Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 11, 2022
Об авторе | Екатерина Шевченко — поэт и прозаик. Родилась в Москве, окончила Историко-архивный институт и Институт журналистики и литературного творчества. В «Знамени» были опубликованы рассказы «Дриада» и «Правила правописания для левши». Живет в Москве и Новом Осколе.
Прок (прокнуть, прокнуло, прокает) —
cрабатывание какого-либо эффекта
при наличии определенных условий.
Термин пришел в игровой лексикон от
разработчиков игр, где он используется
для описания события, запущенного при
определенных обстоятельствах.
booksonline.com.ua
Городок Новый Оскол, на мелах и песках, по замыслу старой закладки одной рукой держится за реку, другой за солнце и так тихо раздваивается у ската в неглубокую впадинку пупа Белогорья, всклянь налитый водою и светом. Оскол. Притвора. Втирает, что он городок, а сам просто засоня. И куранты на сухопарой звоннице храма Успенья, разлапого, черноголового, каждые четверть часа отбивают склянки, поют жалким дребезгом медной рынды о том, что, мол, купоросно-зеленая церковь — сухопутный корабль.
В конце дня колоссальный закат движется на волокуше узких, длинных, почти прозрачных облаков, — те дают видеть солнце, — заход едет над чертой гористых караванов-холмов, а скаты их — осыпь на сыпи.
Потом наступают часы долгого света. Эта солнце-лючия послезакатная длится потому, что тебе был показан только предварительный, не тот закат, что закат. А так, метание лазерного диска за высокую спинку дивана. Шло опускание диска за не очень высокие гористо-лесные холмы, вот и только-то: щетинки дубов темно видны на просвет, солнце за них заседает, а горение света все работает и работает час за часом.
Через срок будет наступать второй закат, закат дубль два. Просто тебе он не будет виден. Таким образом, светлый вечер и после первого захода солнца за спины холмогор, и после второго за земной шар — это мятно-прохладная пролонгация дня.
Иди себе за реку — и продлишь день в сторону света. Вообразишь-посадишь на длинные составные диваны холмов — ну кого, скажем? — ну, гигантского Полифема, — ему там как раз будет укрепиться седалищем где-нибудь на горах слева или справа, где ты ему отведешь; он у тебя прислонится лопатками к откинутым несколько вглубь осыпям на вершинах, а чреслами продавит пониже зеленое, оно кряжисто выступает вперед скатами, ближе к низинам лугов, сразу целых трех лугов, чуть-чуть подкрапленных ветлами. Помедлишь так на расстоянии от травных подножий, поглядишь на свой вымысел, ну и — пешком восвояси.
Если же пойдешь за реку много раньше, чем солнце повернет к западу, то увидишь: за речным мостом, на лугу, лицом к городку, близ дороги сидят на складных стульчиках козопасы. Это две козопаски. Одна в платье-халате, вторая в мужских штанах, может быть, цвета хаки, но они в пудре пыли, белесы от ветра, он дует с мелов и песков. Козопаски бдят. Не просто пасут, а пасут и контролируют проход через мост всех возможных прохожих. А их нет, а им скучно.
Я останавливаюсь, здороваюсь с показным почтением и в то же время с сердечностью. После приветствия, тотчас — от них ко мне, от меня к ним — летит тонкая игра в искренность. Козопаски хотят черного обдирного хлебушка разговора. Я с ними говорю, мне это нравится. У них всегда только три темы для добрых лукавых жадных вопросов: первая серия вопросов: «Уже зацвела земляника у вышки?», «А вообще, обнаружилась?», «Завязалась ягода?», «Еще не краснеет ягода?», «Спеет ягода?». «Есть ягода? А набрала? А не дашь посмотреть? Покажи». Вторая серия вопросов: «Есть грибы?», «Где, на мочаках? А на прогарях?», «Уже пошли белые? А черные? А синие?» Третья серия: про магазин. Я бы ее рада поддерживать, но скучаю. Прагматику, очень сухую, без запивки проглотить трудновато: жарко, слюны не хватает. Тема: как заплошал самый близкий к ним магазинчик, — эта тема, на луговом травяном пути, для меня туга, ее трудно сглотнуть. И вместо меня говорят они: «Магазинчик у станции что-то запустел», «Магазинчик наш привокзальный по хорошим товарам — заплохел», «Магазинчик наш закроют, поди», «Такая морока ходить: придешь, а там нет! Нет булки. Нет хлеба, нет бога». Я жду и молчу.
В светлой пустоте городка на обратном пути никого уже почти больше не встретишь, не увидишь людей. Они закрывают глаза в половине девятого, что ли.
А еще если продолжишь таскаться по улочкам вплотную уже к самому вечеру, то вот кого можно застукать.
На одной улице (хотите, продам адресок? Это шутка. Чур меня от гешефта), на одной улице, самой боковой, безмятежной, вернее, в отводе ее, притыркнутом к осыпи берега, в коротком проулке, — никогда ни с кем там нельзя переведаться, ведь нет никого, — когда специально, молчком, в точное время тихой сапой подкрадешься туда в сумерки, — как бы это точно обозначить время? — если выразиться по-старинному: в осветлые сумерки, в смеркшийся полусвет, — то может даже помститься, что проулок, того… — сокровенный, что он спирит, как-то так взял да смог вызвать духов.
Две калитки всего выходят в проулок. Там в прижимку к сирени стоит, — сначала подумаешь: стоит на приколе безвыездно, — самая непрактичная машина для холмистого городка, с донельзя низкой посадкой, — дорожный просвет под рамой смыкается с невысокой травой, — больно видеть, до чего он ничтожный, его, вернее, не видно вообще; а блистательный нос, в брызгах росы, как у серого катрана, понуро опущен ниц над низкой травой. Подумаешь: паркетному «Форду Фокус» надо, правда, фокус показывать, чтобы выплыть отсюда. Но о том, как он фокусничает в движении, прознавать более чем не хочется. Даже, наоборот, в идеале возьмешь и смечтаешь о притаенной сущности закоулка: знаешь что? — оставайся неприкасаемым; только бы ты продолжал всегда оставаться в неприкосновенном безлюдье, и тогда можно будет… ну, не знаю… можно будет склониться к прелести мысли, что машину сию водит денди. Отнюдь не простой пижон. Или, скажем: по другую сторону от него, за калиткой, — живет девушка-ватница. А на самом деле водитель и, наверное, хозяин, — он мне тут попался однажды… он похож на братка. Их таксомоторное сборище, говорят, заседает в «неслабом “Триумфе”», а гужуется солнечным днем за хило построенным столиком в тополях.
Есть новый глагол (прошедшего времени совершенного вида), он появился недавно. П р о к н у л о. Это значит, сработал некий эффект при наличии определенных условий.
И вот ради того, чтобы посмотреть на что-то по правде странное, я всегда хожу в приречный проулок при совпадении двух условий: именно поздней весной. В мае — это раз. Почти вечером — это два. Подсмотреть духов. В первый раз все получилось между делом, дуриком, совершенно случайно. Налегке, чередуя ходьбу и побежку, «моционила» вдоль реки в сумерки. И…
С угла взглянулось само собой просто так в пепельно сверчащее горлышко полутупика, — прок! Там что-то похожее на тесное общество. Привидений? Можно подумать, да — вон они. Мурины. Серые, множество, не шелохнутся. Размыто-округлые, в малахаях, внизу темноногие. Даже как будто не до конца еще уплотнились из неизвестного вещества или из мезонов, из чего же еще?
А на самом деле это просто окаты пепельно-серых существ вечернего образа в виде деревьев-сиреней, сгустившись, заслоняя заборы, двумя шеренгами поправо полево в обратной перспективе травянистого полутупика взвисли, но не как висельники, не по тяжкой вине, а за легкие чары таинственно прожитых жизней; воспарили, пока тебя не было, над землей в мареве вечера, архитихо, не касаясь основы, а сами скрывают, что они просто сирени, просто выродились в руины дичков из сильных, когда-то сизых деревьев-кустов, Сен-Симонов, — а что? быть такого не может? — и на спиритическом сеансе иллюминатов являют из себя серые, серо-лиловые образы и полны прелести всего какой-нибудь второй-третий раз, а уже так слабы, так слабы, так успели подвять и спаршиветь, что, поди, сыплют шваль мелко-перхотных отшелушек вниз под себя на шлак, темный, вперемешку с межтравным песком, с серебристой цемпылью.
Так! Все-все, прекращай! Ты что, клуша в самом деле? Не в куриной же слепоте, а? В конце-то концов! Занялась движухой — так заканчивай тут, нечего грезить, давай-давай, прокинься от морока, — ишь, впала в самую что ни на есть откровенную прелесть от вида старых сиреневых прелестей.
Мой найденыш, Оскол. А что у тебя там такое с вокзалом? С вокзалом дело швах. По бедной странности площадь вокзальчика никакая не площадь. Пустырек. Рельсы, вот тебе на, без платформы. Полувоенное лихо. Есть каменный домик билетной кассы и еще примкнутый к ней такой же точно, — дежурных диспетчеров. А ничего вокруг нетути. Даже багажного. Так, малепусенький, как продуктовая палатка, магазинчик, тревожащий луговых козоводов, — хрупкий белый сайдинг, на вид даже как будто не для внешней отделки, а для внутренней, потому что его погонные метры до того были когда-то малобюджетны, что пострадали от шквального ливня, не то дождя с градом — все дырчато испещрены дробью градин. Эх, ты. Хрупкий шарик пинг-понга. Стена фасада чуть шире входной двери. Я там редко хожу. А если уж да — прохожу мимо двери. Мимо скромной дрипаной двери. Раз мне выгорело увидеть на ней объявление:
ПРОДАЕТСЯ ЗУЁК
И мне захотелось чего-то. Войти в легкие отношения с белой душечкой-дверью. С крылышком двери. Ввяжемся? Вместе. Потянемте ее.
Ой, как тут внутри… напряженно: ты один на один с продавщицей. Лицом к лицу. Пахнет копченостью рыбной. А верхний свет — мрак. Он не то что болеет под потолком, но недомогает, бедняжка, скудельный. Тихо так. Продавщица за барьером. Царит. Она очень сильно тут есть.
А зуйка в воображенной клетке-переноске с деревянными лучинками — нет. Продавщица царит. Выбирать сейчас что-нибудь, — а вот яблоки,— придется под прицелом, у нее на глазах. По бокам от продавщицы с двух сторон по полтора метра прилавка с витринками. Так-так-так. Сушеная, с выгибом, вобла. Сыр чечил (так себе виброхвост). Копченые грудки огромных… чего-чего? — что, правда, цыплят? Сгущенка, что ли, в такой необычной тарочке? — курносая бутылочка пластмассовая с неширокой заверткой крышечки; догадаться, что это сгущенное молоко, можно только по знакомой сине-белой наклейке. Вот еще коржи с присыпкой орехов, трубочки в белой пудре, все какие-то примертвевшие. За спиной продавщицы, сколько видно стены, столько пластиковых и стеклянных башенок всего чего хочешь. И холодильничек с пивом. А сюда за барьер он не вынесен. Вынесен ящик с яблоками.
У продавщицы челка выпуклая, новенькая, блескуче-блестящая. Подумаешь, что как будто полированная. Сильная. Как из конского волоса. Вороная. Клин лица нежно подбелен. В общем, тут нужен японовед. Не горизонтальная, чуть поставленная снизу вверх светлость черных, милых бы глаз испорчена мохнатой грязью дремучей ресничной туши, громоздкой, — бабочка взгляда лапками заплетается в черной росе комочков и во лжи. Но нельзя же сказать: «Девушка, вы непоправимо, а может быть, поправимо взяты и махрой туши испорчены». И, наверно, она поймет, что если проредить челку, скажем, как на решетке рояльного пюпитра, то будет звучать хорошо.
— Три-четыре яблока можно? Эти зеленые — голден?
— Сезонные. Из Портачков.
— Ну что ж. Взвесьте, пожалуйста, три-четыре.
— Четыре. Вышло на полкило. Пятьдесят пять рублей. Будете картой, наличными?
— Картой.
Вывозится по прилавку на проводе POS-терминал. Я протягиваю руку, готовлюсь промагнитить расчетную карту, промагничиваю, слышу тихий восклик:
— Ах, прелесть! Нет, не могу!
Неясно.
— Боже, прелесть! Ну, нет! Какая прелесть!
Оказывается, это мне смотрят на руку. На манжету у локтя. Нет, ниже. Там всего-ничего, кисть руки и на ней ерунда — браслет так себе. Честно, так себе.
— Ой! — Восклик падает на мерцающие пульсары стразов от Сваровски вокруг ярко-синего кабашона. Верно, он ее так раздражает. Фальшь его. Ну не фальшь, манок лазурита дешевле некуда, в оплетке всего-навсего стразов с имитацией чёрте-чего, хотя, конечно, ясно чего. От аллюзии на брюлики в конце концов не уйдешь.
— Прелесть!
— Вы находите? — мне непонятна ее экстатичность, тихий шепотный визг. Я полуравнодушна к браслету.
— Прелесть.
Я расщелкиваю лапку:
— Вы шармированы. Дарю.
— Ой, нет. Он такой дорогой. — Она, отпрянув, отступает на шаг.
— Отнюдь.
— Нет, нет, перестаньте. Стыдно. Он дорогой.
— Да нет. Напротив! — я до конца справляюсь с выводом лапки из решетки застежки.
— Ой-люли сколько стоит. Сколько? — впечатленье: она то ли решается, то ли не решается ближе опять подступить.
— Нисколько.
— Ну, скажите! — рывком пришагнула, замерла с прижимом к прилавку.
— В Москве присказкой говорят: «Сто рублей в подземном переходе».
Подарок кладется, подвигается, и вот лег на доску стойки у электронного кассового аппарата.
— Боже, спасибо.
— Наденете как-нибудь на завтрак у Тиффани.
— В смысле?
— Все, простите. Это ляп. Сморозила.
— Нет, правда, что вы сказали? Меня клинит.
— Все-все. Я обдернулась в слове. Дарю. Это ваш.
— Спасибо. Мне прямо неудобно. Я как будто прямо не могу даже взять.
— А… Так, знаете, пусть будет обмен. Дашь на дашь. Вон на то вон сгущенное молоко, если позволите.
Челка продавщицы лаково блещет под притемненным светом, когда она достает с витринки бело-синюю башенку сгущенного молока. Курносик пластмассовой бутылочки выносится на прилавок.
— С вас тридцать рублей, — говорит определительно.
— В смысле?..
— Ну, браслет же сто рублей, вы сказали. А сгущенка сто тридцать. С вас тридцать рублей. Все по ценам.
— Но… я хотела просто так подарить.
— На обмен, вы сказали. Но — упс! — извините — за разницу в ценах — доплата.
Слабый гул. Так гудит не обида. А… стыд. Сты-ы-д. Стыд вот о чем: «Что я с ней сделала!.. Что я сделала с продавщицей. Причинила зло: ввела в то, что ей приходится сейчас вот это надо мной учинять. Я ее раззудила злом. Тем, что… Можно быть щедрой — но не доброй! Исправить?» Потянуться к сирому тельцу Сваровски, оно бедно вытянуто у кассы со своими перекрестьицами меж лапок, во главе с отшлифованно-синей головой кабашона. Продавщица плавным выбросом накрывает его эгидой ладони.
— Сделка состоялась. — И уводит подарок за кассу. — С вас тридцать рублей.
Стоит тихо. Пустая ладонь уже высвобождена. Выведена из укромности закассовой площадочки. Открыто показывает ожидание. И видно, что это не ладонь, а ладошина. (Стоп, я вот-вот напрягусь и пойму, а что, собственно, она учиняет: она гнет изо всех сил хладнокровно свой одиночный полурэкет-диктат, спрятанный за наив? Нет! Искренне светит на меня бесфонарным лучом простодушия, а в нем — нажим невинности заблуждения? Или сейчас здесь совпало: вечер, конец смены, ее кредо, я, браслет? Могло прокнуть… Прокнуло!) Я разочлась. Взяла скромную бутылочку сгущенного молока, школьную; приниженно взяла ненужные яблоки, — хорошо, что четыре — мир держится крестом, — и вышла в темное привокзалье.
Горизонт на западе был открыт. Вечер уже не исхищрялся изо всех сил, чтобы как можно дольше не встречаться, не цапаться с ночью. Они без меня и встретились, и поцапались. Вон даже еще цапаются со скрежетом, — ведь это, наверное, они, обе их темные части всей значительной силой густой пустоты дрезинят по рельсам вдоль бока вокзальной пустыньки.
Я тоже спешила по ее неглубоким щадящим ямкам. Выбралась на ровную середину площади, все равно на неровную, блюдо-вогнутую. Вставила наушники плеера. Ритмично зацокало: «Что мы знаем о лисе? Ничего. И то не все». Следующая песня ударила: «Белла-чао» — и вдруг стала бешено-браво с полным пофигизмом к погибели уверенно-слепо толкать от себя вперед бронепоезд своих слов и зверски-райской мелодии! Тут же лязгнула сцепкой с грузовым вагоном моего мазутного настроения и повела его вверх. «Ну, отпад!» Я есть. Я иду. Быстро рассекаю стемневший вечер, он, оказывается, еще чудом висит на последних когтях. Наверстываю полубегом десятиминутное время, подаренное магазинишке. С рюкзачком из ацетатного шелка от тряпичника. В нем теперь на каждом шагу болтаются от быстрой ходьбы и уже застебали яблоки, сгущенка и еще что-то, забыла, — фляжка из нержавейки для воды. Она с инкрустацией «милитари», и вот ее-то я, чего говорить, не то что люблю, но отмечаю за легкость. И юбку-годе — ух как дает без сопромата резко рассекать фибры ночи, один за одним, плотные, кстати. Смотри. Фигурки черных туй кое-где у темных домиков, экономящих свет, похожи на абреков, тайком пробравшихся с гор побыть в семьях.
Спустя время в проулке, где сирени в пепельном освещении вечера теряют лиловый цвет и кажутся серыми духами, однажды незадача меня постигла (и потом еще раз, и даже еще). Калитка, за которой я так наивно представила когда-то себе, что, мол, живет за ней девушка-ватница, калитка эта перестала шифровать того, кто сверчит в закулисье. Она выпустила вовне, как бы так сказать определенней? — девушку среднего возраста, с нафабренной челкой и острыми гвоздиками ресниц, направленными на встречного испуганного зрителя, а встречным прохожим была в тот миг я. Но и девушка кое-кем была. Продавщицей из магазинчика? Да ладно! А посмотреть лучше? И получится — да.
Считается, что Альберт же Эйнштейн как раз думал: «В совпадениях Бог соблюдает инкогнито». И по совпадению я увидела потом вскоре: машина с самым низким, каким возможно, клиренсом — стоит поздним вечером у вокзального магазинчика. Приблизительно, когда кончается рабочая смена. И в моем представлении стакнулись и соединились с маленькой тычинкой четыре сиреневых зубчика:
1. прелестный серый «Форд Фокус»;
2. из конспиративного общества — браток;
3. тайный орден сирени;
4. японистая продавщица
и что ли засмеялись, прямо чисто заржали, счастливо-счастливо, как если бы дети в сиреневом трико на сцене сделали спортивную пирамиду, верхние — спрыгнули вниз, покатились со смеху, замахали руками к себе: иди-ка сюда, иди-иди, все хорошо, убедись, видишь: мир держится крестом. А ты нюнишься. Ну чего ты?