Человек на переломе эпох в периодике 2021–2022 годов
Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 2022
В минувшем 2021 году сошлось несколько больших юбилеев, среди которых, если говорить об истории нашей страны, — 80-летие нападения фашистской Германии на СССР и 30-летие августа и декабря 1991-го: краха Союза и начала девяностых как исторической эпохи. Девяносто первому мы замышляли посвятить Переучет изначально (и, как самому близкому и лично пережитому из упомянутых событий, все-таки уделим ему больше внимания, чем остальным), но в процессе поиска материалов стало ясно, что тема — существенно шире. Тем более что на 2022-й приходится еще один юбилей, замеченный и проговоренный существенно меньше: столетие окончания последовавшей за революцией 1917 года Гражданской войны и начала исхода из России тех, кто не принял нового режима. (Об этом в периодике текущего года публикаций, похоже, еще не было, зато нашлась одна в прошлогоднем «Новом журнале».)
Все события, годовщины которых мы вспоминали в прошлом году, объединяет пережитое людьми тогда чувство разрыва времени, обрыва всех самими собою разумеющихся связей, норм, порядков; чувство конца всего прежнего и начала нового, непредставимого, пугающего своей новизной. Все это были ситуации, когда, словами человека одной из таких эпох (Осипа Мандельштама), люди оказались выбиты из своих биографий, как шары из бильярдных луз. И каждая переживалась в ключе «такого не было никогда».
Нам полезно теперь присмотреться к этому опыту.
Сегодняшний Переучет мы, свидетели совершающегося на наших глазах исторического перелома, посвятим воспоминаниям о предыдущих переломах, уже ставших историей и вследствие того — предметом рефлексии; современному осмыслению того, что некогда, в том числе и на нашей чувственной, эмоциональной, биографической памяти, переживалось как крах всей предшествующей жизни, и выхода из этого краха. Человеку на разломах истории.
Елена Колмовская. Военные мемуары белой эмиграции как часть историко-культурного наследия: К столетию исхода Русской Армии генерала Врангеля // Новый Журнал. — № 302. — 2021.
Первый материал нашего Переучета — об огромной непоправимой утрате и о поражении — политическом и военном, не означающем, однако, поражения человеческого, даже при том, что речь несомненно шла о сломе биографических сценариев. Биографические сценарии герои статьи прозаика, драматурга, историка Елены Колмовской после краха выстроили себе заново и прожили большие осмысленные жизни.
Колмовская обозревает публиковавшиеся за рубежом историко-биографические работы участников белого движения — по преимуществу тех, кто принадлежал к высшему командованию: генералов Дмитрия Филатьева (1866–1932), Павла Петрова (1882–1967), Бориса Штейфона (1881–1945), Антона Туркула (1892–1957); но также и полковника Михаила Левитова (1893–1982), и капитана Федора Мейбома (1894–1978), и «надежно забытого» писателя Ивана Лукаша (1892–1940) — между прочим, ближайшего друга Владимира Набокова его берлинских лет. О харьковском профессоре математики Владимире Даватце (1883–1944), добровольце в деникинской армии, рассказывается словами знавших его Ивана Лукаша и Гайто Газданова. Прожив много лет «в балканской глуши», Даватц погиб в русском антибольшевистском корпусе, организованном «национал-социалистическим командованием после того, как гитлеровские войска вошли в Югославию». «…смешной и беспомощный человек, — говорит о нем Газданов, — плохо понимал смысл событий, современником которых он был. Но жил он все-таки как герой — и погиб, защищая ту самую культуру, о которой у него было такое превратное и простодушное представление».
Все это — тексты, писанные образованными, думающими людьми. Там — анализ прожитых ситуаций, человеческих типов и отношений, боевых операций, ошибок и заблуждений, приведших к крушению белой вооруженной борьбы, и собственного видения происходящего. Там, пишет Колмовская, «немало критики в адрес командования и вождей Белого движения — иногда дипломатичной, иногда яростной, но всегда мучительной для самого критикующего». Но удивительно ли? — во всех этих голосах, звучащих изнутри несомненного поражения, — нет пораженчества.
«…В Галлиполи, — писал Иван Лукаш о жизни в военном лагере эвакуированных из Крыма частей Русской Армии генерала Врангеля, — произошла какая-то мобилизация человеческого духа. Здесь одна идея: Россия жива, Россия не опочила, Россия будет…»
Колмовская же с самого начала обращает внимание на то, что, «хотя численность собственно военной эмиграции сравнительно невелика (прежде всего, вследствие массовой гибели офицерства в двух войнах — Первой мировой и Гражданской), ее роль и моральный вес были значительны», и вспоминает слова нобелевского лауреата Бунина: «…куда бы мы глаза девали, если бы не оказалось “ледяных походов”!».
Олег Бэйда, Игорь Петров. Люди на войне // Неприкосновенный запас. — № 03 (137). — 2021.
Два зарубежных русских историка, специалисты по истории русской эмиграции и Второй мировой войны — Олег Бэйда, преподаватель Университета Мельбурна, и живущий в Мюнхене независимый исследователь Игорь Петров — предлагают некоторые принципиальные основания для изучения поведения людей, захваченных (неминуемо — врасплох) Второй мировой; выбирают «“антропоцентричное” измерение трагедии, начавшейся 22 июня 1941 года».
Великую Отечественную авторы нетипичным образом представляют не как противостояние «немцев и русских» или фашистов и коммунистов, но сложнее: как «столкновение множества ментальностей», «выбор и навязывание идентичностей», «формирование судеб под действием веера сторонних сил». Понять людей, втянутых в это, авторы пытаются в обход идеологических стереотипов — и тогдашних, и сегодняшних, — и неизменно держат в голове, что «герои минувшего не были статичными <…> они менялись», «нет <…> оснований утверждать, что их поступки или мысли на войне однозначно и навсегда предписывались идеологией, воспитанием, гражданством». Куда более влияли на них «тысячи частностей, условностей, предрассудков». «Сиюминутные человеческие реакции, — пишут авторы, — рождались в пространстве фундаментального кризиса, полной или частичной неизвестности, невозможности осознать всю глобальность событий». Наконец, они призывают обратить внимание на то, что человеческое, слишком человеческое поведение участников событий — их страсти, ошибки, любови, мечты, мысли, труд и безделье — влияло «не только на личные судьбы, но и порой на сам ход войны». При внимательном рассмотрении происходившего тогда «ярлыки отваливаются, утрачивая смысл».
В свете этого они рассматривают несколько судеб по обе стороны тогдашнего фронта: батальонного комиссара Якова Чугунова, попавшего в немецкий плен в конце июня 1942 года вместе со 2-й Ударной армией; известного немецкого почвоведа, доктора наук Ханса Бейтельшпахера, который «после 1945 года <…> неоднократно и с неизменным радушием принимал делегации советских ученых», — а при этом, кто бы мог подумать, во время войны он, будучи на Восточном фронте, «без суда и следствия повесил десятки партизан или людей, сочтенных им таковыми»; героя Советского Союза летчика Николая Власова, который, попав в плен, «дал подробные показания об инспекции Управления ВВС РККА, в которой служил», но, оказавшись в Маутхаузене, занялся там подготовкой восстания и был за это казнен…
Люди не укладываются в рамки. «Мозг требует рациональной интерпретации, — пишут авторы, — подыскивает спасительные штампы…» Нет: штампы не работают. «Единую логику, которая толкала бы многомиллионный человеческий процесс развития в ту или другую сторону, — вынуждены они признать, — едва ли удастся прощупать».
На первый взгляд это выглядит так, будто познание сдает позиции. Но нет: это смена (и тонкая настройка) инструментария, смена масштаба видения.
«Люди, оказавшиеся в кризисных условиях, принимают многие решения тактически, спонтанно, на ходу. Почему человек вообще оказывается на той или другой стороне? Это стечение личного выбора, частной воли, групповой динамики и непреодолимых обстоятельств, которые и в мирной-то жизни не всегда оказываются контролируемыми. По-настоящему чистых типажей — тех самых “богов, героев и злодеев”, то есть личностей, твердо убежденных или даже фанатичных, — очень мало». И тем не менее хаос, в котором всем нам приходится действовать, «никак не исключает и вовсе не подменяет (выделено авторами. — О.Б.) горения, жертвенности эгоизма, совестливости, злодейства, морали». Он «всего лишь» усложняет реальность.
Вот бы дожить до времени, когда с той же степенью непредвзятости и чуткости к деталям будут изучать и нас.
90-е и сегодня: прошлое в настоящем // Дружба народов. — № 12. — 2021.
«Дружба народов» посвятила заочный круглый стол концу СССР и жизни после этого, о соотношении ее с мечтами, надеждами и тревогами 1991-го. Участвовали в нем девять человек из разных поколений, — разница в возрасте между самым старшим, Денисом Драгунским (р. 1950), и самым молодым — Валерием Айрапетяном (р. 1980) — те самые тридцать лет, что мы прожили после перехода в постсоветское состояние.
Интересно, что чем моложе участник диалога, тем решительнее принятие и оправдание им советского опыта.
Патриарх средь собеседников, Денис Драгунский, вспоминает: «…когда 21 августа я увидел в синем небе над Домом Правительства бело-сине-красный русский флаг — честное слово, я чуть не заплакал. Вот оно, счастье. Глупое счастье в мои-то сорок лет. Но забыть невозможно». Вообще-то он считает, что его, радовавшегося: «Россия! Свобода! Любые книги и вольные разговоры» — «одурачили», «пострадал» — правда, «разве что морально» (и это при том, что девяностые для него были и «годами первого публичного успеха», и «открытием внешнего мира»). Об утраченном советском — ни слова.
Елена Крюкова, 35-летней стоявшая «в толпе, когда рушили памятник Дзержинскому на Лубянке» и переживавшая это событие как страшное и мощное, признается: «Внезапно и разом исчезло чувство защищенности»: «дисциплина внезапно и дико закончилась», и началось нечто непостижимое. Впрочем, девяностые она вспоминает как «тяжелейшие», «но и прекраснейшие», а о себе и муже она говорит: «мы освободились от… От чего? От технологий приспособления. От соблазна наживы. Да много от чего; мы живем так, будто в запасе вечность. Радостно живем».
Ее примерно ровесница Олеся Николаева, на референдуме на вопрос «быть ли Союзу?» отвечавшая «твердое “быть”» (ввиду того, что он «по своим геополитическим границам почти совпадал с Российской империей, а значит — и с русской литературой»), совсем не печалится по нему, переход вспоминает без особенных эмоций: «В скором времени он развалился, да еще как-то буднично, словно по щелчку чьих-то пальцев», а жалеет куда более о (трудных) девяностых с их «расцветом толстых литературных журналов»: теперь «литература как живой процесс самосознания нации умерла».
Дмитрий Шеваров, встретивший перемены 29-летним, воспринял их как «распад, развал и разложение»; говорит, что ничего от них и не ждал, разве что испытывал «какое-то юношеское воодушевление» в 1986–1988-м, «когда люди открылись друг другу, доверились», — но это быстро кончилось, и «страна стала уходить из-под ног», а «претендовавшие на власть господа демократы выглядели очень серо и неубедительно». Шеваров признает, что был не очень типичен: «В 1991 году мое тягостное и скептическое восприятие происходящего разошлось с тем, как смотрели на те же вещи мои ровесники, в которых еще не погас энтузиазм». «В 1991 году, — считал он, — крушили ведь уже не тоталитарный коммунистический режим <…>, а социализм с человеческим лицом, провозглашенный, но не воплощенный в жизнь Горбачевым. Сокрушалась человечность как таковая».
Елена Долгопят, которой в 1991-м было двадцать восемь, вспоминает последние советские годы как нехватку воздуха, «предсказуемость мира», «скуку», «тоску», а три судьбоносных дня — как нечто на удивление обыденное: «Двадцатого я с родителями <…> ездила к Белому дому. Видели танки. Было не страшно. Было странно. Постояли на площади, послушали Ельцина. Вернулись домой. В электричке (туда и обратно) мне казалось, что людям нет дела до происходящих событий, все заняты своей обыденной, будничной жизнью. Не помню, отчего мне так чудилось. Может быть, слышала разговоры о житейском, о дачном, к примеру, заборе». Оценок советского опыта с сегодняшних позиций у нее нет: «Хочется сказать: все прах. Так и говорю».
Григоренко, встретивший падение Союза студентом-третьекурсником, признающийся, что «когда СССР рухнул», он «не испытал внутренней катастрофы», поскольку не был глубоко с ним связан (тогда как бывшие тогда вдвое старше «просто не понимали, что произошло и куда все движется, они были растеряны, нелепы»), пришел в конце концов к неприятию либерализма, о котором говорит с брезгливостью, и к мысли, «что советский проект — плоть от плоти, кровь от крови русской истории», который должен быть в конечном счете принят как часть «собственной биографии». Даже при том, что убедительный ответ на вопрос: «как быть с преступлениями советской власти?», у него не складывается.
Ровесник его Илья Кочергин вспоминает утраченный мир скорее с благодарностью: «Все условия для счастливого и безопасного детства были соблюдены. Никто меня не обижал, не пытался отнять или порушить счастливое детство, мир вокруг был незыблем и надежен», конец СССР, заставший его в заповеднике на Алтае, видится ему «несколько сказочным»: «…работал лесником в самом красивом месте на Земле, и величие исторических моментов меня мало задевало», а теперь чувствует, «что Советский Союз окончательно превратился в большую легенду, в которой я когда-то, тысячу лет назад, почему-то физически обитал». Он, пожалуй, находит возможным говорить о ностальгии, но не столько по СССР, сколько «по сытости и спокойствию 60–80-х», — «это, наверное, последняя эпоха, когда человек по-детски привольно и бездумно резвился на просторах большого, антропоцентричного, неисчерпаемого мира».
Еще один их ровесник, Алексей Торк, признается: «Тяжело воспринял распад СССР», — но это потому, что в его родном Таджикистане «он был обставлен гражданской войной»: «Взрослую, настоящую жизнь я начал с лицезрения трупов и хаоса». В целом крах Союза чувствуется ему событием скорее природным, космическим: «Мы попали в чудовищной силы историческую грозу, когда молнии били диаметром с колонну, грохотал вселенский гром, ветер срывал нам шапки». Надежды его на «будущие очистительные смыслы» не оправдались.
И, наконец, Валерий Айрапетян, заставший конец Союза ребенком, считает его намеренно устроенной катастрофой. Крах Империи (как он называет СССР) состоялся для него по существу в 1988-м, когда он бежал с родителями из Баку в Ереван от армянского погрома, слившегося у него в одно впечатление со страшным спитакским замлетрясением. «У нас больше не было Родины, дома, инициатив, достижений. Смыслы, как и все сбережения, вмиг обесценились». Об этом он говорит подробно, но, увы, не рассказывает самого интригующего: истории собственного превращения из страстного демократа, влюбленного в юности в Ельцина, в человека, которому близки нацболы. В этих последних он, правда, не верит: «Смелые, отчаянные, умные, веселые — куда они идут? куда придут?». Ответа на вопрос, куда пришли за эти тридцать лет мы все, у него тоже нет.
Амаяк Тер-Абрамянц. Имя твое (Август 91-го): Рассказ // Волга. — № 5. — 2021.
А вот врач и прозаик Амаяк Тер-Абрамянц, участник обороны Белого дома, которого события августа 1991-го застали почти сорокалетним, вспоминает эти дни как одни из самых счастливых и значительных в жизни — в конечном счете, как новое рождение.
Его повествование в «Волге» названо «рассказом» и ведется от третьего лица, но с высокой вероятностью это — с поправкой на, возможно, какие-то вымышленные детали — свидетельство о лично пережитом опыте: убедительно выглядит. Тем более что герой, некто Нефедов, — коллега автора, врач.
«Год спустя один из его друзей с любопытством спрашивал: “А как ты решился?..” Он и сам толком не мог ответить. Самые решительные шаги в своей жизни человек часто совершает, наверное, бессознательно, как, к примеру, с его женитьбой. Когда положил трубку — выпил еще рюмку и вдруг начал собираться — он ведь врач! Мыслей не было, в голове было светло, как в операционной, руки все делали сами: собирали лекарства, бинты, швыряли в старую сумку…»
Тер-Абрамянц не просто показывает механизм принятия решения, действие в человеке уже принятого решения в ситуации, которая чувствуется и осознается как переломная в историческом масштабе, и взаимодействие при этом с «древним матерым ужасом», поднимающимся «со дна души» независимо от сознания. Он пишет хронику освобождения — прежде всего внутреннего.
«…прибывших добровольцев записывали в списки и распределяли по бригадам. Он пристроился в хвост небольшой очереди. Еще все можно было изменить… Можно было назвать чужую фамилию, ведь если эти списки попадут к коммунистам, они уж наверняка все всем припомнят… а документов здесь никто не спрашивал, но это означало бы навсегда остаться в той прошлой, пропитанной страхом жизни. Разум нашептывал: схитри, никто не узнает! Сердце говорило: не лги себе, научись верить!
Составлявшая список женщина буднично спросила его имя, отчество и фамилию, он назвался — и вдруг ощутил легкость дыхания, будто сбросил с себя тяжкий рюкзак после длительного нудного перехода».
И да, это его восклицание, с которого начинается рассказ, — «Такого он не видел никогда!» — навело нас на мысль о том, что проблема шире августа 1991-го и надо сосредоточить внимание на уникальных — по чувству их участников, в масштабе их биографий — событиях вообще.