Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2022
Окончание. Начало в № 2, 2022
ДОПРОС ПЯТЫЙ #
— После Константинополя ты уехал в Сербию, верно?
— Да…
— Почему именно туда? Почему сразу не вернулся в Советский Союз?
— Моя служба в добровольческой армии Деникина являлась для меня большим позорным пятном, гражданин начальник. Я совершил тяжелое преступление перед Советской властью, поэтому, находясь в Константинополе, чувствовал себя недостойным носить звание гражданина Советского Союза. Именно это обстоятельство и заставило меня не искать пути возвращения…
— Нестеренко, ты что, не видишь, что я записываю? К чему ты опять с самого начала несешь всю эту ересь? Мне что, перед каждым допросом тебя сперва избивать?
— Я говорю правду, гражданин начальник…
— Правду?! Значит, ты хочешь, чтобы я во все это поверил и все это записал, да?
— Да…
— Манда! Я знаю, что ты выехал в Сербию с затаенной ненавистью к родине! Я знаю также, козлина ты позорная, что в Сербии ты стал работать на иностранную разведку, и вот именно про это ты мне сегодня и покажешь, понял?!
— Да…
В этот момент, сам не знаю почему, я, наверное, впервые, теряюсь. Перепелица вдруг меняется в лице. Новая маска. Из седла меня выбивает вовсе не обвинение (ничего нового в нем нет), но то, с какой пустотой и зазубренной советской интонацией говорит этот человек. Мне вновь начинает казаться, что этот Перепелица совершенно глуп. В момент этот я уже не могу различить — он действительно такой твердолобый баран или в который раз проверяет меня?
«Уж сколько месяцев я осторожен, но что, если я просто переоценил его? Быть может, слишком перестраховался? Что, если этот Перепелица и в самом деле такой нелепый новый советский человек? Что, если он из тупеньких? Быть может, зря я обманываюсь на его счет? Ведь так теперь походит на то, что он элементарный дурак. Хорошо ли это? Нет! Лучше бы он был умным, потому что, если окажется, что передо мной обыкновенный советский кретин, мне придется разыгрывать новую комедию. Смелостью, честностью и юмором такого персонажа не переубедить. Как мантру повторяя лишенные всякого смысла обвинения, Перепелица вдруг открывается мне верным псом, способным до конца служить своему хозяину. Казалось бы, мы немного продвинулись, он узнал меня, проникся моей иронией и понял, что да, я не люблю людей, но не советскую власть, и вот… Лыко да мочало — начинай сначала! Внимательно разглядывая его, я чувствую теперь отголоски тревоги, ведь сложно понять, что у этого узколобого человека в действительности на уме…»
— Намерен ли ты, Нестеренко, наконец прекратить свое бесполезное запирательство и начать рассказывать о своей предательской шпионской деятельности против СССР?
«Понятно… Вот он — его метод. Долбить, долбить и еще раз долбить! Не следователь, но шахтер! Все в этой стране хотят быть великими тружениками. Изо дня в день, месяцами повторять одно и то же, чтобы как на глубине выбить однажды из меня, как из земли самой, признание…»
— Гражданин начальник, дорогой вы мой, я повторяю, что никакой шпионской работы против Советского Союза не проводил, и все эти месяцы говорю вам правду!
— Правду? Мне известно, Нестеренко, что ты выехал за границу со специальными заданиями главнокомандующего вооруженными силами юга России. Почему ты не показываешь об этой работе на белых?!
— Это не так! Я показываю правильно! Если вы о Белграде, то по прибытии в Сербию в 1921 году я решил начать новую жизнь и искал работу по технической специальности, надеясь, что рано или поздно буду вновь летать…
— Почему же ты не летал?
— Никакой работы в Сербии я так и не нашел. В связи с этим выехал в Болгарию, где мне предложили временно быть комендантом гостиницы.
— И ты думаешь, я в это поверю?
— Послушайте! Это же легко проверить! Отель этот состоял на учете военного представительства деникинской армии. Там я и работал. Как-то раз в гостиницу эту прибыл помощник начальника авиации белой армии Баронов и рассказал мне, что и в Сербии и в Болгарии имеется авиационное имущество, вывезенное из России во время революции. Баронов предложил мне заняться оформлением и отправкой этого имущества на юг белой армии, на что я дал тогда свое согласие…
— По-твоему, это не предательство?
— По-моему, в тех обстоятельствах, никак нет…
— Но ты ведь собирался воевать против Советского Союза!
— Нет. Я всего-навсего старался чем-нибудь себя занять. Вечно следить за тем, чтобы гостиница не развалилась, мне, офицеру и летчику, не хотелось.
— Ты выполнил это задание генерала Баронова?
— Нет.
— Почему?
— Потому что сербские и болгарские власти отказались передать Деникину самолеты до восстановления нормальных дипломатических взаимоотношений с Россией…
— И чем же ты тогда начал заниматься?
— Первые два месяца, как я уже показал, служил комендантом гостиницы…
— Коменданты у них занимались тем же, чем и наши?
— В смысле?
— Как Блохин?
— А, господи, нет, конечно! Кого же там, в гостинице, расстреливать? Нет, в Болгарии я занимался только тем, чем и должен был, — решал технические вопросы…
— Ясно, показывай дальше!
— Работа эта меня совсем не радовала. Город мне не нравился, болгары тоже. В связи с этим через некоторое время я возвратился в Сербию и поступил вольнонаемным механиком сербской военной авиации, однако уже в 1923 году принял решение переехать во Францию…
— Почему?
— Потому что понял, что в Сербии, как и когда-то в России, мне более делать нечего. Сербы не очень-то спешили нам помогать…
— Значит, ты уехал во Францию?
— Верно.
— Чем занимался там?
— Первые несколько недель работал чернорабочим, так как имел только транзитную визу. Затем поселился в Версале и, получив нормальное удостоверение для политэмигрантов, устроился на фабрику электроприборов. После этого работал на заводе «Рено», и мне даже нравилось, потому что некоторое время я производил аэропланные части, однако задерживаться там не стал, потому что мне предложили работу мечты…
— Это какую же?
— Я начал работать шофером в такси.
— Почему это работу обыкновенным таксистом ты называешь работой мечты?
— Потому что о такой работе можно только мечтать…
— Таксисты у них в почете, что ли, были?
— Я зарабатывал на хлеб и стакан молока.
— Понятно. Тогда показывай мне, в каких белоэмигрантских организациях ты состоял в Париже?
— Не уняться вам все никак, да? Повторяю, ни к каким белоэмигрантским политическим течениям я не примыкал и ни в каких организациях участия не принимал!
— Уверен?
— Да! Единственное… еще до Парижа, примерно в конце 1921 года, когда в Сербию из Польши прибыл представитель Савинкова и вербовал специалистов белой армии, я в числе других офицеров дал свое согласие на вступление в его ряды и выехал в Варшаву…
— Ты у нас прям лягушка-путешественница, Нестеренко! Еще и в Варшаву успел съездить? Зачем?
— Мне предложили жалованье, к тому же Варшава — это ведь был почти дом. Я думал тогда, что неплохо проведу время, смогу быть поближе к России и в конце концов вернусь на Родину, однако по прибытии в Польшу я понял, что белая армия совершенно развалена, и уже через два дня выехал обратно в Сербию…
— Сербия, Болгария, Польша, и везде ты, Нестеренко, пытался сражаться с Советской властью!
— Нет, я везде старался начать новую жизнь! Бесконечность попыток, гражданин начальник, только и всего… Ко времени, о котором теперь идет речь, сражаться я давно и ни с кем не хотел. Вот, покопайтесь в моих дневниках — я об этом тоже писал…
Варшава — сплошное разочарование. Висла не впечатляет, безликий город тоже. Варшава холодная, неподвижная и, как и вся бесконечная Польша, серая. Провинция. О савинковцах мне и вовсе нечего сказать. Сизые, мутные, кажется, эти люди еще более наивны, чем русские офицеры в Галлиполи. Сегодня, например, мне предложили дать присягу следующего содержания:
«КЛЯНУСЬ и ОБЕЩАЮСЬ, не щадя ни сил своих, ни жизни своей, везде и всюду распространять идею Народного Союза Защиты Родины и Свободы; воодушевлять недовольных и непокорных Советской власти, объединить их в революционные сообщества, разрушить советское управление и уничтожать опоры власти коммунистов, действуя, где можно, с оружием в руках, где нельзя — тайно, хитростью и лукавством…»
Кто автор этого комичного текста? Как можно предлагать его русскому офицеру, который был на передовой Великой войны, прошел войну Гражданскую и вынужден был покинуть Родину?
Я спрашиваю у офицеров: что будем делать? Они отвечают, что разрушать Советскую власть. Как, спрашиваю я? Разжигая ненависть к большевикам! А конкретнее? Путем террористических актов против угнетателей…
Что тут скажешь? План всегда один — террористическими актами большевиков к власти приводят, теперь, похоже, собираются убирать…
Без меня, господа, без меня…
— Все это, Нестеренко, ты писал, чтобы подстраховать свой зад! Я читал твои дневники — у тебя на любой случай есть отписка! Мне известно, сучий ты сын, что, будучи за границей, ты принимал активное участие в белоэмигрантской организации, которая вела борьбу против Советской власти. Почему ты все время скрываешь это?
— Действительно только то, гражданин начальник, что иногда я поддерживал связь с участниками различных белогвардейских организаций, интересовался их деятельностью, но лично ни к каким организациям не примыкал…
— А как это ты мог поддерживать с ними связь?
— Да очень просто! Одних видел на заводе, других в кафе. С некоторыми делил тарелку…
— В каком смысле?
— В прямом. Комната, которую я снимал в Париже, была пустой. Какую-никакую мебель я нашел на помойке — стул, стол, некое подобие кровати, а вот посуда…
Сегодня я впервые спал на новом, найденном вчера диване. Все хорошо, но есть одно но — из центра торчит пружина, которую я вынужден обхватывать ногами…
— В общем, с мебелью проблем не было, а вот чашки и тарелки… на помойках они, как правило, были битые. Кто же станет выбрасывать целое блюдце, правда? Найти что-то сохранившееся и годное не представлялось возможным, покупать — казалось глупостью и расточительством. В связи с этим мы, русские, часто обедали вместе. Я ждал, пока кто-нибудь из знакомых доест, затем мыл его тарелку и тогда уж обедал сам…
— Стоило ради этого бросать родину?!
— А что здесь такого? В ресторанах вам тоже подают мытую посуду…
— Я по ресторанам не хожу, Нестеренко!
— И очень зря! Даже в Москве иногда бывает вкусно…
— Тебе виднее! Ты у нас по ресторанам ходишь!
— И вам, кстати, рекомендую! Это делает людей добрее. Как тут, кстати, в Саратове с ресторанами, хорошо?
— Советские люди, гнида ты, сейчас все силы тратят на борьбу, а не на гулянки! Продолжай показывать относительно своей жизни во Франции!
— Если хотите — я мог бы посоветовать вам несколько неплохих бистро в Париже…
— Нестеренко!
— Ладно, ладно вам… После поездки в Варшаву, а также после времени, проведенного в Сербии, я убедился, что белое движение окончательно провалено. В Париже я понял, что вести какую бы то ни было борьбу с Советской властью более не имеет смысла, а потому выбрал жизнь обыкновенного таксиста, мечтая однажды вернуться на родину…
— И поэтому ты начал писать доносы?
— Доносов я никогда не писал…
— Однако информацию о белой эмиграции собирал и нашим сотрудникам передавал, верно?
— Кое-что рассказывал, да…
— Давай мне тут без этого великодушного «кое-что рассказывал, да». Показывай, как ты стал одним из наших информаторов!
— При читателе?
Кажется, тебе действительно лучше выйти. Даже странно, что всё это время Перепелица позволил тебе слушать. Если и есть вещи, которые никогда не изменятся, так это методы вербовки. Уверен, и в 1960-м, и в 1980-м обращать в свою веру чекисты будут ровно так же, как в двадцатые годы в Париже. Даже спустя век, в 2020 году, страницы моего дела, в которых будет описан процесс вербовки, останутся закрыты специальными бумажными конвертами. Многое в России изменится, а кое-что никогда. Кстати сказать, отксерокопировать мою последнюю прижизненную фотографию тоже будет нельзя. Так что вот она:
— Значит, ты стал нашим информатором?
— Можно и так сказать, да…
— И при этом продолжал работать в такси?
— Верно.
— Это было какое-то русское такси?
— Из 17 тысяч зарегистрированных в Париже машин — 3000 обслуживали русские эмигранты, так что можно сказать, что да, что русское…
— Я имею в виду, что ты развозил только русских?
— А, вы в этом смысле? Нет, конечно, на что бы я тогда жил? Нет, я развозил всех: и приезжих, и парижан. Среди них, конечно, попадались и наши бывшие вельможи, но в основном это были французы. Впрочем, подсаживались и иностранцы. Например, однажды в мою машину сел сам Фицджеральд!
— Это президент Америки?!
— Нет, это писатель.
— Кого еще подвозил?
— Да много кого. Например, Махно…
— Махно?!
— Да.
— И о чем он с тобой разговаривал?
— Да особенно ни о чем. Человек, который еще пару лет назад наводил ужас на целую страну, был мертвецки пьян. Всю дорогу он жаловался на усталость и плохое самочувствие. Если честно, я даже не понимал, говорил ли он со мной или просто бредил. Махно беспрерывно ныл, что испытывает жар, что ему совсем не нравится в Париже, что он отдал бы всё на свете за одну только возможность вернуться в свое сердце анархизма — в свое родное Гуляйполе.
— Тебя послушать, так ты не таксистом работал, а личным шофером знаменитостей!
— Да если бы! В Париже я вращался среди самых простых людей…
— Подробнее! С кем ты общался? С кем дружил?
С кем я дружил? Сложно сказать… Можно ли, например, назвать другом старика, который едва ли не каждый вечер садился в мое такси? Всякий раз он ждал, когда я допью свой стакан молока, и только после этого довольно комично ковылял в сторону моей машины. Назвав адрес, который я и без того сразу выучил, глядя в глаза Парижу, чем-то напоминавший моего отца пассажир непременно начинал вести со мной беседы:
«Я знаю, о чем вы думаете…»
«И о чем же?»
«Вы хотите разобраться, почему Россия дошла до всего того, до чего дошла…»
«Я думаю, что разобраться в этом довольно сложно… Причин, надо полагать, много…»
«Нет, голубчик! В действительности все очень просто! Это как дважды два! В России, мой дорогой, всё так, потому что недопустимое — допустимо! Мы с вами покинули страну, в которой нет алармистов. Всякий раз, когда нужно сказать: «Хватит!» — русский человек говорит: «Да, дальше так продолжать нельзя, но, если подумать… Одна из главных проблем России — союз «но» и запятые. Мы привыкли ставить запятые там, где давно пора поставить точку!»
«Простите, но я не очень понимаю, что вы имеете в виду…»
«Очень даже понимаете! Я имею в виду, что вместо того, чтобы поставить точку, мы вечно ставим запятую и продолжаем! Да, убивать нельзя, но… Да, пытать нельзя, но… Да, мы понимаем, что преступно неправы, но… Но, но, но! После убийства старухи и ее беременной племянницы (сестры?) Достоевский обязан был поставить точку, но он совершил преступление — преступление не менее отвратительное, чем то, что сделал его персонаж! Достоевский решил оправдать Раскольникова. Вот в чем наша беда! Слишком часто мы стараемся понять то, что понимать не нужно! Мы оправдываем то, что оправдывать нельзя! Мы копаем, и копаем глубоко там, где копать не следует вовсе! Есть границы, за которые даже в желании пофилософствовать переступать нельзя! Недопустимое — недопустимо! Прежде чем начинать обустраивать страну, прежде чем пытаться жить заново, всем нам надобно написать декларацию, которая будет начинаться именно этими словами — недопустимое — недопустимо, мой дорогой!»
«Приехали…» — констатировал я.
— В Париже, гражданин начальник, как, собственно, и в других городах, я вел довольно затворнический образ жизни. Не было у меня ни особенных знакомых, ни каких бы то ни было друзей. Если честно, я мало с кем общался. Даже если я и бывал в кафе, то только для того, чтобы остаться наедине с собой — вы ведь знаете, что иногда среди людей это сделать гораздо проще…
— Слушай, басенник, хватит мне тут мозги пудрить! Я спрашиваю тебя: с кем ты общался в Париже? Давай, фамилии называй!
— Говорю же, что никаких друзей у меня не было! Разве что один, осетин. Его звали Гайто. Вместе мы работали на заводе «Ситроен», вместе же после крутили баранки. Именно я рассказал ему о возможности работать в такси…
— А фамилия у этого осетина была?
— Да, Газданов…
— И почему вы дружили?
— У нас было много общего. Он, как и я, хорошо знал Украину, какое-то время служил в белой армии, затем, как и я, ушел из Крыма, ютился в Турции и в Болгарии. Именно ему, Гайто, я передал свой автомобиль. Хороший был малый, смышленый, несмотря на катастрофическое, как и у всех нас, положение, умудрялся слушать курсы в Сорбонне…
— Сорбонна — это что?
— Это университет такой…
— Известный?
— Можно и так сказать…
— Для эмигрантов?
— Для эмигрантов мысли, да…
— Ясно. Продолжай!
— Вы меня сбили… о чем я показывал?
— Об осетине. О том, что он находил время на учебу…
— А, да. Гайто всё мечтал написать книгу. Уж не знаю, случилась ли она у него или нет, но если да — уверен, в ней буду и я. Кстати, думаю, что я тоже мог бы написать роман…
— Какой еще роман, Нестеренко?
— Да хоть какой! Лично у меня нет сомнений, что недурственная получилась бы книжонка! Согласитесь, гражданин начальник, столько событий для одной жизни! Война, революция, ранение! Париж, Варшава, Москва! Жаль, что я не умею писать. Вообще, это немного грустно, что люди, лишенные всякого литературного таланта, не берутся за книги… Нет, конечно, многие берутся и даже становятся известными, но я скорее о тех, кто мог бы стать писателем, но отчего-то молчит. Я вот человек простой, скромный, и я не пишу. Ну разве что дневники, но кому, кроме следователя Перепелицы, они интересны? Если честно, я больше люблю читать, но коли задуматься: какое количество по-настоящему великих романов до сих не написано, а?! Вот тот же Гайто — ну совершенно не умел составлять слова в предложения, однако ничего, вечно твердил мне, что однажды обязательно издаст роман. Думаю, что писателями становятся еще до того, как закончена первая рукопись. Писатель — это прежде всего смелость и бесстрашие, а уж только потом талант и текст…
— Нестеренко!
— Знаете, о чем бы я написал?
— Да мне плевать!
— Понимаю… И все же… думаю, будь у меня дар, я описал бы родной дом. Я нарисовал бы людей, которые меня окружали, вывел бы портреты отца и матери, сделал бы наброски братьев и сестер. Я описал бы часы, когда все они вместе молились и говорили о боге, а еще я бы непременно сочинил бы что-нибудь о солнечном луче, что в воскресный день всегда освещал нашу комнату, как огонь. Может, конечно, так было и не всегда, но мне почему-то наш дом именно таким запомнился, гражданин начальник, перманентно освещенный солнечным лучом…
— Нестеренко, ну помолчи, а?! — словно школьник, совершивший ошибку, что-то зачеркивая на листе бумаги, ворчит Перепелица…
— Ладно, ладно…
Пусть правит, милая. В конце концов, мне тоже нужно время, чтобы перевести дух. Говорить в такой манере не так уж и легко. Строить из себя бесстрашного весельчака гораздо сложнее, чем в действительности быть таковым. Если бы все эти месяцы я позволял себе оставаться самим собой — он бы давно расстрелял меня.
— И все же знаете, гражданин начальник, будь у меня хоть какой-нибудь самый маленький литературный талант — я непременно изобразил бы незавидную жизнь в училище и молодые годы, когда, несмотря ни на что, я умел смеяться и радоваться жизни. Я описал бы войну и революцию, побег и будни в Париже, где навсегда попрощался с молодостью и превратился в скептика. Или в циника? Одиночество, вести ниоткуда, ничей дневник. Как бы я назвал свою книгу? Не знаю, но…
— Нестеренко, заткнись!
Слушаюсь…
Знаешь, милая, думаю, я описал бы мужчину, которому приходилось платить по 60 франков в день за аренду такси, а к тому же покупать горючее, оплачивать страховку и ремонт. Я описал бы эмигранта, который проводил за рулем по 14 часов в сутки, но не тяготился этим, потому что всё, о чем он мечтал, — подвезти однажды свою любимую. Да, думаю, да… думаю, я постарался бы выписать мужчину, у которого была Вера — Вера, которая всё-таки его нашла!
ОБЯЗАТЕЛЬСТВО
Я, нижеподписавшийся Перепелица Павел Андреевич,
состоя на службе или будучи уволенным, настоящим обязуюсь: хранить в строжайшем секрете все сведения и данные о работе органов и войск НКВД, ни под каким видом не разглашать их и не делиться ими даже со своими ближайшими родственниками и друзьями. Если я буду заниматься литературой или сценической деятельностью, обязуюсь ни в коем случае не разглашать прямым или косвенным путем, а также в печати (периодической и непериодической), сценариях, литературных и т. п. диспутах и отдельных выступлениях, сведений об агентурно-оперативной работе ВЧК-ОГПУ-НКВД в прошлом и настоящем, а в тех случаях, когда вышеуказанные материалы уже в виде рукописей подготовлены к изданию, не продавать изданиям без согласия на то соответствующих органов НКВД, передавая все перечисленное на предварительный просмотр и санкцию вышеуказанных органов.
Невыполнение всего вышеизложенного грозит мне ответственностью по соответствующим статьям Уголовного кодекса.
Ты села в такси с каким-то мужчиной. Опять. Он был немолодой, на этот раз с изгарью в волосах. В первое мгновенье мне почему-то показалось, что он был испанцем, говорящим по-французски. Это так? Я помню, что его выдавали шипение и хрип. В зеркало заднего вида я видел, как едва заметно его язык прижимался к небу и верхним зубам. Твой спутник был мертвецки пьян. Еще не узнав меня, как самого обыкновенного парижского таксиста, ты попросила меня помочь. Как когда-то на пристани в России, ты спокойно сказала: «Помогите нам». Помню, что в тот момент я даже улыбнулся и хотел ответить: «Ну вот, видишь, милая, ты ничего не можешь без меня!» — но, конечно, я промолчал. Я согласился оказать услугу, и, когда ты вдруг разглядела меня и поняла, кто стоит перед тобой, — радостно сказала:
«Подожди меня внизу!»
Перед тем как закрыть дверь своей квартиры, ты не дала мне денег, но погладила по щеке и поцеловала в переносицу. Если честно, в миг тот я подумал, что ты просто не хочешь платить, но ошибся. Ты спустилась с чемоданом!
«Я не заплатила, потому что мы еще не доехали до тебя…»
Чудеса! В ту ночь, ничего не объясняя, без лишних слов, ты переехала ко мне. Вера вернулась! Без выяснений отношений и бесконечного перечисления ран, без обид и ругани. Мы уснули в моей комнате на последнем этаже с видом на крематорий, и в ту ночь я думал, что во всем Париже нет людей счастливее.
«Как тебе удалось заполучить такое уютное место?» — следующим утром пошутила ты.
«Я долго выбирал его, как тебя…»
«Ты меня никогда не выбирал!»
«Выбирал!»
Наверное, всю первую неделю я просыпался по нескольку раз за ночь. Мне все не верилось, что ты рядом. И спустя месяц, и спустя два, несмотря на то, что мозг мой, казалось бы, давно должен был привыкнуть к новым обстоятельствам, я открывал глаза, чтобы только взглянуть на тебя. Больше всего на свете я опасался, что ты опять захочешь сыграть в прятки.
Чтобы не спугнуть собственное счастье, я не говорил с тобой ни о прошлом, ни о будущем. Язык наш теперь был предельно прост. В нем не было ни времени прошедшего, ни времени будущего — в нашем с тобой языке было теперь только время настоящее и незавершенное.
Я больше не говорю «я был», я больше не говорю «я буду» — теперь я всегда говорю только «я есть».
Мы гуляли по набережной Сены и читали книги, слушали пластинки, которые нам давали всего на один вечер, и летали на самолетах, которые я описывал. По утрам, нежась в кровати, из которой всё еще торчала пружина, поцеловав меня, ты громко смеялась, вставала на ноги и, возвышаясь надо мной, словно Колосс, с воодушевлением и задором говорила:
«Знаешь, Петь, в начале каждого без исключения спектакля, едва крылья кулис разлетаются к порталам, я выхожу к рампе и выбираю в зале всего одного зрителя — этому приему меня научил один драматург еще в Киеве…»
«Ты любила его?»
«Я всегда любила только тебя, глупый! Так вот, знаешь, всякий раз, выходя на сцену, я выбираю в зале всего одного зрителя, и только тогда — только тогда, Петь, по-настоящему, начинается спектакль! Спектакль всегда начинается только тогда, когда актер находит в зале всего одного зрителя!»
«Почему актер это делает?»
«Потому что историю можно рассказать только одному человеку и никогда всем, потому что, если история не тронет одного, она точно не тронет никого!»
«И этот зритель я, да? Я единственный зритель, для которого ты играешь, верно?»
«Да!»
«Да, я всегда сижу в первом ряду, и, выходя на сцену, ты всегда находишь меня глазами и только тогда начинается спектакль, да?»
«Да, любимый, и только тогда начинается спектакль! Подай мне, пожалуйста, пудру…»
Сегодня Вера рассказала мне, что всякий раз, выходя на сцену, актер выбирает в зале всего одного зрителя, и только тогда по-настоящему начинается спектакль. Верочка рассказала мне, что историю можно рассказать только одному зрителю, что актеры знают это и всегда рассказывают ее только одному и никогда всем, ибо, если попытаться рассказать историю всем, она точно не тронет никого…
Помнишь, ты сказала мне: «Подай пудру…»
Ты сказала это по-русски, и, услышав тебя, я на мгновение замер. Разглядывая тебя, я понял вдруг тогда, что совершенно переменился. Не запятая, но точка. Действие законченное, свершившееся.
Я должен быть счастлив, но чувствую страх. Кажется, в моей жизни наконец все налаживается, но я ощущаю пустоту. Что-то во мне навсегда сломалось. Я есть самолет, который еще можно разобрать на запчасти, но который уже никогда не полетит. Я ржавчина, которой суждено стоять на окраине аэродрома. Где-то там, глубоко в груди, постоянно давит. Мне кажется, что повсюду ямы. Я боюсь упасть, гуляя парижскими улицами, я страшусь свалиться в Сену или провалиться в незакрытый люк. Вокруг неожиданно совершенно в моей жизни наступил какой-никакой, но все же спокойный мир, однако я чувствую, что эта тишина есть предвосхищение нового боя. Я смотрю в ее серые глаза, и мне постоянно страшно. Я очень устал. Мне хочется отдохнуть, мне хочется вернуться домой. Мне хочется быть ребенком, мне хочется сесть на колени к предавшему меня отцу. Мне хочется, чтобы отец обнял меня. Мне страшно, что прилетит новый осколок, я знаю, что этот дикий век не любит меня. Перманентно я ожидаю беды. Я боюсь, что меня выдворят из Франции, я боюсь, что не смогу работать. Мне ежеминутно боязно, что Вера опять бросит меня и где-то там, далеко-далеко в России, умрут отец или мать, а я не смогу приехать на их похороны. Я стараюсь говорить только в настоящем времени, потому что меня страшит будущее, и, конечно, потому, что каждый день все отчетливее я понимаю, как, словно болезнь, мутное прошлое поедает меня. Я знаю, что ничего хорошего мне ждать не приходится, что за новым поворотом всего-навсего мое прошлое, а значит, беда…
В то утро ты сказала слово «пудра» по-русски, но революция и война, эмиграция и Париж сделали так, что я услышал его по-французски. Очнувшись словно, я выполнил твою просьбу, но осознал вдруг, что отныне и всегда, отныне и всегда теперь буду слышать это слово по-французски. Война сделала из меня человека, который слышал слово «пудра» по-французски, потому что по-французски слово «пудра» означало порох.
АВТОБИОГРАФИЯ
Я, Перепелица Павел Андреевич, родился в 1913 году в селе Титовка, Шебекинского р-на, Курской области в семье рабочего.
В 1929 году окончил семилетку и в этом же году поступил в Воронежский геологоразведовательный техникум. По окончании второго курса техникума — Воронежским Обкомом Комсомола был мобилизован на исследовательскую работу магистрали Москва — Донбасс, где проработал до сентября 1932 года.
После окончания техникума Воронежским Обкомом Комсомола был послан на работу в политотдел Шебекинской М.Т.С., где проработал в качестве замредактора политотдельской газеты «ЗА КОММУНИЗМ» до сентября 1934 года.
В 1934 году поступил учиться на горный факультет Харьковского инженерно-экономического института, который окончил в 1938 году, без защиты диплома (диплом защищал в 1940 году, то есть уже во время работы в органах НКВД).
В марте 1938 года ЦК ВКПб был мобилизован в органы НКВД
В сентябре 1938-го окончил Центральную школу НКВД, после чего был направлен в Центральный аппарат НКВД СССР, где работаю по настоящее время.
В Комсомоле состоял с 1926 по 1938 год. В Партии с сентября 1939 года.
Жена — студентка Московского института иностранных языков. В настоящее время обучение прервала.
Дочь — один год, сын — новорожденный1
Провалившись в воспоминания, я не замечаю, как заканчивается пятый допрос. В тот поздний вечер Перепелица больше пишет, чем говорит. Я смотрю на «ресницы» его кабинета и вспоминаю Париж. Когда меня выводят из камеры, мне так радостно и тепло, что я даже придумываю себе игру, обманываясь, будто ведут меня не коридорами саратовской тюрьмы, но бесконечными парижскими катакомбами. Впрочем, место-то по сути одно, даже табличка парижская нам здесь бы подошла:
Остановитесь, тут царство смерти
В ночь после пятого допроса я засыпаю совершенно счастливым человеком, потому что непрерывно думаю о тебе, моя милая…
ДОПРОС ШЕСТОЙ #
— Гражданка Юркевич показала, что ты, Нестеренко, будто бы хотел построить на территории Донского кладбища взлетно-посадочную полосу. Это правда?
— Мы же в прошлый раз остановились на Париже…
— На чем мы остановились — я и без тебя знаю! Так что, правда это?
— Да…
— А для чего ты хотел построить взлетную полосу на кладбище?!
— Только представьте себе, гражданин начальник: Московский крематорий, а при нем аэродром! Со всего Союза мы принимали бы тела и, буквально за полтора-два часа кремировав их, после поднимали бы самолет в небо и развеивали бы прах над столицей! Ну разве не прекрасная идея, а?
— Ты сейчас серьезно?!
— Да!
— Ты полагаешь, в этом была необходимость?
— Я полагаю, в этом была бы красота!
— Зачем хоронить красиво?
— Затем, что смерть определяет жизнь! Ритуалы прощания характеризуют нас. Советские похороны страшны и убоги. Они наводят ужас на людей!
— Что ты несешь?
— Наши похороны некрасивы. Все эти красно-черные крепы… Да красного цвета на похоронах вообще не должно быть! Он же сильный, яркий, отталкивающий и грубый! Необходимы другие тона! Синий и молочный. Нужны цветы, но не гвоздики, а лилии! Нужны красивые катафалки, а не лафеты…
— Зачем?
— Вы не понимаете, гражданин начальник, человек всегда будет за ту власть, которая устроит ему красивые похороны…
— Человек, Нестеренко, всегда будет за ту власть, которая позволит ему достойно жить!
— Жизнь коротка… Даже если она и убога, то коротка, а смерть вечна. Смерть, в отличие от жизни, то, что остается с нами навсегда. Похороны гораздо важнее дня рождения. Похороны — последний праздник перед бесконечностью! Так убого встречаться со вселенной, как это делают советские люди, ни в коем случае нельзя…
— Значит, ты утверждаешь, что хотел построить целый аэродром для того только, чтобы красиво развеивать прахи коммунистов над Москвой?
— Да, а для чего же еще?
— А для чего еще — это я тебе уже совсем скоро объясню, но прежде расскажи мне все-таки, кто и как помог тебе вернуться в Советский Союз?
— Любовь к Родине!
— Не что, а кто!
— Да особенно и никто…
— Нестеренко, я повторяю вопрос: как ты смог вернуться в Советский Союз?
— Находясь в Париже, я отправил несколько писем своему знакомому Ване Лойко, который в 1923 году улетел из Сербии сюда. В этих письмах я попросил его, если будет такая возможность, побывать в Москве и узнать, как мне можно ускорить процесс получения разрешения на въезд в СССР…
— Кто такой Лойко?
— Лойко Иван Александрович, в прошлом полковник белой армии, эвакуировался вместе с оставшимися военными частями в Сербию. Вместе с ним я работал на одном аэродроме сербской военной авиации. В 1923 году он совместно с военным летчиком белым эмигрантом Качаном на сербском самолете «Бреге» бежал через Румынию в Советский Союз…
— Они угнали самолет, что ли?
— Ага…
— Допустим, я в это поверю, но как же ты установил с ним связь?
— Еще проживая в Версале, я узнал, что белый эмигрант, летчик-наблюдатель Загоруйченко получил от Лойко письмо, в котором тот сообщал свой адрес. Я воспользовался этим случаем и написал в СССР письмо Лойко. На это письмо он мне ответил, после чего я с ним поддерживал систематическую письменную связь вплоть до выезда в СССР…
— А по приезде в СССР ты с Лойко встретился?
— По приезде в СССР я написал ему два письма, но встретиться с ним мне так и не удалось…
— За столько лет?
— Да…
— Не кажется ли тебе это странным, Нестеренко?
— Да нет, просто не встретились как-то — и всё: страна большая, дел много…
— И ты полагаешь, что я поверю в это?
— Да, гражданин начальник. Думаю, вы заметили, что говорю я с вами прямо и никогда не вру. Сурового наказания я не боюсь, потому мне нечего от вас скрывать…
Разве что то, что в действительности заставило меня вернуться…
В первые месяцы нашей совместной жизни, даже несмотря на страхи, что перманентно атаковали меня, я не допускал такой возможности. Напротив, кажется, я пытался убедить себя, что счастье возможно, что подобное бывает, что даже я, непутевый Петя, заслуживаю любви!
Мне теперь надобно забыть все ужасы войны и всецело сосредоточиться на быте новом, на быте французском. Никогда не поздно начать все сначала. Была жизнь русская, но не более того. Мне не следует ныть и опускать руки, ведь, если вдуматься, многие пострадали гораздо серьезнее меня! Если хорошенько всё взвесить — у меня все очень даже хорошо. Я начинаю новую жизнь, и Верочка дает мне столько сил, что я непременно со всем справлюсь!
Каждый день я убеждал себя, что пройдет немного времени, я поработаю таксистом, а после обстоятельства непременно изменятся, и мне (теперь я в этом почти не сомневался) обязательно разрешат летать.
Всё еще будет хорошо, главное — ничего не забывать и каждый вечер, пускай и в мыслях, совершать плановый полет…
О возвращении в Советский Союз я старался не думать. Мысли подобные запрещал и хоронил, а потому, когда однажды ночью старик на заднем сиденье моего такси вдруг начал меня вербовать, я только улыбнулся.
«Я хочу предложить вам сотрудничество, молодой человек…»
«Почему только теперь? Я подвожу вас домой уже несколько месяцев…»
«Я проверял вас…»
Покачиваясь от поворота к повороту, время от времени оглядываясь на Париж, старик начал объяснять, что у меня появился шанс загладить вину перед родиной.
«А чем же я могу быть полезен Советской родине? Я обыкновенный шофер!»
«То-то и оно! Я много наблюдал за вами. Вы имеете хорошую репутацию и обширные связи в белоэмигрантских кругах. Насколько мне известно, отзываются о вас хорошо, считают человеком честным, смелым, прямым и порядочным. Повторяю, сотрудничество с Советской властью позволит вам загладить вину и однажды, если вы будете делать всё правильно, вернуться домой. Вы ведь хотите летать, верно?»
«Откуда вы знаете?!»
«Я многое о вас знаю. Начните делать то, что я вам говорю, — второй подобной возможности у вас никогда не будет!»
Летать я действительно хотел (самолеты и небо снились мне едва ли не чаще, чем момент, когда ты бросаешь меня), однако иметь дело с людьми, против которых еще недавно воевал, — нет. Кое-какие новости из Союза приходили, и я примерно представлял, во что большевики превратили страну. Я знал про красный террор и голод в Поволжье, про миллионы беспризорников и расстрел Гумилева, про восстание в Кронштадте и оккупацию Грузии. После всего этого продолжать разговор со стариком, который некогда учил меня ставить точки, не хотелось. Теперь у меня были комната, работа и ты. Моя жизнь наконец обретала понятные очертания, и, значит, я не имел права возвращаться назад.
«Нет-нет, сегодня вы можете не платить…»
«Значит, вы отказываетесь сотрудничать?»
Когда старик неуклюже выбрался из машины, я улыбнулся и подумал, что больше никогда его не встречу, что для ужинов выберу другое бистро, а для работы — другой округ, однако уже через несколько месяцев, как ты понимаешь, я сам начал искать с ним встречи…
Милый Петя, ты знаешь, что этот снимок всегда был со мной. Долгие годы я верила, что мы сможем быть вместе, что у нас все будет хорошо. Я правда старалась, но жить так больше я не могу — я не такой человек.
Я знаю, ты сильный, ты всё поймешь. Я хочу быть актрисой на сцене, но не в жизни. В этой стране я не смогу стать той, кем хочу. Я никогда не смогу выучить этот язык, я никогда не смогу говорить на нем без акцента, а значит, и играть здесь я никогда не смогу. Выступать же в белоэмигрантских кафе я считаю для себя унизительным…
К сожалению, человек становится пленником не только своего места рождения (из которого еще можно сбежать), но и в большей степени пленником собственного языка. Родись я в Брюсселе или в Женеве, мы, вполне возможно, и сегодня заснули бы с тобой вместе, но нас разлучает культура. Без русского языка я мертва! Жить в Париже женой таксиста, зарабатывая на хлеб мытьем полов или вязаньем, я, прости, не могу — уж точно не для этого я была рождена и не я виновна, что твоя жизнь складывается так. У тебя своя судьба, Петя, а у меня, выходит, своя…
Я знаю, что ты захочешь узнать, кто он, — скажу только, что он человек порядочный и настоящий коммунист. Ты его однажды видел. Ничего такого, запретного, о чем ты теперь думаешь, нас не связывает. Напротив, будучи человеком новым и честным, он всего только и желает, чтобы в новой Советской стране я могла быть полезна простому зрителю и реализовала бы себя. Порадуйся за меня, Петь, ведь теперь я буду большой Советской Актрисой!
P.S.
За мной ни в коем случае не едь! Ты же знаешь, тебе туда нельзя! Ничего хорошего тебя там не ждет. В Москве тебя обязательно арестуют и убьют!
Живи здесь, как позволяет жизнь. Живи здесь и радуйся за меня! Живи здесь и знай, что я счастлива, что я играю и что в начале каждого спектакля я нахожу тебя в первом ряду…
Ну, вот и закончилось место…
Возвращение в Союз отняло не один месяц. Время сомнений и тревог. Пожалуй, никогда ранее я не был таким нервным и разбитым. Я писал запросы в консульство в Лондоне и тотчас разрывал их, пытался найти лазейки в Литве и не выходил на связь. Ежедневно накручивая круги по Парижу, я желал зацепиться взглядом за знакомого старика и, наконец повстречав его, несколько раз проезжал мимо. Садясь на лавочку возле крематория, я мог часами смотреть на серый дым и мечтал теперь лишь о том, чтобы мне поскорее удалось испепелить все мысли о тебе.
Два начала сражались во мне: красное и белое, циник и преданный мальчишка, мужчина, прошедший войну, и юноша, который не мог отпустить любовь. Месяц, два, год меня мучила такая простая сложность. Форменная нелепость — простив этому веку всё, что он сделал со мной, я не мог простить тебя. Любовь не проходила. Каждый день меня не покидало ощущение, что без тебя я рассыпаюсь на миллиарды песчинок злой пыльцы.
«А может, не стоит? Если я и доберусь до Социалистического рая, то, как правильно заметила Вера, меня тотчас арестуют. Хорошо, если не расстреляют уже в порту. Прежде чем упасть на колени и молить о пощаде, я должен зарекомендовать себя. Мне надобно искупить грехи. Государство, в котором формально я никогда не был, считает меня предателем, а значит, чтобы доказать Советскому Союзу обратное, я должен предать кого-нибудь еще».
Я оказался гораздо слабее, чем думал. В моем, казалось бы, потухшем сердце живет вулкан, который каждый день продолжает дымить. Предательство Веры сводит меня с ума. Я злюсь на нее и в то же время очень люблю. С момента ее отъезда прошло уже столько времени, а я все не могу понять, как после всего, что мы пережили, она смогла так поступить? Что в ее сердце? Что в душе? Что на уме? Я не понимаю, как моя собственная Вера может так зло предать меня?
Иногда я пытаюсь убедить себя, что ничего особенного в этом нет, что она только и сделала, что уехала, что жизнь длинная и мы обязательно вновь встретимся, но это не успокаивает. Мне больно. Я хочу быть с ней и летать, я скучаю по небу и ее рукам…
Теперь я понимаю, что любовь — это единственная вещь на свете, про которую нельзя сказать: «Но не более того»…
Наверное, если бы отец мой был жив, это могло бы остановить меня, но незадолго до твоего бегства сестра прислала письмо, в котором сообщила, что папы больше нет. Человек, которого все эти годы я продолжал бояться, человек, перед которым так хотел оправдаться и которому хотел всё объяснить, наконец отпустил меня. Кажется, это был один из самых печальных и в то же время радостных дней в моей жизни.
Так, в один из вечеров я резко ударил по тормозам и, остановившись на набережной, выбежал из машины. Словно голубь, старик отскочил от края тротуара. Узнав меня, он отдышался и успокоился. Мы отошли в сторону и закурили на берегу Сены, словно давние приятели.
«Что вам от меня нужно?»
«Я передумал…»
В произошедшие во мне перемены старик, конечно, не поверил. По долгу службы ему надлежало подозревать и сомневаться.
«С чего вдруг такие качели?»
«Вы можете меня проверить», — почувствовав недоверие, спокойно ответил я.
«Хорошо, я найду вас, если вы мне понадобитесь…»
Уже через несколько недель я получил первые задания. В сущности, они мало отличались от прежней работы: я был то водителем, то курьером, и все же поручения эти мне нравились. Теперь я был (ни много ни мало) тайным агентом! Отныне мне надлежало передавать посылки и время от времени сидеть в белоэмигрантских кафе. Играя в шахматы, я должен был пить вино (за счет советских рабочих и тружеников) и собирать информацию о пораженцах.
Разговоры о политике и литературе, которые мне теперь следовало запоминать и фиксировать, особенно не трогали. Ко всем этим обсуждениям сложно было относиться всерьез. Глупости и пошлости. Ежедневные дебаты меня не занимали, однако, стоило эмигрантам поднять тему возвращения, человек подслушивающий, я признавался себе, что оставаться безразличным к этой дискуссии не могу. Вечный вопрос: ехать или нет? Там всё еще дом или уже чужая страна?
«А что, если люди, которые остались в России, в самом деле хотят жить так, как живут сейчас?»
«Люди, которые остались в России, всего-навсего заложники бешеных собак!»
«Но что, если это не так?» — получив новый бокал, вопрошал один из завсегдатаев кафе.
«Это их право, — отвечал другой, — люди вправе жить так, как им угодно, но можем ли мы оставить в беде тех, кто не выбирал?! Тех, кто остался заточенным в этой самой новой на свете тюрьме?»
«При желании сбежать всегда можно, а вот вернуться…»
Слушая спорящих, я замечал за собой, что в такие моменты даже мне хотелось высказаться. Нет, у меня не было ответов, но вопросы имелись. Я готов был признаться, что меня тянет на родину, и дело было не только в любви к тебе, но и в усталости от эмигрантской жизни. Я не знал, что будет со мной через месяц, я не знал, в какой каморке проснусь через год, я хотел элементарной стабильности и чувства дома…
Почему, Петя, ты все время думаешь о России, если и страны теперь такой нет, а твоя сестра, например, вышла замуж и живет в Амстердаме? Почему бы тебе не поехать к ней? Все самое дорогое и важное можно попробовать восстановить в пределах одного дома, ведь да?
Отца больше нет, но вместе с ним нет и дома. Для чего же ты, Петя, хочешь вернуться в прошлое, от которого ничего не осталось?
«Если и возвращаться, — говорил старик, блестяще отыгрывая роль завсегдатая бистро, — то только единовременно и всем! Если приезжать по одному, это не создаст красным собакам никаких проблем. Они переварят, пережуют нас. Если же мы действительно хотим победить красных, то должны назначить день великого возвращения, скажем, первого января. Мы должны предупредить всех русских патриотов по всей земле, мы должны проявить солидарность! Только если мы вернемся все вместе и в один день — только это доставит проблемы советской власти. В противном случае мы не победим уже никогда!»
Я слушал старика и понимал, что очень хочу вернуться домой, но только без всех этих людей. Я больше не хотел революции — я хотел вернуться только в собственную жизнь, но не в прошлое своей страны.
Иногда, совершенно не понимая, чем я в действительности занимаюсь, ко мне подсаживался забежавший выпить стакан молока Гайто. В такие моменты я очень радовался. Говорить с ним было значительно интереснее, чем слушать узколобых людей, которые с переменным успехом спорили то о политике, то о литературе.
«Фанатизм — это все-таки самый опасный вид глупости», — с улыбкой говорил Гайто.
«Я, конечно, не писатель, но, знаешь, иногда мне кажется, что русская литература изрядно подпортила наше неокрепшее общество. С детства великие авторы учат нас, что человек есть существо сложное, однако все эти люди здесь убеждают меня в обратном. Будь я писателем — изобразил бы их плоскими. Кроме напыщенности и глупости в них более ничего нет. Здесь не нужно долго копать: один раз послушаешь — и все понятно…»
«Самое большое счастье, Петя, — это думать, что ты хоть что-нибудь понимаешь из окружающей тебя жизни. Но в действительности ты не понимаешь ничего, и я не понимаю, и нам так только кажется, что мы понимаем; а когда вспоминаешь об этом через год или два, то видишь, что понимал неправильно. А еще через год убеждаешься, что и второй раз ошибался. И так без конца…»
«Ты когда-нибудь думал о том, чтобы вернуться в Россию?»
«Быть может, когда-нибудь, но не сейчас — сейчас я хочу выучить языки и узнать Европу…»
«А ты понял, чем отличается европейская литература от нашей?»
«Да!»
«И чем же, Гайто?»
«В нашей литературе не важно о чем, но важно как, а в европейской литературе не важно как, но важно о чем…»
Так началось мое служение Советскому Союзу. С грустью я слушал белоэмигрантов, которые считали, что мысли их становились значительнее, если они сыпали эпитетами, и радовался разговорам с Гайто. По-хорошему, мне следовало бы писать донесения и на него, но о Гайто в моих отчетах не было ни слова.
Кажется, со всеми заданиями я справлялся довольно хорошо, однако, замечая их однотипность и, мягко говоря, бесполезность, прекрасно понимал, что, если продолжу в том же духе, домой не вернусь.
Если быть точным — никакой я не агент, а обыкновенная шестерка…
Закрывая дневник, я признавался себе, что для возвращения в Советский Союз мне придется совершить нечто большее. И однажды я попросил об этом…
«Что ж, Петр Ильич, хорошо. Я вижу, что вы созрели. Есть у меня для вас одно дельце…»
Старик поручил мне «воссоединиться» со своим старым знакомым — Борисом Викторовичем Савинковым. Мосты дружбы, дороги судьбы. Мне надлежало втереться в доверие и позже, когда известный политический деятель потеряет бдительность, передать его в руки засланного из Москвы агента Фомичева. Последний прикидывался либералом, и первое время Савинков вел себя довольно настороженно, однако совсем скоро размяк. Когда в разговоре со мной он по-дружески поделился своими опасениями, я только улыбнулся:
«Зря, Борис Викторович, очень зря!»
«Но что, если этот Фомичев заслан большевиками?»
«Большевиками?! Борис Викторович, эти тупорылые ублюдки не способны на подобные операции!»
Беседы со мной удивительным образом успокаивали Савинкова. Чем меньше я говорил, тем больше он верил. Самовлюбленный позер. В конце концов, заглотнув крючок, бывший эсер и вечный террорист согласился на встречу с Фомичевым и в итоге объявил мне, что принял решение вернуться в Советский Союз.
«Прекрасно! Борис Викторович, могу ли я поехать с вами?»
«Не сразу, Петр Ильич, не сразу. Мне понадобится некоторое время, чтобы осмотреться на месте, а вы пока побудьте здесь — вы еще, безусловно, мне пригодитесь!»
Напыщенный индюк. Когда годом спустя я узнал, что Савинкова выпали из окна, никаких угрызений совести на этот счет у меня не было. Никто не заставлял его возвращаться. Тщеславие и завышенные ожидания — непозволительная ошибка! Мат в три хода. В отличие от Савинкова, я прекрасно понимал, что Гражданская война все еще продолжается. Так бывает, это как в футболе: раньше ты играл за одних, а теперь — за других.
«Во-первых, Савинков — большой мальчик, сам должен был понимать, куда едет. Во-вторых, я ведь собираюсь повторить его путь. Если меня арестуют уже в порту, я не стану сокрушаться. Если они не пожалеют меня, так почему я должен переживать, что они не пожалели и его? Се ля ви, мон шер, се ля ви…»
После успешно проведенной операции впервые за долгое время я был в хорошем настроении. Я был очень и очень рад. Я понимал, что помог большому делу, а значит, теперь имею право проситься домой, чтобы поскорее отыскать тебя в Москве.
— Так и в каком году ты приехал в СССР?
— В феврале 1926 года, гражданин начальник…
— И сразу начал заниматься шпионской деятельностью?
— Да что ж такое… Ну и терпение у вас, гражданин начальник! Шпионской деятельностью на территории СССР я не занимался! Можете уже наконец так и записать?
— Я бы записал это, Нестеренко, да только нами установлено, что в Советский Союз ты прибыл по заданию иностранной разведки!
— Можно узнать какой?
— Ты и сам знаешь!
— Пффф… Повторяю, в Советский Союз я прибыл по собственному желанию.
— Почему это у тебя, бывшего дворянина, штабс-капитана царской армии, полковника белой армии и активного деятеля белой эмиграции за границей, появилось вдруг желание приехать в Советский Союз?
— Да говорю же вам, послушайте! Когда я, будучи за границей, убедился, что белое движение провалено и дальнейшая борьба с Советской властью бесполезна, я решил выехать в СССР с целью жить здесь, честно работать и, главное, летать!
— Когда у тебя появилось желание выехать в Советский Союз?
— В 1923 году, во время моего пребывания во Франции.
— А почему раньше у тебя не было такого желания, хотя бы в период твоего пребывания в Сербии?
— У меня и раньше было такое желание, но я не возбуждал об этом ходатайства, так как считал, что с моим прошлым Советское правительство не разрешит мне въезд в СССР. Кроме того, проживая в Сербии, я не имел никакой возможности установить связь с каким-либо советским представительством, так как ни в Сербии, ни в соседних с нею странах в то время советских миссий не было. Уже будучи во Франции, я узнал, что Советское правительство разрешает въезд в СССР бывшим белым, поэтому я и подал заявление о приеме меня в советское гражданство. Послушайте, гражданин начальник, до 1921 года я действительно активно боролся против установления Советской власти в России, но, после того как белая армия была разгромлена, в связи чем я вынужден был проживать за границей, у меня появилось большое желание жить и работать на родине. Первое время я не мог вернуться, боялся, что меня не простит Советская власть, боялся, признаюсь, что будет стыдно посмотреть в глаза отцу, но со временем, покатавшись по Европе, осознав, что ни в Сербии, ни в Болгарии я никому не нужен, я решил примириться с установлением Советской власти в России и всеми возможными для меня способами добивался возвращения домой.
— Из твоего ответа явствует, что ты только в связи с усталостью и бессилием белого движения решил прекратить борьбу с Советским Союзом, так?
— Нет, не так! Я просто хотел домой! Вы, гражданин начальник, когда-нибудь жили за границей? Приходилось ли вам ежедневно терпеть унижения, когда самые мелкие чиновники швыряют вам документы в лицо, а рабочие на заводе смеются над вами, потому что вы не понимаете того или иного слова?! Приходилось ли вам терпеть бесстыжие улыбки хозяев комнат, которые, протягивая ключ от форменной помойки, говорят вам: «Соглашайся, русский, ты не в том положении, чтобы выбирать!»
— Ты мне тут на жалость не дави, а отвечай по существу! Правильно ли я понимаю, что в СССР ты прибыл, будучи враждебно настроенным по отношению к Советской власти?
— Нет! Нет, нет и нет! После разгрома белой армии, и в Сербии, и во Франции, я работал простым рабочим. Вращаясь в рабочей среде, я поменял свое отношение к революционному движению. В связи с этим при въезде в СССР враждебности к Советской власти я не испытывал, поверьте!
— Сколько времени ты работал простым рабочим до подачи заявления на въезд в Советский Союз?
— Больше года. В 1922 году я уже подал заявление на въезд в СССР…
— Так мало потребовалось времени, чтобы изменить твою психологию и взгляды на Советскую власть? Не находишь ли ты сам, Нестеренко, что твоя версия весьма неудачна?
— Слушайте, гражданин начальник, людям предлагали влюбиться в Советскую власть в мгновенье! Не влюбился — расстрел! Мне кажется, что год — это вполне себе срок.
— Нестеренко, я знаю, что в Советский Союз ты прибыл не по своему желанию, так как с Советским Союзом у тебя — белогвардейца — не было ничего общего, в СССР ты прибыл по заданию иностранной разведки. Вот об этом и показывай!
— Повторяю, что с иностранной разведкой я связан не был!
Если и есть вещь, которую Перепелица искренне не понимает, так это то, как можно по собственной воле захотеть вернуться сюда. Для чего? Зачем? Как и любой другой пламенный патриот, в глубине души Перепелица мечтает бежать и хотя бы на денек оказаться в Лондоне или в Риме. Всякий раз, когда я выпивал с Головым, Окуневым или Блохиным, «коллеги» непременно просили меня рассказать о Европе.
«А какие там люди? А как они одеваются? А есть ли у них право на собственные мысли? А за что там могут расстрелять? А правда, Петя, что Константинополь похож на Ростов-на-Дону?»
Проведя в Союзе всю жизнь, Перепелица не представляет, как можно захотеть вернуться сюда. Он не понимает, что такое скучать по дому, и не знает, что значит лежать в кровати и каждую ночь и перед тем, как уснуть, закрывать глаза и представлять, что ты лежишь дома, что вот тут, слева, на расстоянии вытянутой руки, стена, а вот там — окно. Всего этого Перепелица, конечно, не представляет. Именно этим фактом и стоит объяснять его предвзятость. Возвращение в эту страну по собственной воле для него противоестественно. Тоска по дому, родной язык? Для следователя Перепелицы всё это пустое. Любовь? Тем более. Хорошо зная это государство, мой следователь искренне считает, что вернуться сюда можно только ради выгоды. Лично он, будь у него такая возможность, никогда бы так не поступил. В глубине души мой следователь твердо убежден, что смог бы реализовать себя в Цюрихе или в Женеве. Он считает, что из него получился бы отменный частный детектив.
— Упираешься, значит, да? Ждешь, что я сам тебе все выложу? Не веришь, что я докажу, что ты предатель и враг народа?
— Не верю…
— Думаешь, что умнее меня, что до сих пор ничего нет на тебя, да?
— Ну, так сложно сказать, гражданин начальник…
— Думаешь, что остроумнее, начитаннее, сообразительнее меня?
— Да, честно говоря, не сказать, что я много о вас думаю…
— Потому что считаешь меня дураком, да?
— Да нет, что вы — вы очень умный человек…
— А ровно в этом и есть твоя проблема, Нестеренко! Твоя и таких, как ты! Вы потому и проиграли, что недооценивали нас! Вы думали, что мы не продержимся и года, но посмотри на календарь — сейчас 41-й, и мы продолжаем добивать вас. Ты смотришь на меня свысока, думаешь, что образованнее и начитаннее, но оглянись — где ты и где я? Так кто же из нас умнее? Ты, Нестеренко, человек сложноподчиненный, а побеждает простота. Вот ты тут сидишь, паясничаешь, думаешь, что хорошо понимаешь меня, дурака, но в действительности-то все ровным счетом наоборот! Это я хорошо знаю тебя! Я очень много знаю про тебя!
— Это что же, например?
— Я знаю, что ты оформляешь на работу непроверенных людей, которые бывали во время империалистической войны в германском плену, что продаешь урны налево, как это было в случае с прахом ребенка Болотина…
— С Болотиным так получилось, потому что…
— Теперь уж можешь не отвечать! Удивлен? Смотри-ка, кое-что я все-таки знаю, да? Так вот, раз уж ты меня спрашиваешь, что я про тебя знаю, так я отвечу! Я знаю, Нестеренко, что ты для собственной выгоды ликвидировал оранжерею, которая обслуживала посетителей на территории крематория, и тем самым оставил крематорий без цветочного хозяйства…
— Видите ли…
— Заткнись, говорю, и слушай теперь, раз ты так хотел! Ты строишь из себя добряка и весельчака, разыгрываешь из себя рубаху-парня, а между тем все работники крематория боятся тебя, потому что самокритика у тебя отсутствует, за критику ты увольняешь с работы под различными предлогами, как, например, была уволена садовница Щеглова, верно?
— Она…
— Она писала в стенгазету и выступала против тебя на собраниях, за что и была уволена. Думал, я не узнаю этого, да? А какой прожиточный минимум у тебя, Нестеренко, а? Рассказать тебе, раз уж я у тебя на допросе? Так я и расскажу, никаких проблем у меня с этим нет, потому что я человек простой и работу свою выполняю хорошо. Живешь ты, Нестеренко, очень славно и даже имеешь приходящую прислугу, которая убирает твою квартиру, верно? Верно! Собственная прислуга, Нестеренко?! В СССР? Говоришь, работая в Сербии и Франции, хорошо понял простого мужика? Кажется, не до конца!
— Это всего лишь потому…
— Потому что ты, Нестеренко, считаешь меня не очень умным человеком, верно? Все улыбаешься, думаешь, что у меня ничего на тебя нет, а я бы на твоем месте уже перестал бы улыбаться. Кажется, ты считаешь, что за все эти месяцы я ничего не накопал, да?
— Ну, для 58-й, кажется, не особенно…
— Не особенно? А я вот думаю ровным счетом наоборот! Именно потому, что я очень хорошо выучил тебя, Нестеренко, я знаю, что по тебе плачет 58-я! Думаешь, я не знаю, что зимой ты расхаживаешь по кладбищу в шубе? Думаешь, не знаю я, что ты назначил гражданина Соколова на должность дежурного администратора и с ним находишься в хороших взаимоотношениях, что дал ему сразу новый костюм с рассрочкой, а старым рабочим даешь с одновременным погашением денег за тот же костюм? Думаешь, я не знаю, что обыкновенным работягам ты вечно грозишь тем, что отберешь паспорта и вышлешь за границу? Что никого не пускаешь в свою квартиру, что получил ее, выселив рабочих, а сам отремонтировал этот домик, отгородив его, чтобы никто туда не входил? Думаешь, не знаю я, что, когда граждане спрашивают, где директор, ты вечно включаешь дурака и говоришь, что его нет, что он ушел? Что с немецкими специалистами ты общался исключительно на немецком? Что с иностранцами ты всегда обращался очень хорошо, а с советскими гражданами, наоборот, очень грубо, по-хамски, говорил, что это скотина, а не народ?
— Во-первых, я такого никогда не говорил, а во-вторых, может быть, какие-то ошибки на работе я и совершал, однако всё это, гражданин начальник, уж никак не тянет на 58-ю…
— Так а я ведь еще не закончил, Нестеренко. Ты хотел, чтобы я доказал, что ты враг народа? И я тебе докажу! Правда, Нестеренко, заключается в том, что ты не советский человек и никогда им не был! Правда, Нестеренко, заключается в том, что ты вернулся в Советский Союз, чтобы совершить террористический акт!
— Какой еще террористический акт?!
— Следствием установлено, Нестеренко, что в один из приездов товарища Сталина в крематорий ты должен был совершить на него покушение!
— На Сталина?!
— Да, Нестеренко, на товарища Сталина! И не делай вид, что ты не понимаешь, о ком идет речь!
О ком идет речь, я, конечно, понимаю, да только вот сюрприз! Столько месяцев из пустого в порожнее, иностранный шпион, иностранный шпион, а сегодня вдруг на тебе — покушение на товарища Сталина…
С одной стороны, это говорит о том, что ничего особенного на меня нет, а с другой… Обвинение в покушении на товарища Сталина — хуже не придумаешь… Нужно не молчать, главное — не молчать теперь, важно срочно что-то ему ответить!
— Но ведь когда я решил вернуться — у власти еще был Ленин! Как же я мог бы готовить покушение на Сталина?
— Ну, сперва ты думал убить Ленина, потом ситуация изменилась…
— Как я мог готовить покушение на товарища Сталина, если у меня даже не было возможности увидеть его!
— В самом деле? А в 1932 году?
— А что в 1932 году? Сейчас 1941-й!
— А ты вспомни, Нестеренко, вспомни!
В 1932 году… Чего же он хочет-то от меня, а? В 32-м… По ночам привозили не так уж и много, во всяком случае, конечно, не столько, сколько в 37-м… 32-й… Год голодный был, но как-то справлялись… Помню, что в мае запустили первый советский дирижабль (я тогда этим очень интересовался), помню, что вроде Горький окончательно вернулся, но кремировал-то я его много позже, только в 1936-м…
— Ну, что? Вспомнил, Нестеренко?
— Если честно, нет, гражданин начальник…
— Может, тебе помочь?
— Ну, если вы скажете, к чему ведете, мне, конечно, будет значительно легче…
— А веду я к тому, Нестеренко, что в 1932 году ты уже ведал всеми кладбищами Москвы, верно?
— Верно, гражданин начальник…
— В том числе и Новодевичьим…
— Всеми ведал, гражданин начальник…
— На котором была захоронена Надежда Аллилуева…
— А, так вот вы к чему…
— И ты хочешь сказать, что кладбищами заведовал, а о том, что товарищ Сталин приедет на похороны собственной жены, не знал?
— Во-первых, я же не знал, что она умрет. Во-вторых, в тот день мы готовились к тому, что ее привезут в крематорий на Донское кладбище, а не на Новодевичье, но, как вы правильно заметили, гражданин начальник, Аллилуеву похоронили не у нас…
— А почему?
— Я думаю, что ее не привезли в крематорий, потому что сразу после ее смерти появилось слишком много слухов. Если бы мы кремировали ее — слухов этих стало бы еще больше…
— Почему?
— Ну, мол, прячут концы в воду. Так или иначе, даже в тот раз товарища Сталина я не видел и не понимаю, как приведенные вами факты могут указывать на то, что я готовил покушение? Думаю, вам все еще нужно предъявить мне что-нибудь поубедительнее…
— Поубедительнее?
— Да, гражданин начальник, поубедительнее!
— А ты знаешь, Нестеренко, мне моя версия кажется вполне себе убедительной. Долгие годы ты вынашивал обиду, с которой не смог справиться, и в конце концов придумал план: в Париже ты начал изучать кремационное дело, чтобы устроиться в Первый Московский крематорий, прекрасно понимая, что там будут появляться первые лица страны…
— Серьезно? А ничего, что, когда я наблюдал за кремациями в Париже, в Москве еще не было никакого крематория!
— Не перебивай! Ты знал, что крематорий рано или поздно появится, и ровно для этого тебе и понадобилась взлетно-посадочная полоса. Ты всё просчитал, Нестеренко! Ты решил, что совершишь теракт, а потом сядешь в самолет и умотаешь на Запад. У тебя ведь были друзья, которые угоняли самолеты через границу, верно?! План хороший, я даже могу отметить твою подготовку и то, как долго ты ждал своего шанса, но правда в том, Нестеренко, что мы здесь тоже не дураки, и таких, как ты, мы сразу вычисляем!
Господи, вот же идиот! Теперь я понимаю, что у него действительно ничего на меня нет — и это самое страшное. Покушение на Сталина… в крематории… с самолетом… вот же бред! Самое ужасное, что это образцовый советский бред — в него непременно поверят…
Вот черт! Убить Сталина… Да если бы я действительно хотел убить Сталина, разве нужно было бы мне для этого ожидать его на кладбище? Я знал, что, посещая Малый театр, Сталин всегда предпочитает правительственной ложе ложу директорскую. Я знал, что он садится всегда чуть поодаль, за занавеской. Я знал, что он лично опекает Большой, устанавливает там огромные зарплаты, щедро награждает актеров орденами и сам выдает премии имени себя. Я знал, где и когда его встретить, так зачем же мне делать это на кладбище?!
Все эти годы, разыскивая тебя, милая, я действительно знал, что многие артисты имели по две-три Сталинские премии, а то и пять, как, например, Баратов. Сталин был так увлечен театром, что единолично решал, в каком платье должна быть Татьяна в «Евгении Онегине». В театре он был «добрый царь», театр был его любимой игрушкой. Нередко после постановок Отец народов приглашал артистов и артисток к себе на пьянки, во время которых бывший протодьякон Михайлов громовым голосом пел ему «Многая лета». Даже репрессии 37-го года почти не коснулись Большого театра, особенно ведущих артистов, так для чего же мне было ожидать его на кладбище, если я мог готовить покушение, например, во МХАТе? Для чего мне нужно было ждать незапланированных похорон, если всё, что было необходимо в этом случае, — отыскать в афише московских театров два спектакля, на которые он точно бы пришел. «Дни Турбиных» Сталин смотрел 16 раз, а «Любовь Яровую» — 18 (!). В поисках тебя за долгие годы в московских театрах я видел Сталина несколько раз: в 1935-м вместе с Молотовым он посетил «На всякого мудреца довольно простоты», а в 1935-м или 1936-м (теперь я точно не вспомню) смотрел «Врагов» испепеленного мною Горького. В 37-м я видел его на постановке «Анны Карениной» Сахновского и Немировича, а после вождь появился на премьере «Ивана Сусанина», в финале которой, когда на сцене топтались сотни артистов и живые лошади, зал встал и начал аплодировать, но не актерам, а ему. Если бы я действительно хотел совершить покушение — лучшую суматоху для выстрела сложно было бы представить! В этих овациях никто бы даже не услышал звука выстрела — ну какой на хрен Сталин, а?»
— Если вы знали, что я готовлю покушение на товарища Сталина, так что же раньше не арестовали меня? Чего же вы ждали столько лет? Чего хотели? Убедиться в собственных догадках? То есть вы косвенно потворствовали преступлению? Вы кто, гражданин начальник, наблюдатель или вы соучастник?
— Ты что, Нестеренко, думаешь, что я буду делиться с тобой нашими методами работы?
— А дело не в методах, гражданин начальник, дело в том, что до начала войны вам на меня было совершенно наплевать! Дело в том, что вы арестовали меня только потому, что на случай начала боевых действий у вас есть специальный документ, согласно которому немедленному изъятию подлежат некоторые группы лиц… Причина моего ареста вовсе не в шпионской деятельности, и даже не в том, что я, как вы тут сочиняете, готовил покушение на товарища Сталина, — действительная причина моего ареста заключается только в том, что я попал в одну из этих групп. Ну признайтесь! В этом же дело? Признайтесь, гражданин начальник! Дело ведь только в том, что я был за границей? Ведь так? Вы же просто обрезаете концы, да? Вы не ищете врагов, а создаете их! Вы арестовываете меня вовсе не потому, что я готовлю покушение на Сталина, но потому только, что долгие годы я провожу в Турции и во Франции, а значит, исходя из вашей странной логики, могу быть потенциальным шпионом. Только опоздав, вы начинаете работать на опережение. Однажды вы уже разобрались с якобы польскими шпионами, а теперь вот, похоже, беретесь за немецких, да? Все эти месяцы вы надеялись, что я проговорюсь, скажу что-то лишнее, но, когда стало очевидно, что в шпионаже меня не обвинить, а расстрелять, судя по всему, все-таки нужно, вы придумали всю эту ерунду про покушение на товарища Сталина, хотя сами прекрасно понимаете, что у меня даже не было доступа к нему!
— А чего это ты разволновался-то так?
— Вообще не разволновался, просто смешно слушать эту ерунду!
— Ну, ерунда не ерунда — решу уже не я…
— А кто? Тройка?
— В твоем случае, Нестеренко, да. Решение по тебе вынесут на особом совещании при НКВД СССР…
— Минос, Аид и Радамант взвесят на весах мои плохие и хорошие поступки и назначат место постоянного пребывания?
— Я не очень понимаю, о ком ты, но думаю, что назначат тебе расстрел, а пребывать ты будешь в какой-нибудь яме!
— Ясно…
— Ну и хорошо, что все тебе ясно. Бывай!
— В смысле?
— В прямом — закончено наше следствие — бывай!
Так, в конце шестого допроса рано утром Перепелица объявляет мне, что дело, по его мнению, может быть закрыто. Задача решена, ответ готов. Шахматная партия выиграна. Последняя запись в нотации. X.
Внезапный вывод следователя меня ошарашивает. Я вынужден признать, что Перепелица меня переиграл. Так ловко сплести несплетаемое. Удивительная цепочка: война — Деникин — эмиграция — возвращение — Сталин. Как ему только удалось протянуть между этими петельками свою красную нить?
«Самое веселое во всем этом, — думаю я, — что этому ублюдку поверят! Все это выглядит так красиво, что об этом будет даже приятно написать в «Правде».
Перепелице удается то, о чем сам я могу только мечтать: в моей переменчивой и лоскутной судьбе молодой московский следователь находит вдруг закономерность и смысл. Мне кажется, что моя жизнь — череда бессвязных эпизодов, но нет.
«Вот это было вот для этого, а вот это было вот для того».
Следователь Перепелица умудряется объяснить все, когда-либо происходившие в моей судьбе, одним только и единственным желанием однажды отомстить товарищу Сталину.
Теперь я знаю, что и революция, и война, эмиграция, и возвращение в Союз случились только потому, что однажды я мечтал убить Вождя.
«Вот же чепуха…»
Когда Харон уже выводит меня из камеры, Перепелица вдруг приказывает задержаться и задает еще один, последний в то утро вопрос:
— Слушай, Нестеренко, а ты собственные похороны как себе представляешь?
— А мне пока рано об этом думать, гражданин начальник…
— Ты уж поверь!
— Если когда-нибудь это и произойдет, я бы хотел, чтобы они прошли в китайской традиции…
— А это как?
— В Китае во время похорон танцуют голые женщины…
— Зачем?
— Во-первых, китайцы считают, что подобный танец помогает вступить в загробный мир, а во-вторых, какая-никакая, а все-таки благодарность покойнику за дела житейские. Ну и кроме всего прочего на похороны с участием голых баб обыкновенно собирается больше народу. Вы только представьте себе, гражданин начальник: Красная площадь, прощание с товарищем Лениным, а на Мавзолее танцуют сдобные, грудастые девчонки!
— Думаешь, можно так шутить над важнейшей для каждого советского человека святыней?
— Вы про Мавзолей, что ли?
— Да, Нестеренко, я, конечно, про Мавзолей!
— Я вам вот что расскажу на прощанье, гражданин начальник: когда товарища Ленина решили положить в саркофаг (а не кремировали его только потому, что в то время в Москве еще не было крематория), так вот, когда его все-таки решили сохранить для будущих поколений, архитектор Мельников ошибся в расчетах и неправильно вырезал стекло. Думаю, вам не нужно объяснять, что в срочном порядке найти в Москве замену — задача непростая, однако Мельников справился — ради такого важного случая он изъял витрины ресторана «Яръ».
— Да ладно!
— Прохладно! Так что всякий раз, когда вы вспоминаете, что товарищ Ленин лежит в Мавзолее, не забывайте, что, как карп в аквариуме, наш великий вождь закрыт окнами бывшего борделя!
— Уводите!
На этом шестой допрос заканчивается, и меня возвращают в камеру. Дело кончено. Тяжелая дверь захлопывается, и мужики, которых почем зря разбудили ранним утром, недовольно ворчат. Я ложусь к человеку, с которым делю нары, и, закрыв глаза, понимаю теперь, что совсем скоро поплывем.
ПРОТОКОЛ
об окончании следствия
1942 года января «3» дня
Я, следователь Следственной группы НКВД СССР, лейтенант гос. безоп. Перепелица рассмотрел следственное дело № 2716 по обвинению Нестеренко Петра Ильича в преступлениях, предусмотренных ст. 58-1а и 58-13 УК РСФСР.
Признав предварительное следствие по делу законченным, а добытые данные достаточными для предания суду, руководствуясь ст. 206 УПК, объявил об этом обвиняемому, предъявил для ознакомления все производство по делу и спросил — желает ли обвиняемый чем-либо дополнить следствие.
Обвиняемый Нестеренко П.И., ознакомившись с материалами следственного дела, заявил, что со следственным делом на 171 листе ознакомился полностью. Дополнить следствие ничем не желает.
В самом деле, что тут еще добавишь? Что на Руси простолюдинов сжигают в груде дров, а князей в лодках? Что кремация есть и у германцев, и у римлян? Что, если вдуматься, мы, люди, — единственный в природе вид, который хоронит своих умерших, ведь ни коты, ни жирафы подобной ерундой не занимаются? Чем еще я могу помочь следствию? Важно ли товарищу Перепелице знать, что на Мадагаскаре каждые семь лет покойника выкапывают и переодевают в новый саван? Желает ли он знать, что в Новой Гвинее трупы съедают женщины, потому что есть надежда, что это дает человеку возможность переродиться? «Разве что это, да». Да, пожалуй, это единственное, что я не успел (а в действительности не желал) ему рассказывать. Следователь Перепелица никогда не узнает, что долгие годы я представляю, как однажды ты съешь меня, но, к сожалению, как ты знаешь, всё случается ровным счетом наоборот…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ПРИГОВОР
После успешно проведенной операции мне помогли с оформлением документов и разрешили вернуться в Союз. В поисках утраченного времени я приехал в запретное царство. Завещание юности, вслед за тобой, спустя пять с лишним лет, я ступил на родную землю. Передо мной открылась новая страна, в которой я должен был вести себя умно, а всякое воспоминание включать аккуратно.
Первое мое потрясение лежит в области языка. Если увиденная картина особенно не поражает, то новая речь — очень! Советские люди говорят теперь иначе. Буквально за шесть лет всё изменилось. Новый конструкт языка. Я слышу не только множество юных и не сразу понятных мне слов, но и то, как поменялись интонации. Я понимаю смысл, но не всегда подачу. Большинство людей начинает всякое высказывание с оборота «На самом деле». Если в Париже во время споров собеседники обыкновенно говорили «по моему мнению» или «вероятно», то здесь, кажется, сомнение приравнивается к поражению. Сомневаться теперь преступно. Вокруг себя я вижу нацию людей, которые неведомо отчего чрезвычайно уверены в себе. Главное теперь говорить не ясно, но громко, не вдумчиво, но безапелляционно. Колебание, смятение — «На самом деле все это признаки классового врага — советскому человеку не в чем сомневаться, всё в его жизни теперь просто и ясно!»
«Понятно», — глубоко вздохнув, едва ли не каждый день отвечаю я.
Работы на аэродроме, которую обещал старик, никто, конечно, не дал. Напротив, присматривающие за мной новые товарищи предупредили, что с моей биографией следует быть осторожным.
«Серое прошлое у вас, гражданин. Хорошо бы вам с ним поработать, переделать себя, доказать. Нам нужно от вас всё только новое, честное, советское. Оставьте себе, гражданин, только настоящее и, если повезет, надежду на светлое будущее».
Условия новой, неведомо какой по счету игры были понятны.
«Выкручивайся как хочешь, если что-то не нравится — возвращайся назад!»
Когда во время одной из пьянок, на которые я ходил скорее в поисках работы, чем для собственного удовольствия, мне вдруг рассказали, что есть возможность поработать на кладбище, я немедленно согласился. Еще не зная, что мне придется возглавить мрачное подземелье Гедеса, я возрадовался — у меня наконец будет работа! Человек, быть может, и не умудренный, но все же обладающий некоторым опытом, я прекрасно понимал, что в который раз, незаслуженно совершенно, двадцатый век не только испытывает, но и балует меня. Работа на кладбище была очередным подарком.
Однажды, еще в Константинополе, британские офицеры рассказали мне, что самый знаменитый могильщик Британии — Роберт Скарлетт — персонаж, которым вдохновлялся сам Шекспир, умер в возрасте 98 лет, потому что работа на кладбище продлила ему жизнь. Осваивая новую для себя профессию, я надеялся теперь, что доживу до того момента, когда вновь увижу тебя. Приступая к работе над созданием Первого Московского крематория, я вспоминал, что Роберт Скарлетт своими руками захоронил Екатерину Арагонскую и Марию Стюарт, и, хотя в те дни я еще не подозревал, что однажды кремирую Кирова, Чкалова и Луначарского, однако уже чувствовал, что в жизни моей начинается неплохой этап.
Вполне возможно, это будет десять–пятнадцать лет, когда я наконец смогу передохнуть. Если вдуматься, если только оглянуться назад, жизнь на кладбище — это то, о чем я мог только мечтать.
Возле моего кабинета появилось объявление:
«Товарищи, желающие ликвидировать свою неграмотность или повысить таковую, пусть обращаются к Юркевич».
Я понял, что на кладбище будет весело.
Мое небохранилище. Оказавшись в мире мертвых, я рассчитывал, что смогу перевести дух, старательно коптя солнце и облака. Мне хотелось зализать раны и хотя бы немного спокойно пожить, но даже здесь, в республике тишины, новые люди не оставили меня. То и дело чекисты напоминали о моем происхождении, тыкали в белое. Более того, один из товарищей-доброжелателей настойчиво рекомендовал жениться:
«Но на ком?» — с нескрываемым удивлением спрашивал я.
«На какой-нибудь правильной, советской девушке! Тебе, Нестеренко, нужно продемонстрировать, что ты теперь самый настоящий советский человек!»
«Но у меня есть девушка, и я ее люблю! Однажды мы поженимся!»
«Правда? И кто она?»
«Советская актриса!»
«А фамилия-то у нее какая?»
«Скоро будет Нестеренко…»
Вернувшись в Союз, я начал поиски. Я писал твоим родным, телеграфировал знакомым. Информации не было. Однажды сбежавшую на Запад, тебя будто бы больше никто не помнил. Гуляя по Москве, я внимательно изучал театральные афиши, однако фамилии твоей не находил.
Все свободное время я проводил теперь в партерах, выбирая места поближе к рампе, вечер за вечером ожидая, что ты вот-вот выйдешь к краю сцены и отыщешь меня в зале. Мой рабочий стол был завален теперь театральными программками. О каждой новой увиденной пьесе я писал в дневнике:
«Чудак» Чебана и Берсенева — спектакль, на который совершенно невозможно попасть (после премьеры занавес поднимается более тридцати раз!).
«Мольба о жизни» — последняя постановка Второго МХАТа.
«Испанский священник» режиссера Бирмана.
«Двенадцатая ночь» в постановке Гиацинтовой, Готовцева и Хачатурян.
ТРАМовский «Выстрел», гастроли которого в Москве продлевают несколько раз.
«Высоты» Лапицкого. Спектакль этот очень нравится столичной публике, а мне нет.
«Цианистый калий» драматурга Вольфа не бесполезен.
«Строитель Сольнес» по Ибсену вполне себе хорош…
Переходя со спектакля на спектакль, я надеялся, что вот-вот наступит вечер, когда ты сыграешь пьесу только для меня одного, однако история Галлиполи повторялась — ты не появлялась.
Едва ли не всё свободное время, в перерывах между утренними и ночными кремациями, я проводил в театрах. «Переплав» и «Без вины виноватые», «Кинороман» и «Конец — делу венец», «Принцесса Турандот» и сотни других спектаклей, которые объединяло только то, что на каждом из них, сезон за сезоном, я напрасно мечтал увидеть тебя.
Иногда, чтобы успокоиться и перевести дух, в дни, когда шли уже виденные мной спектакли, я уезжал на Ходынское поле. Здесь был расположен московский аэродром. Летать мне все еще не разрешали, однако наблюдать за взлетами и посадками никто не запрещал. Разглядывая взмывающие вверх самолеты, я вспоминал машины, которые когда-то были в моем распоряжении. Закрыв глаза, я проходил за ангаром ангар: «Альбатрос» завода Лебедева и «Депердюссен» завода Дукса, боевые и учебные «Фарманы», самолеты «Моран», «Марчет» и «Ньюпор». Порой я даже покупал билеты! Не в театр, но в другие города. Никуда лететь мне, конечно, не нужно было, однако очень хотелось. Полуграмотный век; пока необученные советские граждане боялись даже подходить к небесным машинам, без всякой надобности я летал в Ленинград и в Нижний Новгород. Восторг! Глядя в иллюминатор, с интересом рассматривая заштопанное, как жизнь моя, крыло, я улыбался и нисколько не сомневался, что однажды обязательно вновь полечу в Киев, но уже только с тобой!
Сложно поверить, но эту запись я делаю в небе. Да, пускай сейчас я обыкновенный советский пассажир, но нет никаких сомнений, что совсем скоро все переменится, и я буду за штурвалом! Я буду управлять самолетом, и рядом со мной непременно окажется Вера, вот только бы поскорее мне отыскать ее!
Отыскать тебя не получалось, а вопросы «товарищей» повторялись:
«Нестеренко, ты женишься?»
«Да…»
«Когда?»
«Скоро…»
«Нестеренко, ты пойми, времена непростые, тебе нужно обезопаситься, иначе у нас начинает создаваться впечатление, что у тебя есть кто-то за границей…»
«Да нет у меня там никого!»
«Вот и славно! Мы, кстати, нашли для тебя очень хорошую советскую девушку…»
«Я же говорю вам, что у меня уже есть девушка, и я люблю ее!»
«Петя, ты можешь любить кого хочешь, но жениться надо!»
«Да зачем?»
«А затем, что и ты за ней приглядывать будешь, и она за тобой. Когда два человека друг к другу небезразличны — получается хороший советский брак».
Драматургия согласия. Не человек, но флюгер. Словно Фениксу, в который раз мне предстояло восстать из пепла собственной биографии. По возвращении в Советский Союз жизнь в очередной раз ставила меня перед выбором: белые/красные, любимая/жена? Что же тут думать, когда такие сваты?!
Так в моей жизни появилась Антонина Александровна Егорова, дальняя родственница Маршала СССР. Не прикрытие, а настоящая стена! Чтобы окончательно перестраховаться, мы завели ребенка, которого на всякий случай назвали Феликсом. Жена предлагала другое имя, однако я стоял на своем:
«Со мной да и с тобой не очень понятно, что будет, а ему с этим именем еще здесь жить да жить; если окажется в детском доме — Феликса будут меньше бить…»
«Или наоборот! Кто там с детей спросит? Может, уж лучше тогда Иосифом?»
«Нет», — почти беззвучно, едва заметно качая головой, отвечал я.
Витраж счастливой советской семьи был собран. Работа, правильные родственные связи и имена. Кажется, в первые годы в новой стране я был до того осторожен, что повторил ошибку миллионов советских граждан: я был так аккуратен, что сын мой вырос пламенным коммунистом. Себестоимость жизни. Настоящее определяет будущее. Детей. Даже спустя сорок лет, в восьмидесятые, когда распыляться в верности Стране Советов в общем-то более было не нужно, Феликс строчил брошюры и агитки вроде «Военно-патриотическое воспитание молодежи» и «Теории и практики советской печати». От всего этого, конечно, было грустно, но что уж тут поделаешь — XX век. 23 июня 1941 года меня арестовали у него на глазах, однако сын мой решил преданно служить Советскому Союзу. Впрочем, иногда я думаю, что он делал это только для того, чтобы обезопасить собственных детей.
«Как говорил Гераклит? Рожденные жить, они обречены на смерть, да еще и оставляют детей, чтобы родилась новая смерть…»
Впрочем, до сына моего было еще далеко. Я только вернулся в Москву и, привыкая к печи крематория, каждый день экспериментировал с температурой. Всякому новому гражданину, как любил шутить Блохин, я оказывал горячий прием.
Многие полагают, что крематорий — это страшно и печально, однако ничего особенного в буднях здесь нет. Трупы и трупы, сколько их было за эти годы? Лично у меня сложность возникает только с детьми. Говорят, что с годами случается профессиональная деформация, ровно так же, как в СССР у меня должна произойти гражданская деградация, однако пока этого нет — к малышам я привыкнуть никак не могу. Загружая в печь ребенка, я всякий раз стараюсь успокоить себя тем, что этому созданию чрезвычайно повезло: чем меньше ты прожил в Советском Союзе, тем лучше…
Эту страницу — еще до ареста — я вырвал из дневника.
Первое время я работал только по утрам — трупы расстрелянных появились в моей жизни не сразу. Когда однажды ночью в дверь мою вдруг начали стучаться неизвестные, я подумал, что это арест.
«Надо же, — удивился тогда я, — зачем же они дали мне устроиться на эту работу? Для чего сделали первым директором крематория и столько лет не трогали, если теперь пришли арестовывать? Почему сразу не расстреляли меня?»
Однако задержания не произошло. Блохин и Голов отвели меня к грузовику и, приподняв тент, едва ли не в унисон объяснили:
«Надо утилизировать…»
Я заглянул в кузов и увидел тел пять.
«Сделаем», — спокойно ответил я, я был человеком понимающим.
То, что все трупы оказались с простреленными головами, я заметил уже только возле печи. Никаких вопросов я тогда, конечно, не задал. Есть вещи, которые и так понятны.
Это дело не мое. Утром сжигать или ночью — разницы никакой нет. С дыркой люди или без, чего думать про это, если они уже мертвы? Я всего лишь превращаю серую массу в серую массу…
Функция моя была очень проста: тело загрузил, прах вытащил, остатки костей перемолол в кремуляторе. После — собрал весь прах, вынес его на улицу да высыпал в яму.
Остальное не ко мне. Я никаких советских законов не нарушаю. Большие товарищи решают — я же всего только ставлю точку в человеческой судьбе…
Хранить на правах шифра
Подлежит возврату в 48 часов
16 декабря 1934 г.
30/00/1211/ОП
СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ВЕРХСУДА РСФСР
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ОБЛСУДА — т. Степанову
ПРЕДСЕДАТЕЛЮ ГОРСУДА — т. Смирнову
Л И Ч Н О
1) Верховный Суд Союза ССР открыл специальное помещение для приведения в исполнение приговоров с высшей мерой уголовного наказания.
Указанное выше помещение расположено на территории Горсуда, Каланчевская ул., д. № 43.
2) Для обеспечения операций Верховный Суд СССР предоставляет в распоряжение Судорганизации, приводящей в исполнение приговор, автомашины, как для доставки приговоренных в помещение, так и уборки их после совершения операции.
3) Заявки на помещение и подачу автомашин выполняются по письменному требованию:
а) Председателя Верхсуда СССР;
б) Председателей и членов коллегий Верхсуда СССР;
в) Председателя Верхсуда РСФСР;
г) Председателя Московского Обл. Суда;
д) Председателя Московского Гор. Суда;
4) Заявки требования на совершение операции и подачу машин принимаются ежедневно от 10 до 16 часов, в Управление делами Верховного Суда СССР (Большая Дмитровка, д. 15а)
5) Доставка в помещение приговоренных, конвоирование их и приведение приговоров в исполнение производится с соблюдением действующих правил той судебной организации, которая вынесла приговор.
6) По исполнении приговора, исполнитель той же судебной организации производит дальнейшие операции вплоть до вывозки (на представленной Верхсудом СССР автомашине) и сдачи тела в крематорий.
9) До выдачи автомашины на вывозку тела, комендант спец. помещения должен получить акт за подписями представителей суд. организации, приводящей приговор в исполнение, об исполнении приговора.
Изложенное сообщаю для сведения.
Председатель Верховного суда Союза ССР
Винокуров
Доброе утро, полночь. Новая темная жизнь. Едва ли не каждый вечер, возвратившись из театра, я отправлялся в крематорий, где, сидя у печи, ожидал грузовик с надписью «Шампанское» (иногда «Хлеб»). Я представлял, как машина выезжает из Варсонофьевского переулка и медленно движется в сторону Донского монастыря.
«Каких-то семь километров — не такой уж и длинный кровавый след».
От ночи к ночи грузовик с десятком трупов проезжал Большой театр, Охотный Ряд и руины храма Христа Спасителя. Москва-река превращалась в реку Стикс, и, подготавливая печь, я видел, как труповозка ворчала спящими столичными переулками. Она заползала на мост и, завидев на ней надпись «Шампанское», какой-нибудь веселый студент кричал ей вслед:
«Шеф, сбрось мне одну бутылочку!»
«Давай возьмем его с собой», — с улыбкой предлагал водитель.
Затем начиналась разгрузка. И Голов и Окунев были ребятами компанейскими. Нередко им удавалось здорово шутить. Там, в подвале крематория, юмор и сарказм были тем немногим, что позволяло мне не сойти с ума. В иные дни, особенно если работы было много, а шутки повторялись, это немного раздражало меня.
Как работал конвейер? Отлаженно, хорошо. Например, в 1937 году заседания шли на Никольской, 23, где перманентно выносились смертные приговоры. Вечерами Блохин и его команда собирали людей по тюрьмам и привозили в Варсонофьевский переулок. Водитель включал двигатель, и под музыку мотора в подвале начинались расстрелы. Двадцать, тридцать, однажды триста человек. После этого наполненный трупами грузовик(и) выезжал(и) на Донское кладбище, где начиналась ночная кремация. Блохин писал мне:
Примите 46 трупов для немедленной кремации.
На обратной стороне я отвечал:
15 человек кремировано, остальные зарыты.
Случалось, спустившись к печи с рюмкой водки, Блохин рассказывал, как тот или иной человек вел себя перед расстрелом:
«Эта вот, коммунистка верная, все пыталась убедить меня, что честно служила партии, работая в газете, что всегда была за советские ценности, что, даже когда рассказывала о голоде, старалась не ранить читателя. Все награды свои назвала перед выстрелом, очкарка, а этот вот ничего, смелый оказался мужик».
Впрочем, нужно признать, что такие разговоры были редкостью. Блохин не очень-то запоминал людей. Более того, иногда мне казалось, что он скорее сочиняет. За годы расстрелов этот человек разучился различать человеческие лица и вряд ли мог вспомнить то, что говорил тот или иной труп два часа назад. Думаю, что Блохину иногда просто хотелось выглядеть более человечным.
В подобной работе и разговорах проходили недели, месяцы, годы. Кладбище и крематорий становились рутиной. Довольно быстро я привык к тому, что жизнь моя теперь монета: орел утром, решка ночью. Или наоборот — не важно — это как пойдет. Неизменным оставалось одно — в светлое время суток у меня был чистый халат и белая рубашка, а по ночам подобные излишества были ни к чему. Ночную работу я выполнял без удовольствия, а дневную вполне. Шутка ли, теперь я ведал всеми кладбищами Москвы. Большой человек! В стране тотального дефицита дружить со мной считалось немалой привилегией.
Я, Петр Ильич Нестеренко, теперь желанный знакомый. Я могу помочь с захоронением, я имею возможность достать красивые урны и гроб. Со мной вынуждены общаться военные, актеры и спортсмены. Некоторые из них иногда ведут себя довольно пренебрежительно, ну так ведь и сервис тотчас получают соответствующий. Я, Петр Ильич Нестеренко, первый директор Московского крематория, и меня следует уважать, потому что я могу дать больше, чем могут дать мне, ибо я и есть московский Харон.
Когда однажды утром в мой кабинет вошел Вильгельм Каминский, я сразу узнал его. Мне не нужно было объяснять, кто он. Выпускник Гатчинской школы авиамехаников, в начале века Каминский учился летать на тех же самолетах, что и я, однако Гражданская война развела нас. Я «сопереживал» белым, он «сражался за красных». В отличие от меня, Каминский поставил на правильную лошадку, и поэтому теперь я работал в крематории, а он был начальником Ходынского аэродрома. Время от времени, приезжая посмотреть на взлетающие самолеты, я встречал его. Теперь он был главным заказчиком в строительстве Московского аэропорта, но даже такой важный человек вел со мной себя довольно скромно, ведь ему нужно хорошее место в колумбарии, а в Союзе достать его было гораздо сложнее, чем построить аэропорт.
«Для кого?» — спросил я, впрочем, без всякого интереса. В сущности, мне было все равно. Главное, что Каминский оказался в моих руках. Мы могли быть полезны друг другу, ведь мне нужно было небо, а ему земля. Закрыв дверь, я произнес слова, к которым был готов любой советский человек, в том числе и Каминский:
«Но это невозможно!» — выслушав меня, ответил он.
«Да, я понимаю, но…»
«Никаких но! Вы ведь служили в белой армии?!»
«Можно и так сказать…»
«Тогда это исключено!»
«Это еще почему?»
«Потому что летное время до Кремля пять минут — я не могу дать вам самолет — меня расстреляют!»
«Давайте подумаем, как мы можем это решить…»
Положительно. Каминский конечно мог хлопнуть дверью и написать донос, но это заняло бы некоторое время (и, если честно, когда меня арестовали, я был твердо убежден, что дело именно в нем), однако, человек мудрый, он этого не сделал. Каминский понимал, что место на кладбище ему требуется сейчас. Это первое. А второе — человек военный, он понимал также, что такое скучать по небу…
«Вы боитесь, что я угоню самолет и улечу в Европу? Но я туда не хочу! Мой дом теперь здесь. Мне больше не для чего жить, а значит, и нечего терять, но все же у меня есть дело, которое я должен закончить…»
«Как русский офицер?»
«Как человек…»
Каминский согласился помочь, и спустя две недели на рейсе Москва — Ленинград, я вошел в кабину пилотов и по предварительной договоренности на несколько минут сел за штурвал. В тот день я сделал то, что давно хотел: несколько минут я управлял самолетом, а затем, пройдя в хвост, открыл заднюю дверцу и развеял прах над Москвой…
Сов. Секретно
11 февраля 1935 г.
№ 30/002810
ТРЕСТ МОСКОВСКОГО АВТОРЕМОНТА
УПРАВЛЯЮЩЕМУ ТРЕСТОМ
Верховный Суд Союза ССР просит Вас принять заказ на изготовление автокузова типа «Скорая помощь» на машине «ГАЗ А-А» 1934 г. для оперативных целей Верховного Суда СССР по исполнению приговоров.
Кузов должен быть без окон, а задняя часть с широкой 2-створчатой дверью, застекленной небольшими стеклами; низ кузова должен быть обит оцинкованным железом и вся внутренняя часть кареты без всяких подвесов и скамей и сидений.
Указанную работу, ввиду отсутствия другой машины, прошу изготовить в самом срочном порядке.
Председатель Верховного суда СССР (Винокуров)
Управляющий делами Верховного суда СССР (Кассель)
Теперь к самому важному. В ту ночь в столице СССР был ливень. Сверкали молнии. Я работал у печи. Наверху, стоя между новой машиной и грузовиком, подняв с чужого плеча воротники, перекрикивали барабанящий дождь Окунев и Блохин. Последний жаловался, что цифры растут и расстреливать приходится слишком много.
«Пистолет, сука, всё чаще перегревается!»
Окунев отвечал, что ходят слухи, будто бы Берг сделал грузовик-душегубку, в котором осужденных отравляют газом еще в дороге.
«Это как?!» — смахивая капли со лба, уголком рта сжимая сигарету, с неподдельным интересом спрашивал Блохин.
Окунев объяснял, что это так, что как-то раз Берг решил пускать газ внутрь кузова, но не потому, что хотел убить конвоируемых, а для того только, чтобы перестраховаться, пока вез их на полигон.
«Сам знаешь, что бывает, когда народу теперь много набивают и они начинают буянить. Короче, в дороге он пустил газ в кузов, чтобы люди не бузили, а когда по приезде на полигон открыл створки, результат превзошел все ожидания! Внутри все уже дохлые были. Берг понял, что это очень удобно, — на полигон все уже готовенькие приезжают и даже расстреливать не приходится!»
«Ого, слушай, может, и нам так начать делать?»
«Так ты же первый без работы останешься!»
«Ну хотя бы иногда. Сто отравили, сто расстреляли. Так же гораздо проще будет! Тогда же, наоборот, выслужимся! Я скажу, что мы готовы существенно увеличить лимит…»
«Я поспрашиваю…»2
Помогая водителю разгружать просевшую машину, в ту ночь я вполуха слушал профессиональные разговоры коллег и ни о чем особенном не думал. Дождь был отвратный, я промок насквозь буквально в минуту, и всё, чего мне теперь хотелось, — поскорее оказаться у печи и скинуть мокрые вещи. Меня ожидала привычная монотонная работа, а потому, еще раз кивнув Блохину и Окуневу, я принялся сбрасывать оставшиеся трупы на горку, по которой они скатывались в подвал. В этот момент, как и в любой другой, на лица покойников я, конечно, не смотрел. Во-первых, в этом не было никакой необходимости, а во-вторых, последний взгляд — вещь страшная: глаза человека, недавно получившего пулю, ни с чем не спутаешь.
Спустив несколько тел, я возвратился к грузовику и взял за ноги труп женщины. Помню, что в момент этот прогремел гром. Не помню только, в небе или в моих руках. Я вздрогнул. Взорвались мурашки. Ударила молния, и, кажется, точно в меня. Еще не видя твоего лица, я сразу понял, что в руках моих ты. Вот и встретились. Добрый вечер, Вера…
Краем глаза взглянув на Блохина и Окунева, я убедился, что им нет до меня дела. В минуту эту, укрывшись от дождя под козырьком, коллеги продолжали включать фантазию, придумывая, как можно незаметно пускать выхлопные газы в кузов.
Меня же трясло. Перевернув тебя на спину, я убедился, что на кремацию доставлена именно ты, любимая. Это был не сон, не видение, не усталость. Я закрыл и открыл глаза. Один раз. Два…
Аккуратно спустив тебя в подвал (не с помощью горки, но по ступенькам, на руках), я зачем-то проверил запястье, однако пульса, естественно, не нащупал. На всей планете теперь была тишина, хотя и продолжал греметь гром. Вполне возможно, это был вовсе и не гром даже, а эхо моих ударов, потому что в нелепых попытках оживить тебя я, наверное, несколько минут отчаянно бил тебя кулаком в грудь, ты помнишь?
«Ильич, ты с нами будешь?!» — послышалось сверху.
«Конечно! — опомнившись, прокричал я в ответ. — Сейчас!»
Когда все двадцать тел оказались внизу, я закрыл створки за первыми двумя трупами, которых сложил валетом, и тотчас загрузил следующую пару. Квартет начал звучать, и я сел рядом с твоим телом.
«Ильич, ну мы пошли! — прокричал Блохин. — Догоняй!»
Теперь у меня была вся ночь. Пока там, наверху, палачи начинали распивать первую бутылку водки возле органа, я еще раз внимательно осмотрел тебя. Правду говорят: человек — удивительное существо. Я был так ошарашен происходящим, что, кажется, больше смерти самой меня поразило вдруг, что за последние годы у тебя появились седые волосы. В мгновенье это я даже чуть было не задал тебе совершенно бестактный вопрос: «Милая моя, когда же ты успела поседеть, а?»
Несколько минут я смотрел на тебя, после, словно придя в себя, перевернул на живот и внимательно изучил затылок. По входному отверстию было понятно, что стрелял Блохин. Сомнений в этом быть не могло. Почерк его я хорошо знал и работу Василия Михайловича, как ты уже знаешь, чрезвычайно ценил. Положив тебя обратно на спину, я посмотрел в потолок: там, этажом выше, поднимал первый тост человек, который сегодня ночью видел тебя живой. Там, наверху, выпивал человек, который убил тебя.
«Еще несколько часов назад ее сердце билось, — в ту ночь подумал я. — Теперь я могу подняться к Блохину и спросить, как она вела себя, что говорила, как смотрела на него, слушая приговор. Я могу взять нож и зарезать его, только что это изменит, если в этом случае он будет жертвой, а я убийцей?! Блохин честно несет свой крест. Он всего-навсего делает работу, а вот Вера, моя Вера, выходит, враг народа. Блохин — ценный сотрудник, он человек, заслуживающий орден Ленина и два ордена Красного Знамени, а она… а она не имеет теперь права даже на могилу»…
Всю ту ночь, выгружая пепел и загружая в печь новые трупы, перемалывая останки, я разговаривал с тобой:
«Вот, милая, теперь ты знаешь, какая у меня работа. Теперь ты видишь, где все эти годы я жду тебя. Милая Вера, маленькая моя, ты хочешь, чтобы я поговорил с твоими, или лучше, чтобы они продолжали жить надеждой? Они вообще знают, что тебя арестовали? Им скажут, что ты осуждена на десять лет без права переписки. Как минимум еще десять лет твои родственники могут верить, что ты жива. Десять лет — хорошее время, чтобы проститься с человеком. Так что же, скажем им правду?»
Темно-синие губы. Рот твой был слегка приоткрыт. Я вспомнил теперь, что ровно так же ты всегда спала. В ту ночь мне хотелось верить, что через полчаса ты, как всегда, трогательно начнешь сопеть и проступит паутинка слюны, но слюны больше не было — здесь была только запекшаяся кровь.
Часа в три к печи спустился пьяный Блохин. Аккуратно переступив через тебя (сапоги дороже), он попытался совладать с собственным языком и спросил:
«Сколько осталось, Ильич?»
«Вот все эти…» — пристально разглядывая Блохина, ответил я.
«Ты чего это вылупился на меня? Ты чего бухать-то не идешь? Мы уже почти все допили!»
«Да чего-то не успеваю сегодня. Замотался. Сам видишь, тут еще много работы…»
«Вот эта вот, шлюха, — с мутной улыбкой проговорил Блохин, — очень глупо себя вела. Говорила, что произошла ошибка, что она известная актриса, что ей покровительствует сам Сталин. Знала бы, дура, сколько таких актрисулек я перебил…»
«Она не шлюха», — схватив за ворот Блохина, ответил я.
«Ты ее знал, что ли?»
«Проваливай!»
Ранним утром, убедившись, что на кладбище больше никого нет, я отправился на склад, где выбрал лучший гроб и венки. У меня не было времени хорошо подготовиться, не было красивого платья для тебя, поэтому я омыл твое тело и положил в гроб голой — одеждой тебе теперь были цветы, которые я собрал со всего кладбища.
Я не плакал до этого дня, никогда не плакал после, однако в момент, когда за гробом закрылись створки, меня начало колотить. Кажется, что слезами своими я мог затопить мою печь.
Сев рядом, я закрыл лицо руками и для всего Советского Союза, для мира всего начал вести радиотрансляцию твоих похорон:
Говорит Москва! От Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза, Совета Министров Союза ССР и Президиума Верховного Совета СССР!
Ко всем членам Партии, ко всем трудящимся Советского Союза!
Дорогие Товарищи!
Друзья!
С чувством глубокой скорби извещаем Партию и всех трудящихся Советского Союза, что после фатальной ошибки Советского судопроизводства геройски погибла Вера Нестеренко…
И Москва погрузилась в великий траур — случилась самая пышная церемония в истории Советского Союза! Со всех сторон к центру города начали стекаться сотни тысяч скорбящих. Уже к девяти часам было полностью парализовано Садовое кольцо. Позже будут рассказывать, что в 1937 году для расширения проезжей части и защиты от химической атаки была снесена вся линия садов, однако в действительности это сделали заблаговременно, и для того только, чтобы на похороны твои, милая, смогли прийти все желающие. Здесь было несколько миллионов человек, которые, словно в Мекке, медленно двигались по кругу. Настроение царило печальное, но в то же время торжественное, безнадежное, но и воодушевленное, ведь ни у кого здесь не было сомнений, что это не конец — Священный Августин говорил, что Бог способен воскресить человека из пепла, а значит, мы еще обязательно увидимся, думал я. Все, что нам теперь оставалось, — реабилитировать в Советском Союзе самого священного Августина…
Едва новость о смерти твоей разлетелась по миру, в столицу Советского Союза начали съезжаться мои близкие друзья и верные товарищи: здесь были сербские авиаторы и индийские проститутки, варшавские мотористы и немецкие писатели, греческие рыбаки и болгарские отельеры. Со слезами на глазах они стояли у стен Донского кладбища. В Париже натурально остановилась жизнь! Все таксисты города единой колонной выдвинулись в сторону Москвы. Кое-кто беспокоился, что они могут не успеть, но опасения эти были напрасны, потому что похороны твои длились не один месяц, а целый год! Понимая это, вслед за таксистами, пешком, в Москву шли рабочие заводов Ситроена и Рено, шли трудящиеся всех авиационных предприятий Англии, садились на корабли простые люди США. Я сидел в подвале крематория — мне было не видно, но я знал, что там, высоко в небе, кружили тысячи самолетов, которые один за другим заходили на посадку, чтобы выгрузить самые красивые и впечатляющие своим роскошеством венки. Могли ли мы представить себе, милая, что здесь, в Москве, единовременно появится столько кипарисов, которые в специальных кадках доставили из Франции?
Ты помнишь, я всегда был против красного, поэтому Москву украсили лишь флагами черными и темно-синими. Катафалк, в который запрягли сто зебр, рядом с которым гордым эскортом двигались раскрывшие хвосты павлины, укрыли протеями из Южной Африки и плюмериями с Гавайских островов, свежими ветками лавра из Батуми и ландышами из Риги. Из всех громкоговорителей доносилась светлая соната Скарлатти, которую, согласно моему желанию, исполнял специально возвратившийся из США Владимир Горовиц. Вслед за ним выступал одессит Ойстрах. Великий музыкант исполнял что-то из того, что Арво Пярт сочинит лишь спустя много лет, и, конечно, на самой верхней и душераздирающей ноте лопнула струна…
Открыв глаза, я тяжело вздохнул. Тебя больше не было. Был только прах. Когда пришло время, я открыл печь и достал останки, которые теперь предстояло перемолоть. Сделав все технические процедуры, я опустил руку в зольник, взял в ладонь горсть и поднес к губам. В то утро, милая, я впервые в жизни попробовал на вкус пепел…
ОБВИНИТЕЛЬНОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
По следственному делу № 2716 по обвинению
НЕСТЕРЕНКО Петра Ильича в преступлениях,
предусмотренных ст.ст. 58-1 «а» и 58-13 УК РСФСР
НКВД СССР 23 июня 1941 года был арестован директор Московского Крематория — НЕСТЕРЕНКО Петр Ильич, как подозрительный по шпионажу.
Произведенным по делу расследованием установлено, что НЕСТЕРЕНКО П.И. происходит из дворян. До Октябрьской революции служил в царской армии в чине штабс-капитана. После революции был избран начальником гарнизона Красной Армии в г. Гатчино, откуда вскоре был командирован командованием Красной Армии в г. Харьков.
В 1918 году при оккупации немцами г. Харькова, НЕСТЕРЕНКО дезертировал из рядов Красной Армии и добровольно вступил в армию Деникина и служил в чине полковника, исполняя обязанности начальника строевой части авиации армии Деникина, а впоследствии помощника командира офицерского отряда по охране г. Новороссийска и его окрестностей.
В 1920 году, будучи раненным, эвакуировался в Сербию, где занимался вопросами снабжения самолетами белой армии.
В 1921 году из Сербии выехал в Польшу, и примкнул к савинковцам, но вскоре возвратился в Сербию, а в 1923 году перебрался на жительство во Францию.
Проживая во Франции, НЕСТЕРЕНКО принимал активное участие в белоэмигрантском движении.
В 1924 году, через советское полпредство в Лондоне, подавал заявление с просьбой разрешить ему въезд в Советский Союз, но в просьбе ему было отказано.
НЕСТЕРЕНКО удалось пробраться в Советский Союз. По прибытии в СССР НЕСТЕРЕНКО устроился работать в Московский Крематорий, где служил по день ареста, тесно соприкасаясь с сугубо секретными спец. работами по линии органов НКВД.
Проживая в СССР, НЕСТЕРЕНКО неоднократно встречался с подозрительными по шпионажу иностранцами.
В 1936 году на территории Крематория, где была расположена квартира НЕСТЕРЕНКО, органами НКВД был обнаружен тайник одной иностранной разведки.
Кроме того, по показаниям бывшего работника НКВД СССР ЗУБКИНА /осужден/ НЕСТЕРЕНКО намечался БУЛАНОВЫМ к привлечению в, так называемую, специальную группу для совершения террористического акта над руководителями партии и советского правительства в момент посещения ими Крематория.
На следствии НЕСТЕРЕНКО себя виновным признал в том, что с 1918 по 1921 год принимал активное участие в борьбе против Советской власти на стороне белой армии. Шпионаж отрицает. Изобличается материалами дела.
На основании изложенного:
НЕСТЕРЕНКО Петр Ильич, 1886 года рождения,
урож. Харьковской области, русский, гр-н СССР,
из дворян, офицер царской и белой армии, беспартийный,
до ареста работал директором 1-го Московского Крематория.
Обвиняется в том, что:
Находясь на ответственной должности в армии Деникина в период гражданской войны, принимал активное участие в борьбе против Красной Армии.
Проживая за границей до 1926 года, принимал активное участие в белоэмигрантском движении.
Имел подозрительные по шпионажу связи среди иностранцев, т.е. в преступлениях, предусмотренных ст.ст. 58-1 «а» и 58-13 УК РСФСР.
Считая следствие по делу законченным, руководствуясь ст. 208 УПК РСФСР и приказом НКВД СССР за № 001613 от 21/XI-41 г. следственное дело № 2716 по обвинению НЕСТЕРЕНКО Петра Ильича направить на рассмотрение Особого Совещания при НКВД СССР.
ПОЛАГАЛ БЫ:
В отношении обвиняемого НЕСТЕРЕНКО П.И. определить высшую меру наказания — РАССТРЕЛ с конфискацией лично принадлежащего ему имущества.
Обвинительное заключение составлено «7» января 1942 года в гор. Саратове.
СТ. СЛЕДОВАТЕЛЬ СЛЕДГРУППЫ 2 УПР НКВД СССР
ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ
/подпись Перепелицы/ /ПЕРЕПЕЛИЦА/
«СОГЛАСНЫ»:
НАЧ СЛЕДГРУППЫ 2 УПР. НКВД СССР
СТ. ЛЕЙТЕНАНТ ГОСБЕЗОПАСНОСТИ
/подпись Агаянца/ /АГАЯНЦ/
ПРОКУРОР по СПЕЦДЕЛАМ ПРОКУРАТУРЫ СОЮЗА ССР
/подпись Ананьяна/ /АНАНЬЯН/
СПРАВКА: — Обвиняемый НЕСТЕРЕНКО арестован 23/VI. 41 г.
Содержится под стражей в Саратовской тюрьме УНКВД.
Едва крылья кулис разлетелись к порталам, ты вышла к рампе и, окинув взглядом первые ряды, тотчас заметила меня. За год до нашей последней встречи в крематории я нашел наконец твою девичью фамилию в театральной афише и, с трудом пережив часы ожидания, занял лучшее место в партере.
У меня не было никаких сомнений, что ты сразу узнаешь меня. Так и произошло. Ты обещала, и я пришел. Авария. Лобовое столкновение. Наши взгляды ударились друг о друга, и ты улыбнулась. После стольких лет ты перевела дыхание, собралась с силами и начала играть лучший в своей жизни спектакль.
Все эти годы, преследуя тебя, я видел многих актрис. Большинство из них, что естественно, начиная всякий спектакль, тоже обращались ко мне. Метод один, но результат разный. Нестеренко — зритель непростой. Ни одна из них (даже самых техничных и известных) не могла вызывать во мне сильных чувств. Я не сопереживал. Иногда я улыбался и аплодировал, но не сверх того. В действительности всех актрис Советского Союза объединяло теперь только то, что я не откликался на их игру. Я знал, что есть ты и что ты играешь гораздо лучше. Долгие годы ожидая тебя, из спектакля в спектакль я не давал ни единого шанса другим актрисам. Когда же ты наконец появилась на сцене — случилось невероятное. Я был уверен, что ни одна женщина, никогда прежде так не говорила со мной. Я смотрел на сцену и понимал, в моменте этом понимал, что всё, что случилось со мной за эти годы, было не зря. Все эти испытания, все страдания и унижения были ценой сегодняшнего билета. В том зале, конечно, должен был быть только я, но что уж тут поделаешь, если любоваться моим сокровищем Советский Союз позволял всем? Что ж, я был не против!
Затаив дыхание, я смотрел на сцену и чувствовал, что ты любишь, что все эти годы ты верно любила меня. Ты играла, и я сидел как завороженный, потому что прекрасно понимал, что на этой сцене ты теперь только для меня. Я был уверен, что ты смотришь теперь на меня и просишь всегда любить тебя. Мне казалось, что ты умоляешь меня во что бы то ни стало беречь тебя. Оживляя пустой совсем текст, ты смотрела в зал и внушала мне зайти к тебе после спектакля. Зрители рыдали, но важно теперь было только то, что в момент этот, после стольких лет разлуки, после всех неурядиц и недопониманий, после всех наших случайных встреч и истеричных расставаний ты извинялась передо мной. Ты продолжала спасать бессмысленный и бессвязный текст какого-то бездарного советского драматурга, но гораздо важнее был диалог, что в минуты те разворачивался между мужчиной и женщиной, которые встречались в Киеве и в Константинополе, в Париже и в Москве. Ты смотрела на меня, и я понимал, что ты просишь только об одном: любимый, не покидай меня.
«Все может забыться, и то, что уже прошло, и время, которое мы потеряли, потому что жили порознь, потому что была война, и голод, и революция, всё может забыться, но главное — главное, что теперь мы всегда будем вместе, только не покидай меня! Не покидай меня, милый!»
Звучала красивая музыка, и ты говорила мне:
«Я подарю тебе жемчужины дождя, Петя, я подарю тебе жемчужины дождя из стран, где не бывает дождя. Я буду искать их и, пока не умру, буду осыпать ими твое тело, чтобы ты, милый Петя, чтобы ты, милый, чтобы ты, милый, только знал, как я люблю тебя!»
Ты говорила с залом, но смотрела только на меня. Ты говорила с залом, но, глядя на меня, одним взглядом своим, шептала мне и только мне: не покидай меня! Больше никогда, прошу, не отпускай меня! Об одном только молю — не отпускай меня никогда!
«Не позволяй мне быть отдельной от тебя! Я объехала всю Европу и поняла, что не могу стать свободной без тебя! Я вернулась, и теперь я обещаю, что создам наш мир, слышишь, милый?! Я создам мир, где любовь будет уставом, и где любовь будет законом, и где ты будешь королем и членом компартии, только молю тебя, милый, не покидай меня! Не покидай меня больше никогда! Я выдумаю для тебя такие слова, которых никогда не было, но которые поймешь только ты, и ты поймешь, как я люблю тебя! Я выдумаю новые и все на свете слова, но только прошу, прошу тебя, милый, не покидай меня. Ты будешь жить во мне, под моей кожей! Я буду тебе говорить, я всегда буду говорить только тебе, и ты услышишь, и ты простишь меня… Я больше не буду плакать! Я не буду капризной! Я затаюсь здесь, чтобы смотреть, как ты летаешь и улыбаешься, я затаюсь здесь, чтобы слушать, как ты поешь и смеешься. Позволь мне стать тенью твоей тени, тенью твоей руки, тенью твоей собаки, но только, милый, милый Петя, не покидай меня…»
Она просила, и я простил ее! Вера просила меня забыть прошлое, и я пошел ей навстречу. Она умоляла меня быть с ней, и, едва раздались аплодисменты, я побежал в сторону гримерки. Ничего не смыслящие в театре люди продолжали аплодировать, и, спешно покидая зал, я пробирался к гримерке женщины, которая всё еще была без ума от меня…
Толкнув дверь, я вошел и увидел, как ты смываешь грим. Я улыбнулся, но ты почему-то вздрогнула и испуганно спросила:
«Кто вы?»
«Как это — кто я?!»
«Вы хотите автограф?»
«Да что за чепуха?!» — пытаясь обнять тебя, удивился я.
Наверное, боится спугнуть собственное счастье, тогда подумал я. Вера так качественно изображала удивление, что я на секунду даже поверил ей…
«Актриса! Разыгрываешь меня, да?»
Но любимая не ответила — любимая спросила, кто я. После всего, что с нами было, после всего, что с нами произошло, после всего, что только что случилось в зале, она сделала вид, что не узнает меня!
«Кто вы?»
«Как это — кто я?!» — уже не на шутку рассердившись, вскрикнул я.
«Я спрашиваю, что вы здесь делаете?! Вы хотите, чтобы я подписала вам открытку?»
«Вера, брось!»
«Уходите!»
И тогда я прикрыл за собой дверь. Честно говоря, я очень злился. Вера продолжала делать вид, что не узнает меня. Я не понимал, почему она так ведет себя. Почему моя любимая боится меня? Почему не признает меня? Я сдерживался. Советский человек ведь должен быть сдержанным, да? Эмоции — удел слабаков.
Я прикрыл за собой дверь и подошел к ней. Я посмотрел на нее так, чтоб она поняла: комедию можно больше не ломать — перед ней я и именно я! Перед ней тот, в кого она так сильно влюблена!
«Здесь, наверное, произошла какая-то ошибка…» — смущаясь и как-то даже опасаясь меня, тихо прошептала ты.
«Любовь — это всегда ошибка», — положив руку на твою щеку, ответил я.
«Уходите, прошу вас…»
«Зачем ты так, милая, я же видел, как ты смотрела на меня!»
«Но я никогда не смотрю в зал», — зачем-то сказала ты…
Я посмотрел на тебя и вдруг заметил, что в твоих глазах больше нет любви. Теперь здесь были лишь страх и испуг. Ты смотрела на меня так, будто я был уродливым чудовищем.
Она смотрела на меня так, словно я был человеком неприятным, хотя в тот вечер, как и в любой другой, явившись в театр, выглядел я до того хорошо, что в Советском Союзе столь элегантный вид мог вызвать разве что подозрение в шпионаже.
Сообразив, что тебя может отталкивать запах копоти и человечины, я принюхался к манжету, однако нет — пахло от меня хорошо.
Так почему же она не признала меня?
«Уходите немедленно, или я позову на помощь!»
Признаться, это очень сильно оскорбило меня. Если быть до конца откровенным, никто и никогда в жизни так не унижал меня. Сердце мое было наполнено любовью, а на деле вышло, что моя возлюбленная боится и, кажется, даже презирает меня. Она смотрела на меня брезгливо, смотрела свысока. Я любил ее, я прощал ее, я ехал за ней, а она смотрела на меня так, будто я был каким-то нежелательным в ее жизни элементом…
«Я в последний раз говорю вам: уходите, я вас знать не знаю!»
«Да-да, конечно, извини…» — покорно ответил я.
За год до нашей последней встречи в крематории я действительно сказал: «Да-да, конечно, извини» — и вышел из гримерки. В тот вечер я брел в сторону дома и не мог поверить случившемуся. Я злился. Я был раздавлен…
Спустя неделю, как ты помнишь, я вновь зашел в гримерку после спектакля, но на этот раз ты даже не дала мне поздороваться:
«Товарищи!» — тотчас закричала ты.
И я вновь вынужден был уйти.
Не веря всему, что происходит, я начал преследовать тебя. В течение месяца в разных местах Москвы, после утренних и ночных кремаций, я выслеживал тебя. Всякий раз у нас повторялся один и тот же аттракцион. Я подходил, здоровался и пытался начать разговор, однако ты непременно кричала. Я подстерегал тебя до репетиций и после, настигал в дни спектаклей и в выходные, вырастал перед тобой в скверах и в продовольственных магазинах, в метро и на выходе из ресторана, где ты выпивала со своими товарищами, но всякий раз ты только взывала о помощи…
Все эти дни она делала вид, что меня не существует, и, когда это случилось, наверное, раз в пятый, я понял, что нужно прекращать, потому что преследовать ее далее просто опасно! В нашу последнюю встречу я спросил у нее:
«Вера, милая, я обещаю, что больше не потревожу тебя, но объясни мне только, объясни, умоляю, почему ты не узнаешь меня?»
«Потому что я хочу жить, Петя, — вдруг призналась ты, — потому что я хочу жить, а с тобой меня ничего не ждет! Тебя скоро арестуют! В этом нет никаких сомнений! Я не хочу говорить с тобой, потому что общение с тобой опасно! От тебя пахнет смертью, Петь! Как бы ты ни наряжался, как бы ни старался уложить волосы, от тебя пахнет кладбищем и ямами! Я знаю, кто ты, я знаю, где ты работаешь! Я была на Донском год назад и узнала тебя. Я не хочу жить среди могил, и не для того я вернулась сюда, чтобы быть с тобой! Если ты помнишь, я бросила тебя! Я хочу быть актрисой, а не оказаться в лагерях, потому что живу с белоэмигрантом! Я не узнаю тебя, Петя, потому что выбираю жизнь! Я хочу быть счастливой и никому, слышишь, Петя, никому больше не позволю влиять на мою судьбу. Теперь я здесь, и меня ждет большое будущее! Ты даже не представляешь, кто мне покровительствует! Да, сейчас он выбирает между Давыдовой и Шпиллер, но, пока они будут грызться между собой, я стану первой актрисой этой страны!»
«Господи, ты что, всерьез говоришь, что тебя опекает сам?..»
«Да, Петя! Да! Не ты, а человек, который поднял эту землю! Человек, который каждый день делает нас самым передовым государством на планете! Ты хоть понимаешь, как все устроено в нашей стране? Ты понимаешь, какая это честь для меня?! Ты хоть понимаешь, где ты и где он? Ты хоть понимаешь, что значит быть замеченной им самим? Ты знаешь, какая это ни с чем не сравнимая гордость и ответственность — знать, что он в зале, что, отвлекаясь от забот о нашем народе, он отдыхает, глядя на меня! Ты, человек, который всю жизнь только и делаешь, что воюешь, убиваешь и закапываешь, можешь хотя бы представить себе, что существуют другие миры, где мужчина не разменивается на мелочи, а думает о важном?! Ты можешь себе представить, что, пока ты занят своим грязным делом, он поднимает нашу страну?! Я счастлива радовать его своей игрой! И пускай пока я и не на первых ролях, но, если меня уже отметил он, значит, безусловно, отметят и режиссеры!»
«Господи, Вера, что ты несешь?!»
«Убирайся и больше никогда не появляйся в моей жизни! Я щелкну пальцами — и ты превратишься в пепел, понял меня?»
«Понял»…
Я был разрушен. Я понимал, что дальше так продолжаться не может. Жизнь не шарманка. В тот день я осознал, что если я хочу сохранить себя — должен порвать с Верой. И я решил, что напишу донос…
«Нестеренко, на выход!»
Вот и всё. Дверь камеры зло смеется. Меня подталкивают новым коридором, и, хорошо изучив саратовскую тюрьму, я понимаю, что в эту сторону еще никогда не ходил — в сторону смерти два раза не водят.
Я оказываюсь в рвотного запаха комнате, где кроме меня находятся еще трое. Всё, как я себе и представлял: обшитые звуконепроницаемыми войлочными плитами двери, обязательная в таких случаях деревянная стена (чтобы не рикошетили пули). Пол с уклоном, рядом шланги с водой, чтобы смывать кровь, которой здесь уже так много, что, кажется, с ней никогда не разобраться. То, что сейчас будет происходить, объяснять мне не нужно — аромат смерти я знаю хорошо. Запах здесь стоит до того сильный, что мне кажется, будто рот мой уже полон крови. Так выглядит момент, который я репетировал вот уже несколько лет.
Я готов. Я понимаю, что все, что мне сейчас необходимо, — закрыть глаза и сосредоточиться…
Пистолет прижимается к затылку всего несколько секунд. Дуло не холодное и не ледяное. Напротив, как я и предполагал, я успеваю почувствовать лишь, что ствол перегрет от предыдущих расстрелов. Механизм отлажен, а потому особенно долго фокусироваться на данном обстоятельстве мне не приходится. Пока позади чихает комендант, а справа кто-то с обескураживающей скоростью, проглатывая гласные, неразборчиво тараторит мой приговор: «Осбм свщнием пр Нрдном Кмссаре Внтрнних Дел СССР от «8» авгста 1942 гда дело №2716/cледчасть 2-ого упрвлния НКВД СССР по обвинению…» — я успеваю заметить только кровавые полосы на полу — значит, повезут на полигон, значит, закапывать будут не здесь…
Все складывается как нельзя лучше», — думаю я и…
Пф!
Спроси — Неву,
Ты знаешь, я давно живу.
Уйти? Куда? —
Туда, где время не вода.
С собой, возьми,
и я возьму с собой тебя.
Мне объясни, что слишком мало декабря,
нам…
Нева-нева-нева-неважно,
ни боли,
ни жажды.
Крылатым умирает каждый,
рождая дожди…
— Ну что, Петя, не верил, что тебя расстреляют, да?
— Почему же не верил? Верил! Я не верил, что умру, и, как видишь, оказался прав! Но зачем ты пришла сюда?
— Не знаю. Соскучилась по тебе. Много крови у тебя теперь на лице, кстати… Пуля, что, вышла через подбородок, да?
— Да, как я и задумал… Я бы умылся, да нет сил встать пока…
— Да ничего, ты лежи… тебе теперь долго здесь лежать…
— А ты так и будешь там сидеть на краю или спустишься ко мне?
— Нет, не хочу спускаться — боюсь платье запачкать…
— Понимаю… не холодно тебе?
— Да нет. А страшно было, когда расстреливали?
— Не-а, не особенно, а тебе?
— А я думала, что меня расстреливают из-за тебя… Всё, что о тебе знала, всё им выложила! Уже даже когда Блохин пистолет к голове приставил, всё кричала, что ты шпион. Думала, что они меня в сторону отведут, что продолжат следствие, но… Признайся, это ведь ты настучал на меня, да?
— А ты сама как думаешь?
— Не знаю, иногда мне кажется, что я совсем тебе не доверяю, впрочем, какая теперь уж разница?! Расскажи лучше, как они расстреляли тебя?
— Да нормально. Было даже немного похоже на взлет, когда тебе остается проверить лишь температуру и давление, направление ветра и открыть дроссель… Первое мгновение после выстрела я подумал, что самолет мой резко взлетел, но затем я почему-то стремительно повалился на пол и…
— Даже сейчас не можешь без своих самолетов…
— Знаешь, я еще подумал, что если и есть в жизни действо, к которому следовало бы применить слово «потрясение», так это, конечно, расстрел. Все, что мне приходилось чувствовать и переживать прежде, не идет ни в какое сравнение… разве что влюбленность — влюбленность очень похожа на расстрел…
— А что было, когда ты упал? Почему они сразу не добили тебя?
— Не знаю. Переступив через меня, комендант Рыков кивнул старшему лейтенанту Неробееву и, не разобравшись в ситуации, объявил коллеге, что со мной дело кончено. «Этот готов», — сказал он и оттащил меня в сторону.
— А скольких еще они расстреляли?
— Да вот всех этих, кто тут рядом со мной лежит…
— Не кисло…
— Ага…
— И что, все якобы немецкие шпионы?
— Выходит, что так…
— Понятно, ну а что потом?
— А потом, когда меня бросили в углу, самое сложное было не мычать. Губы и язык начали жить собственной жизнью, все тело тоже. Я дергался, какие-то звуки жевал. Я слышал, как шаркали их подошвы, слышал, впрочем, неразборчиво, их голоса. Кажется, сперва я потерял счет времени. Голова была тяжелая, будто в меня влили ведро свинца. Думаю, спасло меня только то, что человек, который вытащил меня на улицу, не сомневался, что если я до сих пор и не сдох, то вот-вот отдам концы. Пока в подвале кончали остальных, меня забросили в кузов, и, стерев кровь с перчаток, водитель грузовика закурил. Чья-то нога загораживала мне обзор, но я все же смог разглядеть, что водитель смотрит на звезды, представляешь? Так все это глупо было, что я начал смеяться. В горле забурлила кровь, и, выбросив окурок, он закричал:
— Эй, у вас тут один недобиток!
— Значит, водитель заметил, что ты еще жив?
— Да, сучий сын… Моя ошибка… Какой глупый просчет, верно? Тысячу раз помыслив собственный расстрел, я ни разу так и не представил, что выстрелов этих может быть два…
— Значит, они добили тебя уже здесь, в яме?
— Не-а. Поленились. По дороге на полигон я потерял сознание, и, вытащив меня из кузова, они просто бросили тело в яму. Достреливать не стали — видно, очень хотели поехать поскорее бухать.
— Понятно. Ну и что теперь собираешься делать?
— Я?
— Петь, ну не я же!
— Жить! Я, Верочка, собираюсь жить! Я проживу длинный-длинный ряд дней и долгих вечеров; я буду терпеливо сносить испытания, какие пошлет мне судьба; буду трудиться для других и теперь, и в старости, не зная покоя, а когда наступит мой час, не сейчас, но когда только наступит мой час, я покорно умру и там за гробом скажу, что страдал…
— Дурак ты, Петька, ну я же серьезно тебя спрашиваю!
— А если серьезно, я правда думаю, что буду жить! Я буду жить, потому что человек живет только раз и, не имея подобного опыта, всякий раз живет неудачно. Человек попросту не умеет жить. Жизнь происходит ощупью, в потемках, однако жизнь, как и всякая деятельность, требует навыка, и, чтобы жить вполне благополучно, надо знать, как жить, надо учиться жизни, и я выучусь!
— И что, думаешь, у тебя получится?
— Я уверен, что да!
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. ПУСТАЯ. ЖИЗНЬ3
1 Молодой отец! Поздравления!
2 Воистину, некоторые открытия случаются сами собой. Изготовления душегубок ошибочно приписывают фашистской Германии, однако важно понимать, что в Советском Союзе мы придумали их раньше.
3 21 июля 1992 года будет вынесено решение, что на Нестеренко Петра Ильича распространяется действие ст. 3, ст. 5 Закона РСФСР «О реабилитации жертв политических репрессий» от 18 октября 1991 года. Так что 21 июля 1992 года я буду реабилитирован! Реабилитирован, но не более того…