Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2022
Виталий Пуханов. Приключения мамы: [стихотворения]. — СПб.; М.: RUGRAM_Пальмира, 2021. — (Пальмира — поэзия).
Книга — не совсем о собственной семейной, частной истории и памяти автора, на которую как будто указывает ее название, — хотя такого, совсем личного, тут много.
Однажды мама перестала плакать
И больше не плакала никогда.
А в моей голове, как кассетный магнитофон,
Внезапно включался мамин плач.
<…>
Мама записала сотни магнитофонных пленок в моей голове.
Куда в большей степени она об уделе человеческом помимо любых обстоятельств.
Поэтический разговор об этом Пуханов начинает с прояснения самого себя через большую историю, через собственную — через «неведомых» предков — телесную сопричастность им, связь с ними, которая глубже и сильнее всякого знания и не так уж нуждается в нем: «Предки мои неведомые, знаю, вы были всегда. / На окраине Римской империи, под тенью Орды, а может, в землях неведомых…» Ничего ни утешительного, ни дающего силы в осознании этой связи поэт не обнаруживает и не ищет, скорее, напротив: чувство ее нужно лишь затем, «чтобы понять: нелепым таким был я всегда». В каком-то смысле это разговор через голову истории, помимо задаваемых ею координат, обращение к тому, что остается после того, как «пали империи, безумие воцерковилось, / Проклятья сбылись и прошли»: «…а ваши земляные норы / Остались, их своды крепки».
Горько- и сдержанно-ироничный, поэт ни разу на протяжении всей книги, кажется, не повышает голоса, скорее, даже понижает его. Говоря о крупном и непреодолимом, он нарочито-монотонен, чтобы сохранять перед его лицом — по крайней мере, видимое — бесстрастие (тем более что «Не беспокойся, в страшный год / От ужаса окаменеет сердце»).
Укрыт я от дождя и ветра терпением моим,
И не видно меня совсем.
Вырабатывает интонацию, наиболее подходящую к тому, чтобы говорить о безутешности — которая у него странным (ли?) образом противоположна отчаянию: она — настолько норма, что на нее можно опираться.
Он — о возможности опор в безопорности, в такой ситуации, когда семейная память, в ее слепоте и случайности, не может предложить человеку ничего надежного, когда тот вынужден выходить «во тьму / с жалким металлом в слабых руках». Формулировки для этого он подбирает предельно жесткие, которые, будучи обращены к другому, были бы оскорбительны, — но себя можно и должно не щадить:
…с большой вероятностью,
Как называли подобных тебе
В давние, древние почти времена,
Ничего при этом не желая сказать плохого,
А всего лишь обозначая скорбную данность,
Ты — сукин сын.
Случайность случайностью, но «ничто не бывает случайным, я в это верю».
В нем, безутешном, совсем нет злости. За видимой бесстрастностью и жесткостью, укрытая ими, в самой их основе у него — пронзительная, беззащитная нежность, которая выговаривается иногда в интонациях почти детских:
И от какой звезды волна
Вернется, мамою полна?
Я там среди тумана
Найду по смеху маму.
Эта нежность почти тождественна боли — а может быть, и просто совпадает с нею:
Ибо сердце не слушает никого.
Сердце долго молчит, поздно просыпается,
Верит только себе и от боли начинает расти.
Он — о том, что всякая жизнь, по существу, — поражение (и тем она, несовершенная, проигранная, — дороже). Просто связь с личным, дорогим, единственным — то, через что это — и «реликтовая тьма», лежащая за пределами мира — чувствуется острее всего.
Если прилетят инопланетяне,
Мне не понадобится иной язык,
Я включу им маму.
Татьяна Вольтская. Дальше пешком. — М.: Стеклограф, 2021.
Темперамент поэта Татьяны Вольтской — публицистический; ее оценки исторической ситуации — жесткие и точные, как формулы. До обличительной страстности, может быть, и до некоторой прямолинейности («…и родину, как загнанную клячу, / Лупили по глазам и тощим ребрам»), — но предмет суждения, увы, таков, что просто вынуждает к этому.
Нечем дышать, и каждый второй — увечный,
Ждавшие перемен — отправлялись в вечность.
(Формулы — с глубокой поэтической памятью. В только что процитированном невозможно не расслышать — не как цитату, даже не как аллюзию, но как знак родства, принадлежности к одной линии — мандельштамовское «Нельзя дышать, и твердь кишит червями…».)
Об обстоятельствах времени в этой книге Вольтская говорит много и прямо:
Время — не колокольчиков, а дубинок
Новую дробь выбивает на наших спинах.
(«Время <…> колокольчиков» уже, конечно, цитата, — отсылка к одному из тех «русского рока мальчиков роковых», к которым обращено стихотворение.)
Однако высказывания ее о том, что так и напрашивается быть предметом суждения политического, социального, — принципиально иного порядка: экзистенциальные. Говоря о социальных наших обстоятельствах, Вольтская всякий раз говорит об основах человеческого существования. Но прежде всего — этические:
А просто мы друг друга не любили —
И умерших своих не хоронили,
И раненых своих не забирали,
Когда бежали в страхе по спирали…
Вольтская пишет стенограмму самочувствия человека в истории — на разных уровнях, вплоть до бытового, предметного, до мельчайших деталей, до «блика на пуговке надраенной».
Ушанки, варежки, штыки,
Ларьки и рынки на окраине.
Воплощенному в этих стихах взгляду история предстает как поле битвы добра и зла — битвы вполне мифологических масштабов, но воплощенной прежде всего прочего в человеческих действиях, — исход ее решающим образом зависит от личной ответственности и личных усилий каждого, к которым поэт не устает апеллировать:
Признанья не подписывай, не верь,
Не умирай и не черней краями,
Не иссякай, не становись ручьями.
Разумеется, говорит она это прежде всего сама себе.
Ценностное напряжение здесь велико и постоянно (пожалуй, можно даже говорить о ценностном пафосе) — и с этим — с постоянным требованием формы, собранности, тонуса — кажется каким-то образом связанным то, что на протяжении всей книги — ни единого верлибра: жесткая дисциплина регулярной силлабо-тоники: чувственное воплощение систематически выстроенного усилия. И главнейшая из утверждаемых автором ценностей — любовь: именно ее нехватка, как мы помним, лежит, по чувству поэта, в основе катастрофичности отечественной истории («А просто мы друг друга не любили…»); на ней вообще все держится — от личного до общего существования, в конечном же счете она — вопрос личной ответственности:
А что если я не умею любить? —
<…>
Что ж,
сердце из глины обратно отдам —
Из красной, сырой — из которой Адам.
Любовь — действие (именно действие — столько же, сколько и чувство, прямое следствие его) метафизически значимое, исцеляющее расколы в самом бытии, необходимое даже при конце времен:
Знаешь, когда Господь
Солнце погасит, рапсод
Последнюю песню споет,
<…>
Я хочу быть — тобой.
<…>
Я не хочу вдвоем:
Два — это грех,
Два — это рана, разлом,
Бегство и руки вверх,
Топот, затвор, конвой.
Я хочу быть — тобой.
При всей остроте внимания к обстоятельствам времени и места, при всей беспощадной ясности зрения это — никак не публицистика. Это плотно спрессованная музыка — жизни и смерти в их взаимоборстве и взаимопринадлежности.
Дальше, после утраты всех иллюзий, — только пешком, самостоятельно, на свой страх и риск.
Что нам юность, что нам старость, —
Только нежность нам осталась
Среди будущей чумы.
Ирина Ермакова. Легче легкого: Книга стихов. — М.: Воймега; Ростов-на-Дону: Prosodia, 2021. — (Действующие лица).
В книге стихов Ирины Ермаковой, куда вошли стихи за последние лет девять, об исторических событиях, окружающих нас огнем, — на первый взгляд ни слова, — по меньшей мере, впрямую. И это при том, что у Ермаковой — острейшее чувство времени, многие стихи ее календарно-конкретны, с указаниями на дату происходящего, с точностью иногда до месяца. В основном речь здесь — о чувственной сиюминутности в ее соприкосновении (если не с вечностью, то) со всевременьем, в их нерасторжимости. И все-таки.
Надо всем кружит штурвалом солнце
Сентября тринадцатого года
И колотится у горла сердце
Так говорит поэт о довоенном, докатастрофическом Крыме — как будто совсем еще безмятежном. Но при этом так пристально всматривается в мельчайшие детали жизни, в ее, казалось бы, суету, тщету и случайность, что это противоположно всякой безмятежности и сегодняшнему взгляду упорно кажется предчувствием, почти прощанием: чтобы навсегда запомнить; опережающей ностальгией по тому, что еще и не помышляет быть утраченным.
Вот он, воздух сольный, дымный, винный
Не татарский и не караимский
И не русский, и не украинский
Колыбельный воздух коктебельный
Не зря же эпиграф к стихотворению, написанному в октябре 2013-го, — из Бунина, из другого предкатастрофического года, 1913-го. Поэты — провидцы.
Тончайшая ткань повседневности, о которой тут будто бы только и речь, которую поэт рассматривает со взволнованной нежностью, — натянута над бездной. Бездна просвечивает сквозь нее. Одно из определяющих чувств в книге, даже в самых умиротворенных ее стихотворениях, — чувство тонкости и прозрачности этой ткани.
человек все легче с каждой датой
все прозрачнее с минутой каждой
История у Ермаковой — одна из стихий. Губительная и слепая, она разлита в воздухе, и воздух от нее «черен и горек». О ней говорят лишь даты — под стихотворениями ли, внутри ли их текста, — да некоторые топонимы, говорящие сами за себя, говорящие больше самих себя: «…а на перроне горячем уже встречает / солнечный праздничный пышноцветущий город / мать городов русских / стольный киев». Но даже не называемая ни по одному из своих общеупотребительных имен, история присутствует как устойчивый фон, чувствуется непрерывно. И тема ее тут настойчивая, сквозная.
пахнет дым резиной
волнуется юг
вспыхивая волны
катят на город
разметая накрывая
все вокруг
Это 2014-й, и тут уже называть ничего не надо — все понятно и так.
южный ветер
на всем божьем свете
языки раскалывает
раздувает ад
мечутся по ветру
птицы и дети
дети и птицы
искрами летят
«Легкость», «полет» и «летальность» («легкость твоя летальность / ветреная твоя») в этой книге синонимичны друг другу и переходят друг в друга почти незаметно (тема полета здесь — тоже из настойчивых). И нет ли в этом стремления освободиться от истории — ради более подлинных состояний?
что тут будет когда ничего не будет
что от нас останется?
только любовь