Игорь Силантьев. Архангельский свет. — М.: Стеклограф, 2020.
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2021
Игорь Силантьев — поэт (автор четырех поэтических сборников: «Жизнь легка», «Непереходный», «Эклоги», «Вагон-ресторан»), прозаик, филолог. Мир его прозы — странный, гротескный, центрируемый памятью детства. Пять произведений под одной обложкой, разные по объему — между рассказом и повестью. Каждое по отдельности и все вместе захватывают пронзительностью историй, каскадом культурных ассоциаций. Название «Пальто» сразу рождает ряд аллюзий, от «Шинели» до варьирующей гоголевский сюжет «Шапки» Владимира Войновича, а в ретроспективе — детской сказки «Рукавичка». Но все это — не более чем отблески, мерцающие в сюжете рассказа, в центре которого — история бомжа Афони. И это еще одна аллюзия, кинематографическая — о непутевом герое с тем же именем.
У Силантьева нет масштабных сюжетов и «значительных» героев. В шинель переместилась душа «маленького человека» Акакия Акакиевича, и у Силантьева пальто стало вместилищем души «маленького» героя, но не только его. Это место памяти, где оживают голоса из прошлого: мамы и бабушки, неродного брата по имени Дождевик, дяди Мизгиря, тети Сороки, кролика Шурудея и мышки Шебурши. Такой пестрый мир заставляет сделать скачок от «Шинели» к сказке про рукавичку (или к «Теремку»). Тогда, кажется, получат оправдание имена и тети — Сорока, и дяди — Мизгирь (паук). Но почему брат назван Дождевиком, как гриб? И как в это царство природы с кроликом Шурудеем и мышкой Шебуршой вписываются мама и бабушка героя? И почему тетя — Сорока, а дядя — Мизгирь? Впрочем, Мизгирь — вполне мужское имя: купца в «Снегурочке» Островского, например. Приведенные аналогии — способ рационализации алогичной авторской вселенной, где реальность и воображение пытаются обыграть друг друга. В таком мире возможно все: смешение настоящего и прошлого, реального и ирреального, поднимающих над землей и вновь погружающих в мир ее абсурда. Предел такой мозаичности ставит авторская этическая позиция, эмблема которой — название книги.
Завязавшись узелком в «Пальто», тема памяти прошивает все тексты книги, связывая их в единое полотно, на которое автор наносит причудливые рисунки воспоминаний. Исповедь смешивается со сказкой, легендой, сном, хоррором — жанрами, соответствующими зыблющейся детской вселенной, обретающей устойчивость лишь в границах дома, у теплой печки, где хозяйничает бабушка, куда обязательно придет с работы мама, куда он сам непременно вернется, даже заплутав в метельной степи. Однако на «отрывном календаре» (название второго произведения) прошлого не осталось ни страницы, и воспоминания героя развертываются изнутри его потрясенного горем сознания — «мама умерла», что влечет за собой внезапное откровение: теперь он крайний в родовой цепи. Это озарение переносит его на границу жизни и смерти, что в структуре повести отзывается новыми жанровыми модуляциями — плача, кладбищенской элегии, а в сюжете — гротескной фантасмагорией превращений. Детские игрушки оживают в образах маргинальных персонажей — обитателей сумасшедшего дома: барабан становится Бахом Барабанычем, детская деревянная лошадка — крылатой лошадкой Гагариным, в этой же компании оказываются кладбищенский грач, обретающий статус главного врача/рвача, бомж Дракула — на поверку трухлявый пень, король без королевства Виктор Эммануил Третий, он же бутылка из-под паленой водки, блаженный Августин-воробышек. Сам герой именует себя Сбербанком (хранителем памяти?), а еще ожившей брошкой-ящеркой, словно сбежавшей с гробового платья матери. Все эти герои живут на страницах отрывного календаря, соответствующих дате рождения: Гагарин — на странице 9 марта, Виктор Эммануил Третий — на 11 ноября и т.д. Распутывать этот клубок занятно. Но пронизывающая повествование щемящая нота утраты детского мира придает сюжету лирическое звучание. В пандан ему — субъектно-объектная мена, уравнивающая разные модусы авторского Я: «Я, ты, он — какая разница. Нет ни одного, ни другого, ни третьего. Есть только точка невозврата…». В гротескном мире повести смех перемежается плачем, а еще — стихами, «строчками», как они зовутся в тексте. «Строчки» перетекают сюда из стихотворных сборников Силантьева, усиливая лирическое звучание.
Текст «Отрывного календаря» манящ и сложен — описать его в короткой заметке невозможно. На мой взгляд, это центральное произведение книги, наращивающей «банк» памяти через вереницу превращений в трех следующих текстах: повести «Дай крылья!», рассказах «И все хорошо» и «Архангельский свет». В «Дай крылья!» атмосфера хоррора сгущена сплетением мнемоники и страшной сказки с драконьим сюжетом. Мотив убийства дракона перемещается в эту повесть из финала «Отрывного календаря», а образ дракона вырисовывается из дымных «облаков», извергаемых заводскими трубами. Завод-монстр образовал в малоприспособленной для жизни «серой степи» город с уродливо расположенными типовыми блочными пятиэтажками и тощими деревцами, «мыкающими вместе с жителями… городка свою какую-то другую, ненастоящую жизнь». Из этой жизни трудно вырваться, как из прочных сетей, которые плетет старуха Думога (паучиха) — мать дракона-людоеда Гомуда (город?) — он же пасечник, за которого выходит замуж Мария, мать Егорушки. Но автор вновь не дает читателю затеряться в дебрях образных смешений. Как и в «Отрывном календаре», крылья его героя, способного убить дракона, возникают из «солнечной горячей силы», здесь — излучение материнской любви, в которой мерцает светлый богородичный лик, образ жертвенного и спасительного материнства: «…в круге ярчайшем будто лик чей светлый и тонкий… Мария, мама, я к тебе, я сейчас, только дай мне крылья, не то разобьюсь я, дай крылья!». Возглас «дай крылья!» лейтмотивен в творчестве Силантьева, куда перенесен «с вершин святых монастыря Татева»1 , что по-армянски значит «Дай крылья». Как повествует Википедия, по местной легенде, завершивший работу мастер-строитель встал на край ущелья, перекрестился, произнес: «Огни, Сурб, та тэв» («Да ниспошлет Святой Дух крылья!»), — и бросился в бездну. У мастера выросли крылья, и ему удалось улететь, а построенный им монастырь назвали Татев. В финале произведения внезапно взошедшее солнце, словно откликнувшись на зов маленького героя, преображает мертвенно-серую степную жизнь, растворяя страхи и даруя ему крылья радости.
Рассказ «И все хорошо» интересен не столько превращениями фортепианных мастеров Беккеров и Шредеров в крыс — собеседников автоперсонажа: это уже привычный прием. И даже не драматической историей пианистки Веры Лотар-Шевченко. Главная интрига — несостоявшаяся музыкальная биография автора.
Завершающий книгу рассказ «Архангельский свет» адресован памяти отца и посвящен его художественному творчеству, неяркому и провинциальному, но ставшему местом памяти автора, а художника, возможно, наделившему статусом «гения места» степного городка, где прошла его жизнь, соединившая его с сыном лишь на первые десять лет. Это единственное из пяти произведений, где нет гротескных превращений, а маленький человек, кочующий с одного отцовского полотна на другой, — лирическое Я автора, пытающееся зацепиться за уютный мир дома, где все еще вместе: отец, мать, сын и бабушка — иллюзия полноты бытия, вскоре разрушенная семейной ссорой и уходом отца. Но воспоминания о нем пронизаны не меньшим теплом, чем ранее воспоминания о матери. В «Отрывном календаре» уход отца словно не оставил следа в детском сознании: ну, ушел — и ушел. А в последнем рассказе его образ укрупняется, овеянный светом его главной картины, оставшейся безымянной. Название неожиданно, через десятилетия, рождается в сознании сына. Биографически оно связано с городом Архангельском, где было написано полотно. Но по мере развертывания воспоминаний местный пейзаж предстает метафорой жизни, благословляемой вечным небесным светом: «От каждого, кто постарается, в архангельском свете что-то остается. От кого-то улыбка, от кого-то плач, а от кого-то необходимый взгляд последнего окончательного понимания». Отданные в местную картинную галерею несколько полотен отца делают его творения весомее, закрепляя его имя в памяти не только сына, но и культуры. Сотворение судьбы — сыновний дар и последний поклон.
Сюжеты книги Силантьева таят и улыбку, и плач, и еще много разных душевных состояний, поданных в свете «окончательного понимания» конечности земного бытия и открывающейся за ним вечности. Неслучайно ведущими лейтмотивными образами оказываются в ней крылья, солнце, перемогшее ночь рассветное небо. Этот сущностный слой поддерживает основание надежды, столь зыбкое в современном мире, теряющем ценностные ориентиры. Вместе с тем все заключенные в сборнике смыслы представлены с позиции homo ludens — но не в постмодернистском значении литературной игры ради игры. В книге ее нет совсем. Здесь вспоминается легенда о плясуне Богоматери, удостоенном высшего благословения искусным жонглированием перед Ее светлым ликом. Архетипическим источником легенды, вероятно, послужил библейский эпизод из Второй книги Царств, в котором «Давид скакал из всей силы пред Господом» (2 Цар. 6: 14):
…а из машины выходит Бог наш
Он одет в потертые джинсы
И немного похож на Леннона
С электрогитарой в руках
Он лучистые расправляет плечи
И по радуге прохаживаясь вольно
Глядит васильковыми глазами
И играет поет рок-н-рол
А на земле трудолюбивые девы
Завязывающие в снопы сено
Расправляют соломенные косы
И слушают песню с небес
И все хорошо.
1 Цитата из стихотворения «Я был осел, привязанный к ограде», открывающего стихотворный сборник Игоря Силантьева «Непереходный» (М, 2016. С. 6).