тушенки (Ромка мучился потом животом — но у него всегда так, еще живчиком молодым в Бердянске, нанимая жилье, начинал с анамнеза — «я нуждаюсь в хорошем столе, потому что у меня плохо со стулом» — но тамошние хозяйки были бессильны разгадать ребус и притаскивали нам в конуру какое-нибудь насиженное кресло с ароматом кошатины — святыню провинциального счастья), а тебе привез мешок степных трав — «У меня бессонница, — сама его дразнила, — когда ты так далеко» — вот он и собрал полыни (почти не вонючей), сон-травы, кипрея, львиного зева, у которого, если правильно высушить, тоже есть запах — мы работали ноздрями, как пылесосами, но ничего не учуяли — а Володька смеялся, он говорил — это запах степного утра, степного ветра — он умел красиво сплести. Не знаю, куда делась эта чудо-подушка. Он еще говорил, что у степи есть свойство — когда входишь в нее, когда бредешь по траве в рост человека — дуреешь просто, хочешь идти и идти, степь тебя тащит, как вода — щепку… Вот откуда мои фантазии про его путешествия. Он легко мог стать скитальцем, паломником к святым и злачным (потому что ему нравилось наблюдать жизнь) местам. Ромке тоже запала моя фантазия, он ее подхватил и втолковывал всем, что с тридцатью зелеными в кармане можно проехать Индию, проехать Индокитай, а в королевстве Камбоджа будешь чувствовать себя королем, обжираясь за доллар бананами, манго, папайей, водянистыми орехами в земляничной кожуре (с их тарабарским названием Ромка не совладал), и еще девочками хитроглазенькими, с попками, как пинг-понг! Хорошо, что Ромка не ездил на опознание тела.
Тамошние блюстители, так сказать, порядка посочувствовали — хотя и намекнули — останься жив, имел бы проблемы с законностью — а то как? — происхождение транспортного средства, незаконная коммерческая деятельность — но, конечно, шалят на дорогах, потому что не дороги темные, а темное правовое поле — шалят, но без покушений на убийство — Аллах, вишь, не велит — это другие, заезжие, русские, украинские, а то молдаване — искать будем, но где искать — в степи пойди найди, — у нас как говорят: в пустыне следов не ищи — может, старые счеты — говорите, научный работник, а почему занимался перегонкой незаконных транспортных средств — у нас научные работники на вес золота — шалят, есть такое, шалят — ну отметелят, ах-ха-ха-х, водилу, ну разденут больше для смеха, ах-ха-ха-х, бежит потом по кочкам до города, ночует в вытрезвиловке, не больше того — он, кстати, в употреблении спиртного не замечен? надо бы справочку из Москвы — огнестрельное только одно, будем экспертизу… Хорошо, что Ромка не ездил.
На похоронах, на поминках было обычно. И даже венок от института. Вспомоществование матери (похороны — всегда расходы). Только отчим Володин — правдоруб со вставными зубами — пытал у меня, как так вышло, что, будучи вторым человеком в институте, я не оставил Володю в штате. Меня раздражал не сам правдоруб (в конце концов, он не виноват, что не знает, как себя вести на поминках), а то, что к его речам начинали прислушиваться — народу было много, однокашники, друзья юности (почему-то неведомые нам), с заплаканной Зинаидой притащился табун — я их видел впервые — среди них двое из редакции, так и не понял, какой газеты — но с физиономиями типичных сплетнеедов… Они уже рожали заголовки — «Развал науки», «Путь ученого», «Раковая опухоль общества» — они воодушевились, чуть не стенографировали за правдорубом. Я тебе благодарен, что быстро их раскидала. «Женское очарование, — говорил в таких случаях Ромка, — сила биохимическая». И хотя отчим продолжал бубнить, что не понимает, как человек, открывший формулу лекарства против рака, лекарства, которое приносит миллионы (он возвышал голос «ми-лли-оо-ныы»! — и запихивал в рот бутерброд с красной рыбкой), вынужден был пойти в таксисты — по ночам таксовать! — это еще когда числился в институте, а когда «вы-пер-ли» (снова рыбка), то вообще принялся гонять машины за тысячи верст!.. «Да, — ты приподняла очки (фирменный жест учительницы — хотя со школой давно распрощалась), — и он весьма прилично зарабатывал. А противораковое… Вы знаете (простите, не вспомню вашего имени-отчества — да, Васильколаич, простите, Васильмофеич), что такое патент? Володя просто не мог получить. Он ученый — это ясно? — а не делец (врага надо бить его же оружием). Пока оформляешь бумаги, достаточно намека — идея будет украдена. Вы думаете, патенты выдают дурачки? Про клинические испытания слышали? Достаточно намека на клеточную мембрану (меня всегда поражала твоя способность схватывать терминологию), мембрану, вы поняли? — идею украдут с потрохами. Вы что, не знаете, какой Володя был доверчивый, беспечный? (Честно говоря, я тоже это слышал впервые.) Он просто выше всего такого был. Хорошо, что в институте сложилась инициативная группа — Роман Валерьевич (Ромка кивнул с достоинством), член-корреспондент Михаил Арабегян (отчим повертел головой) — нет, вы его здесь не видите, он в командировке (грибницу своей семьи — шепнул мне Ромка — в Америке распространяет), Святослав Алексеевич (почему-то так решила меня преподнести)… Разумеется, основной (по крайней мере, семьдесят пять процентов) вклад сделан Володей — это есть во всех документах. Но когда он уходил (а ведь мы не отпускали его!) из института, исследования еще продолжались. Он не мог ждать, не мог жить на те скромные деньги, на которые жили тогда (тут интонация патетическая) люди российской науки. Это большая, это трудная тема, Васильмофеич. И, не открою секрета, если скажу: общемировая. Про рентабельность науки говорил только что на конференции профессор Гариссон… Хорошо, что сейчас положение меняется к лучшему. Теория малых дел. Например, открыли бассейн…» Даже сплетнееды предпочли перейти к красной рыбе. Но рано мы сдали в утиль дедульку. Он и про племянника твоего рубанул. Только не получится девушку, которая начинала свой путь вместе с Миколой Брысько, взять на понт. «Ну и что? — ты обдала его жаром ореховых глаз, — Если он племянник, то расстрелять?..» Общий гогот. Поминки — такая пьеса — начинается скорбью, завершается гоготом. «Но вообще-то его взяли в штат на полгода раньше ухода Володи. Арифметика, как видите, точная наука…»
5.
Мог бы и не вспоминать этого ничего. Разве что правдоруба, который вдруг исчез, и мы его нашли похрапывающим на диванчике в детской — утомился, бедняжка. Прочие пили, ели, а разговоры выдохлись — только Димка Лимановский, наш старый коллега, решил всех взбодрить анекдотом про масло из дерьмяшек. Завлаб является с докладом правительству: так, мол, и так, товарищи, на хлеб намазывается, но вот запах пока отбить не получается… «Ты лучше народу расскажи, — кричала Кузя (Машка Кузьмина), — как ты сам десять лет бился над задачей государственной важности — икру черную придумывал из чего?!» Так Димка ее действительно придумал — она продается в любом магазине. Но ингредиенты — коммерческая тайна. Американцы пытались разложить формулу — не вышло. Правда, употреблять Димка не советует: вдруг потом дети родятся с двумя головами. «Но народ-то ест! — кричала Кузя. — И похваливает!» — «Видишь ли, — Димка ее приобнял, — у народа головы нет. Так что лишняя голова народу не помешает». Но денег Димка — и это уже не анекдот — слупил. Как и Ромка за патент против рака. Он ведь, Ромка, и пил потому, что деньги полезли, как пузырьки из игристого. Принято считать, что пьют от несчастья. Ерунда. От счастья заливают. Во всяком случае, Ромка. Ну, кто-то скажет, что он пил, потому что кончился как ученый. Может, не начинался. Делал вид.
Год, да нет, два года я еще звонил туда, в Семипалатинск. Там делали вид, что расследование ведется, ведется. Помнишь, когда была Володина годовщина, народу пришло совсем мало, но кто пришел, в усмерть перепились, у тебя трещала голова, мы завалились спать рано, я спросил тебя: «А что, курчонок, если бы оказалась снова на том бердянском пляже, то переиграла бы?» — «Заче-е (ты зевнула)-ем? Чтобы ты сейчас взял в жены не совсем завядшую курагу? Или тянет на Зинаиду? Ее нигде не видно, но Димка уверял, что поймала старичка Арабегяна. При нынешнем прогрессе даже зачать сможет…»