Повесть
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2021
Об авторе | Тимур Валитов родился в Нижнем Новгороде в 1991 году. Окончил две магистерские программы в НИУ ВШЭ — «Корпоративное право» и «Литературное мастерство». Лауреат премии журнала «Знамя», дважды финалист премии «Лицей». Живет в Москве. Работает шеф-редактором, преподает творческое письмо в Creative Writing School. Дебютный роман «Угловая комната» готовится к печати в издательстве АСТ в Редакции Елены Шубиной. В «Знамени» опубликована «Еще одна история осады» (№ 1 за 2019 год).
I
Обо всем, что случилось утром, — после. Сейчас я сижу в кафе у монастыря: кофе остыл, думаю об Анне. Рядом с тетрадью пепельница и пачка сигарет; тут же блюдце, в нем две монеты — сдача. Напротив меня — окно, мимо окна — люди, сквозь людей — стена монастыря: рыжая, местами кирпич потемнел от сырости. Перед окном замирает девушка в оливковом сарафане, читает написанное на стекле меню. Затем, ощутив мой взгляд, смотрит на меня сквозь буквы, делает шаг назад, исчезает. На стекле еще долго остается набросок ее лица; ищу в нем знакомое, заранее зная: больше не повторится, не может быть, нет.
Зачем же я пишу это? разве это важно? После того, что случилось утром, я мечтал об одном: открыть тетрадь и оставить на бумаге нашу первую встречу, там, на острове. Зачем тогда монастырь и пепельница? зачем этот сарафан? Почему не начать с бальзаминов по стенам, с бутылки рецины в полночь? Как же ясно я вижу ту комнату — словно был там вчера: крохотный балкон, тахта и вспученные обои. Анна пахнет дымом; за окном что ни ночь — птица: будто чмокает. Рука — тоже птица: с колена на грудь. Табак — беспокойная горечь; местная водка, пунцовый апельсин — все горчит, все оттеняет ее нежность. Анна — руки, Анна — плечи; в самом начале: розовым — дверь, матовым — стук. Прежде — рука: и тогда, и потом; каждый раз — стремительно, от точки к точке; и птица — в окне, за окном; птица — окно. Нет, не так.
Так — не имеет смысла: только хуже. Не объяснить и не вспомнить. Начать иначе — с чего-то твердого, несомненного. Ставлю чемодан — черный, с биркой на боку — на табурет; миную прихожую — в один шаг; за спиною со стоном дверь: закрылась, защелкнулась. Комната: полумрак; чуть очерченные стены; возле стен предметы — контурами, точно убеждая: все, что ни возьми, существует — пусть и неувиденное, еще неназванное. Вот у окна — окно утверждает себя белым прочерком между штор — чернеет тахта: Анны нет. Сначала — стук, потом — рука; тахта будет после; но еще до стука: утро — молочного цвета; белые слезы на сырном ноже; серебристый песок. Анна появляется — часовая стрелка на двух — со стороны моря; автобус только в девять — пробку карандашом — между бежевых пальцев сигарета —
Хватит.
Все это — не я: сигареты, птицы. Все не мое: откуда так точно, так подробно, как не было никогда? Обращаюсь к окну — на минуту-другую: вечер — ближе, прохожие — гуще; монастырь окрашивается в русый. Возвращаюсь к тетради: перечитав, хочу вырвать страницу; перечитав еще раз — оставляю. Кажется, записывая эти плечи, этот полумрак, я определенно их видел — а может, более чем видел. А может, я не только вспомнил — я даже ощутил ту Анну, какой она была в нашу первую встречу, там, на острове. Или же попросту обманываюсь, помещая в одном воспоминании полумрак и ее плечи, напрасно убеждаю себя, что Анна что-либо значила тогда и значит по-прежнему. За стеклом останавливается мужчина; на нем пиджак — светло-серый, кажущийся приятным на ощупь. Чем дольше смотрю на этот пиджак — он отливает рыжим, если проезжает, проводя по нему светом, машина, — тем сильнее хочу встать из-за стола, подойти к окну, привлечь внимание. Он войдет, я закажу нам выпить — и не станет нужды в тетрадях; я все скажу ему от самого начала: от детства, от университета — до первой встречи с Анной; и дальше: про Неаполь, про малыша — не стану только про отца, чтобы не расстроить и самому не расстроиться. Уже опираюсь о стол, чтобы подняться, но вдруг перехожу от серого воротника к лицу — тоже серому, даже с болезненной синевой: вижу, как беззвучно шевелятся губы, как глаза скользят по одним и тем же буквам — справа налево, справа налево, без остановки. Оказалось что-то отталкивающее в этом человеке — особенно если сравнивать с пиджаком, который он снимает и комкает, прежде чем войти в кафе. Я прячусь в тетрадь и пишу вот эту самую строчку, пока он садится у бара за моей спиной, начинает разговор. Похоже, ему нет до меня дела; не нужно думать о нем — снова в окно. Передний план — буквы на стекле; задний — стена; промежуток между ними заполнен движением сарафанов и пиджаков. Смотрю, как люди проходят сквозь друг друга: все в них неясно и будто бессмысленно; снова ищу буквы на стекле. Оттого, что стекло на месте, спокойнее.
Уже прошло больше часа; я нисколько не продвинулся в своей истории. Возьмись я за рассказ вчера — наверняка сумел бы записать те четыре дня: коротко, без ненужных деталей. И вроде закат за окном и это кафе — все подсказывает, напоминает: фисташки в вазочке, шум вентилятора, похожий на губы огрызок яблока. Но сегодня — спустя столько времени — стоило лишь подумать — нет же: сначала о первой нашей встрече. Что, если начать с переправы: белые носы теплоходов, между ними вкось паруса; в Бриндизи едут, чтобы сесть на корабль: остаться в Бриндизи по доброй воле — немыслимо. Потом: отлитый из голубоватого бетона причал и пожелтевший плакат у киоска; на плакате — пролив, перечеркнутый пунктиром парома. Кажется, плыть — от силы полчаса: полумесяц острова нарисован близко — в проливе не уместишь ладонь; уже дали третий гудок, и проходит час, полтора — а кругом все та же вода: медленная, вязкая. От воды поднимается туман: паром точно замер в сером мареве, лишь иногда слышно птиц или волну — волна бьется лениво о борт. Паром шумит, выдыхает хлопьями дыма; вижу, как над палубой скользит желтой птичкой панамка, ловлю ее, расправляю. Тут же навстречу мне рука, затем — светлым пятнышком шея между густых волос. Глаза — то на меня, то в панамку: протягиваю, беру в ответ ее имя. Туман чуть жиже, и вот мы смотрим вдвоем, как шевелится пролив, как что-то чернеет вдалеке — суша? встречный ли паром? Остров появляется неожиданно и разом — восстающий над морем ржаво-красный утес, всюду зелень, едва тронутая сумерком. Слева — албанский берег: паром заходит в тесный промежуток между скал; над головою — розовый край неба, закрашенное розовым облако; чувствую рукой холодную ее руку — подношу к губам, чтобы согреть. Паром медленно поворачивает: впереди, разрезаемый чайками на отрывки, расползается город — все крыши да крыши, и по краям две горы, увенчанные крепостями, и колокольня с тревожным красным верхом, и слепо сияет крест. Закат догорает: паром вплывает в еще безлунную ночь, причаливает к белесому берегу. Сходим — и тотчас теряем друг друга; забираюсь на опрокинутую лодку, смотрю поверх голов, различаю желтую панамку — на другом конце пристани. Пытаюсь просочиться сквозь чемоданы, дорожные сумки, сквозь тела под пиджаками и сарафанами; желтое дрожит, размывается, тает. Паром отталкивается от причала, пускает по небу протяжный стон; вокруг одно движение — съедает ее панамку, уносит меня прочь от воды. Потом автобус, и уже ладонь — смуглая, сонная — показывает дальше по коридору. Третья дверь слева: сквозь бледно-розовую краску проступает древесный узор; ручка черная и прохладная, словно не из жаркого отсюда. Я захожу — и долго стою в прихожей, не закрывая двери: ручка холодит пальцы — представляю, будто ее ладонь в моей. Чувствую, как тяжелеет в паху, как жмется о джинсовую ткань: ставлю чемодан на табурет, делаю шаг сквозь прихожую — дверь позади захлопывается, выставляя ручку в коридор, — загорается лампа под потолком, падаю на тахту — не могу управиться с ремнем, но вот пряжка поддается — плевком на ладонь, теперь раз, еще, третий — кончаюсь быстро, на секунду желтый проблеск в темной глубине окна, в ладони тепло. Найти что-нибудь выпить — скажем, виски сауэр; в холодильнике одно пиво, пахнущее мылом. Душно, открываю балконную дверь, слышу: дважды чмокает птица, следом жужжание у уха — муха садится в пятно на тахте.
Нет, нет никакой мухи: муха здесь — жужжит в бокалах, опрокинутых над стойкой, летит на сложенный в барном стуле пиджак — и дальше на колено; мужчина смотрит в нее недолго; смахнув ее, смотрит в меня — безо всякого интереса. Монастырь еле виден, по стеклу вьются капли: моросит — или доносит ветром брызги от моря. Наутро: крохотная столовая — пол хрустит под ногами, изъеденный шашелем; пахнет ячменем и птичьим пометом, в хлебе — семечки и крошки чабреца. Гляжу на лодки, на бледные водоросли вдоль прибоя; кофе остыл, скала вдалеке лежит, словно женщина, вся распахнувшись солнцу. Жарко — и все кажется невыносимым: возьмешься за апельсин, надеясь ощутить прохладную кожуру, — апельсин точно горит, давит изнутри на пальцы. Мелькнет на другом краю завтрака желтая панамка — неужели сошлось, чтобы оба мы здесь, на одном берегу, в одной столовой, бог знает как стоявшей против ветра и приливов. Моя рука — ей на плечо; плечо слишком тонкое — все равно что нет плеча. Она мне рада: берет в карман яблоко, идет за мной к воде — ступни, бледные, сливаются с песком, босоножки бьются о колено: раз, еще раз, еще. Пляж кончается невысоким обрывом: прыгаю я, следом — она. Я уже знаю о ее жизни: откуда, с кем, надолго ли — главным образом о жизни в ближайшие четыре дня. Песок сменяет крупная галька, а затем — густые волны тростника вперемежку с розовыми цветами. Она садится — пятками в воду, крутит в пальцах палочку тростника, снимает с нее тонкими полосками кожу; я ловлю губами сладкую каплю с ее запястья — хватит о ее жизни — мне нужна она. Вокруг одни бабочки да птицы; я касаюсь сквозь платье ее живота — она вспархивает, смеясь, — и уже зовет меня издалека; я смотрю на палочку тростника, совсем голую, брошенную на землю, — я еще раз представляю ее полупрозрачные руки вокруг этой палочки; я хочу ее, хоть и нет в ней того, чего хочется во всякой женщине, — нет в ней ничего, если начистоту. Уже совсем жарко, и панамка на полпути к гостинице; в руках постоянно что-то движется, шевелится — вот, например, черная семенная коробочка, которая с минуту не поддается ей — и вдруг короткий сухой треск, и воздух между нами будто заштрихован черным, и приблизиться еще труднее. Иду за ней сквозь столовую, затем по лестнице — на два шага позади, неспособный никак одолеть эти два шага, уже почти не веря в нашу близость. Вижу на секунду ее комнату — тот же табурет у двери, та же лампа в камышовом абажуре, те же отстающие от стен обои, а по обоям — узор из бальзаминов, выцветший, местами сморщенный. Прежде чем уйти — последняя попытка: чувствую рукой холодную ее руку, но через мгновение пальцы перебирают пустоту. Завтрак, чужая жизнь, все напрасные намеки и намерения — все нужно переварить, со всем нужно сжиться: она устала, но за обедом непременно вместе, зайти за ней полпервого — и тут же зевает, но потом долго смотрит с балкона, как я иду через оплетенный лозою дворик, как поднимаюсь на крыльцо и наконец исчезаю. Я снова нахожу: табурет, абажур, обои — и все это безвкусие, кажется, навечно соединилось в памяти с ней, с ее полупрозрачностью, с ее случайным, едва ли оправданным существованием, с копошением ее рук, с желчно-желтого цвета панамкой.
И все же теперь она, кажется, приобрела значение — сделалась необходимостью, без которой встреча с Анной была бы невозможной. Анна, которой еще не было, которая еще будет, — сигарета в пальцах — розоватый отсвет по лицу — ветер в цветастой юбке — эта Анна сообщает новое значение всякой мелочи, всякому слову и неловкому касанию, подчиняет себе все, что было до нее, зная наперед: стоит ей явиться — и не будет ничего, кроме запаха шалфея, смешавшегося с запахом ее тела, кроме бежевой с перламутром кожи ее ладоней, кроме тревожной горечи табака. Отчего вообще иные воспоминания имеют запах или вкус? Я не знаю: я оставляю ручку, разминаю пальцы — следом придвигаю пепельницу и достаю из пачки сигарету, вкус которой так близок вкусу тех вечеров — настоящий самсун, разъедающий горло, возвращающий мне душную темноту, чуть прореженную ветром с моря. Стоит услышать этот аромат, так не похожий на сладкие смеси, что любят здесь, в Неаполе, — и тотчас память разбегается прибоем по песку, застывая лужами по размоинам. Берег глотает воду, песок сереет — но снова ползет всклокоченной лентой пена, и снова серебрятся лужи. В вязкой кислоте дыма, пропитавшей пальцы, оживает мгла, что задушила походный фонарь и затопила комнату с ее табуретами и тахтами, и кажется, ложечка вот-вот закружится в остатках кофе, подхваченная волной, и ляжет бледным узором соль по столешнице, и рука вспорхнет с колена на грудь, и раскрашенная розовым даль, и птица
Нет, больше не могу — будто не хватает воздуха, все написанное давит, от слов душно — я снова возвращаюсь в сегодняшнее утро, то и дело замечаю ее лицо на границе видимого мне мира. Вот опять — у барной стойки — нет, не она — не может быть она: незнакомая девушка — кажется, ждет кого-то, то и дело подносит стакан к губам; вот она садится за столик напротив, блуждает рассеянным пальцем в развороте журнала, не задерживая мысли на страницах, всякий раз провожая мысль в окно. Так бывает: взгляд идет, идет по строчкам, не улавливая — не в силах уловить отпечатанных значений. Звонит телефон, и девушка в момент срастается с трубкой — журнал падает ей на колени — она поднимается, устремившись в окно, — журнал, соскользнув на пол, ложится лямбдой у ее левой туфли — она все глядит в окно — журнал все лежит, мерцая мне женским силуэтом на обложке, — она, напоследок крикнув что-то в телефон, выбегает из кафе, превращая лямбду журнала в прямоугольник, — на женском силуэте остается след от каблука.
Нужно решиться — не описывать вкус кофе из джезвы и ячменного хлеба, пропустить обед и полбутылки шардоне, очередную прогулку и желтую панамку в камышах, осторожные ласки с примесью пота и песка и единственный поцелуй — неловкий, попавший чуть левее ее губ. Нужно писать с заката: солнце разрывает облака, расслоенные на краях белизной и розой; после ужина — айва и гранат чайной ложкой; внезапный дождь по крыше столовой — и сквозь влажную дымку, словно рожденная морем с мгновение назад: Анна. Задравшаяся до колен юбка, рыжие волосы по плечам, родинка на широкой шее — вся плотная и упругая, похожая в прильнувшей к телу одежде на рыбу, бьющуюся о волны. Чувствую, как жар подступает к горлу, — и тут же холодное прикосновение: ее полупрозрачная ладонь на моей, ее взгляд, исполненный того непостижимого знания, что пришло ко мне только теперь, только сегодня. Ночью в ее комнате — коротко, с какой-то животной поспешностью — придавая в темноте иную форму ее тощему силуэту — мысленно касаясь полных, далеко отстающих друг от друга грудей там, где природа едва намекнула на грудь, — представляя, что держу в руках Анну, что двигаюсь внутрь Анны, что вдавливаю Анну в простыни, — чувствуя Анну всем своим телом — и еще не зная, что Анна есть Анна, призывая ее вздохом или стоном, нарекая ее на языке исступления — неким общим для всех женщин именем. Потом иду, поскальзываясь на водорослях, хватаю руками волны, умываю лицо: чувствую на губах песок, слышу лай собак вдалеке, вижу звезду — звезда через секунду спрячется за черноту. Понимаю: все, что случилось со мной с четверть часа назад, случилось, будто в ином воздухе, и, уйдя по колено в море — в море, из которого явилась в мой вечер Анна, — подставляя грудь и лицо прохладным брызгам, я вижу иначе эту ночь: простыни темнеют от слез — пальцы пытаются оттолкнуть, остановить — тело хрупко сжимается навстречу неведомому имени. Сейчас я вижу иначе весь день, нахожу во всяком воспоминании то соединение мыслей, жестов и слов, характерное для моего всегдашнего существования; сейчас я понимаю, чем была Анна, — или пытаюсь спорить со своей памятью, и лучше бы тогда совсем не помнить — навсегда утратить этот дар, но нет же. Невозможно. Не об этом. О чем?
Каков же вопрос?
Ладно, пусть ее, эту ночь: было же и утро. Завтрак в комнате: лепешка и четверть графина красного; пробка из сухого стебля — точно окровавленная; тесто пахнет тмином. Стук в дверь — резкий, почти истошный — на секунду замираю: я больше не хочу ее полуласк, полустрасти. Гляжу сквозь балконную дверь, как плывет вдоль виноградной лозы панамка, как чернеют, обиженные, следы на дорожке, как загорается окно — ненужно, от одной лишь досады. Спустя полчаса спрашиваю у распорядителя: кто она, рыжая, с родинкой на шее? где ее найти? Распорядитель не знает: может, и местная — возьми, упомни их всех. Полчаса по обочине до Лиападеса — и вот вместо опунций и диких нарциссов — крольчатники и кислая вонь хмельного жмыха, овцы вереницей за пастухом и выкрашенная в охру часовня между пальм и кипарисов. Спрашиваю пастуха — старика с обвислыми усами; затем турчанку, разложившую по прилавку пакетики с фисташками: никто не знает рыжей — видно, и вправду сплюнуло ее море. Остаюсь переждать жару в кофейне, где запах шалфея борется с табаком: зеленые ставни, рассохшийся корабельный нос в углу, пол, покрытый шелухой от семечек. После третьей рюмки вина кажется, что прошло не полчаса — прошло полжизни: неугомонные мухи над горшками с маслом, мерный клокот наргиле, разговоры, что разрастаются и умирают вне всякого смыслового содержания. И вдруг голос — три слова на греческом с турецким выговором — и луч, просочившись сквозь ставни, высвечивает ее силуэт у барной стойки: круглые плечи, впадина между грудей, бедра двумя крыльями под юбкой и волосы — мягкое, послушное пламя. Рука вынимает из миски печеные каштаны — один за другим, с такой точностью в каждом движении, будто собирает битое стекло, — и пепел переходит с подгоревшей скорлупы на пальцы, бежевые с изнанки. Я поднимаюсь, чтобы подойти к ней, но сразу падаю обратно в стул: что я скажу? решусь ли заговорить с ней? Если бы она нащупала взглядом мой угол, если бы прыгнул на пол один-единственный каштан — если бы, в конце концов, промелькнула над палубой панамка — я смог бы, оттолкнувшись от этой случайности, от этого незначительного одолжения, обратиться к ней, заговорить, скажем, о море: поднятый кверху волной, невдали пред собою увидел я землю — или что-то вроде того. Я жду какой-нибудь мелочи — но она завязывает пакет с каштанами и кладет монеты в блюдце; я перевожу взгляд с монет на кофе, с кофе — на окурки в пепельнице, с пепельницы — в темноту, где, невидимый, стоит монастырь. Люди еще текут через пятно желтого света, повторяющее форму окна, но движение — то, что за стеклом, и всякое вообще — кажется ненужным, когда оно зажато в узком проулке, когда оно размазано вдоль стены, возраст которой не укладывается в голове, когда эта стена, пусть и существующая теперь в одном воспоминании, отрицает нас, когда она, сложенная некогда человеком, сделалась бесчеловечной, отказалась быть сведенной к человеческому пониманию. И все-таки что-то видно сквозь кирпич и краску: косые лучи солнца от окон, тени по стенам и сводам, блестящие от времени скамьи, кудрявые ангелы и полувыцветшее лицо Богородицы. Анны нет, хотя с минуту назад, еле отворив дверь, она скользнула в глубину часовни. Я оглядываюсь, пытаюсь уловить горячий запах каштанов сквозь ладан и миро. Анна появляется у алтаря: плечи и волосы спрятаны платком, молитва шепотом — не разобрать. Взволнованное: аминь — и сгибаются колени; она касается лбом печальных губ Богородицы, и явно слышится поцелуй — или же птица чмокает в окне. Она идет мимо меня к выходу — я, наконец решившись, делаю шаг ей навстречу — она пугается, и на мгновение глаза, зеленые с коричневой, по-звериному сужаются, вглядываясь в полумрак. Она что-то говорит — я не слышу, осторожно беру ее за запястье — и вот мы на улице, в жаркой тени кипарисов, в крике петухов: я успел почувствовать аромат ее тела — горький табак, смешанный с чуть слышной кислотою пота, заметил черные корни в рыжих волосах, разглядел крупные розы на платке, оставшемся лежать на плечах. Я спрашиваю ее имя; она отвечает: Анна, — но не спрашивает моего; она говорит по-гречески так, словно рот ее полон камушков. Она не стесняется и не отталкивает меня — и вместе с тем не прячет безразличия: ей не хочется ничего знать обо мне — она даже не рассмотрела меня как следует; она срывает крошечный белый цветок с виноградной лозы и вертит его, задумавшись, между пальцев. Она послушно говорит мне, кто она и откуда, показывает окна своей комнаты, темнеющие на далекой выбеленной стене, слушает об Италии — поначалу внимательно, но в какой-то момент увлекается пробегающей мимо собакой, массирует ее лохматый загривок. Я решаю: она, вероятно, устала от меня, и не случись собаки — сбежала бы от моего многословия, но вдруг ее ладонь мимо моих глаз, и пальцы снимают с моей макушки кроваво-красного клеща. Она спрашивает: и что дальше? — и я опять (ведь сказано: молчание не удовлетворит женщину) пускаюсь в запутанный и неловкий рассказ, иногда возвращая ее вопросами вроде: любите так? или: смогли бы? Анна ничего не может и не любит; кажется, внутри этих плеч и бедер пусто: коснешься — и раздастся глухой, неверный звук. Касаюсь — будто для того, чтобы проверить, — и Анна отвечает жаром под кожей и полуповоротом головы, и я иду от локтя к запястью, а с ее руки — в черноту собачей шкуры, и мы блуждаем, иногда соединяясь пальцами, в шерсти, жесткой и теплой, пока Анна не решает, что время курить.
Я беру сигарету из пачки, закуриваю, быстро бросаю: курить не хочется. Гляжу, как сигарета тлеет в пепельнице, потом забываю о ней; что же было дальше? Не помню, куда подевалась собака: может, и не было собаки; или была — но только пробежала мимо, не подставляя загривка, не потратив на нас двух часов своей собачей жизни. Я один в комнате: у Анны какие-то дела, я прячусь от полуденного зноя, заливаю в себя пиво — бутылку за бутылкой, никак не могу успокоиться и хватаю предметы с табурета, с тумбочки — штопор, старый автомобильный справочник, пустой графин без пробки; я напоминаю себе ту, вчерашнюю, от которой, кажется, отделяют уже месяцы. Наконец, комкая одной рукой простынь, другой выжимаю из себя с полстакана спермы: чуть не кричу, заливая пальцы липким теплом, — но отчего-то не могу в самый нужный момент представить рыжие волосы и родинку на шее.
Анна появляется вечером: стук разбегается по двери негромкой мелодией. Она без интереса осматривает комнату, делает шаг в коридор — я за ней. Мы сидим у самой воды; распорядитель приносит походный фонарь — над фонарем кружат мошки. Поднимается ветер — зефир, ошумляющий море, — и расползаются в стороны облака: появляется луна, нависают крупные звезды. Море, пепельно-зеленое, светится в темноте; в зарослях мирта порхают, мерцая, светлячки. Анна кормит меня финиками, черными, с розоватой мякотью; я захожу иногда губами на ее пальцы, добавляя к пряной сладости фиников горечь табака. Я предлагаю вино, Анна качает головой: позже. Она снимает блузку, следом юбку — на ней нет нижнего белья — и идет к морю — море остыло, объясняет она; галька, словно соглашаясь, скрипит под ее ногами. Она возвращается, и вода, сверкая, стекает по ее телу, точно вся она объята пламенем; пойдем, говорит она. В комнате ждет бутылка рецины, но куда-то запропастился штопор; кое-как вино переходит в бокалы. Абажур чернеет под потолком — мы сидим у фонаря, будто вокруг все то же ночное море. Прячется за облаками луна, и Анна тянется к фонарю — и через секунду комната погружается в мягкий и теплый полумрак. Ее рука сжимает мое колено — как ни опиши, чувство кажется надуманным, заключенное и униженное в словах, — ее рука поднимается под рубашкой, зажимает в пальцах сосок, тянется к шее. Где-то далеко рычит, почти срывается на лай собака; Анна раздевается — уже второй раз за ночь — и, голая, вытягивается на тахте; она пьет вино небольшими глотками и каждым глотком зовет к себе, в себя. Я остаюсь на табурете, точно соляной столп, ощущая в себе неожиданную перемену, от которой не могу, к примеру, узнать собственных рук, неуверенно проступающих в темноте, не могу вернуться к началу собственной мысли. В необъяснимом бреду я не чувствовал того, что теперь оживает в навеянных табачным дымом воспоминаниях, я не понимал, зачем нужно было это иступленное бдение — два или три часа возле ее голого тела. Вот начинает светать, и нежный полуотлив, полуоттенок розы распространяется над морем, и первый луч скользит по ее ногам, по груди — и наконец касается ее волос, и уже вся она рыжая — с рыжим румянцем на лице, рыжая между ног — вся как в цветочном меду, солнце в каждой впадинке, в каждом изгибе между бежевых теней — и невозможно смотреть на нее, и невозможно отвести глаза, и я иду, зажмурившись, на ощупь, и руки скоро чувствуют тепло, и губы по солоноватой коже, и особенно долгий вдох, и рассвет — я обездвижен тяжестью ее тела — собачий лай далеко отсюда, и невесомая, неуловимая музыка, но вдруг успокоилась буря, и на море все просветлело в тихом безветрии: все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение, и все же я — сердце, оттого я люблю — насытившись, она отстраняется, и я могу умыть лицо, надеть свежую рубашку, допить в два глотка вино — невыносимо-теплое.
Я смотрю на оливковую рощу вдалеке, на серебристые с изнанки листья, мерцающие, точно рыбья чешуя, на кремовые цветки, на голубей, занимающихся любовью на ветках. Я смотрю в черноту за окном, затем возвращаюсь к тетради: между воспоминаниями об Анне — Казандзакис и Гомер, а все, что кроме чужих мыслей и слов, — безжизненное, задохнувшееся в себе, написанное с какой-то старческой одышкой; видно, начитавшись греческих старцев, я и сам состарился. Вместо того чтобы воссоздать из сохранившихся в памяти мелочей ту ночь, я низвел ощущения до суеты, до собачьего лая. Открываю балконную дверь — чмокает птица, плачет рожок пастуха, жужжит этажом ниже вентилятор — золотистый свет льется широкой волной, захлестывая комнату, будто волна лодку. Ощущаю спиной пустоту, оборачиваюсь: Анны нет. На завтрак: кофе и варенье, потом рюмка узо. Нужно уснуть, на час-другой забыть обо всем, но нет: решаю идти в город — решаю искать ее. Тушу сигарету в пепельнице, спрашиваю официанта, до которого часа работает кафе. Круглосуточно, отвечает официант — и ждет, чтобы я чего-нибудь заказал; я прошу еще один кофе, он молча ставит чашку рядом с предыдущей. Я собираюсь писать всю ночь, говорю я ему; он оглядывается, словно мечтая, чтобы кто-нибудь отвлек его от моей болтовни; посетителей почти не осталось: всего лишь раз пробили часы — мир пуст. Я снова берусь за ручку — нужно описать все олеандры и цератонии, всякий камень на обочине, всякого зайца в зарослях, всякую банку лукума, нужно вспомнить запах ее пудры, короткий теплый дождь и вкус моченых бобов. Выбеленные известью стены, голубая дверь, сухой пучок цветущего чабреца над входом: никто не отвечает на стук, на веревке под окном, одинокая, сохнет юбка. Два часа в кофейне, обжигающий отвар из ромашки, чтобы справиться с похмельем, — Анны нет. В часовне тот же полумрак — и на этот раз священник в засаленной рясе: сидит перед алтарем, чинит потемневшую от времени курильницу; печальное лицо Богородицы отчего-то напоминает мне лицо Анны, всегда живое и подвижное. Снаружи — самое пекло: птицы прячутся в листве, собаки взмокли, нестерпимо пахнет навозом. Захожу в кофейню, замечаю возле стойки желтую панамку, не успеваю уйти: ненужные вопросы, еще стакан отвара; с каждым взглядом на нее, полупрозрачную, медлительную, Анна с новой силой оживает в моей крови, снова зовет меня — но куда? где ее искать? Проходит полчаса; скоро обед — пора в гостиницу; тот же зной, та же вонь, те же улицы — и вдруг пустая веревка под окном. Обещаю догнать, жду с минуту в тени — и вот уже стучу, стучу, стучу: Анна, сонная, открывает дверь, вяло отвечает на поцелуй, наливает стакан воды, громко пьет. Я рассматриваю пальмы в кадках, курительные трубки, два десятка одинаковых резиновых сандалий, распятие из слоновой кости на стене. В шкафу за стеклом фотография без рамки: девочка, полная, с двумя темными косами и аккуратной родинкой на шее, сидит рядом с мужчиной — спина к спине; мужчина обнимает гитару, пальцы бережно перебирают струны — алая кисть на конце грифа будто раскачивается в такт мелодии: раз, два, раз, два, туда, сюда. Ее ладонь на моем плече: чувствую табак — и еще знакомый, уютный аромат; через несколько секунд вспоминаю и тотчас спрашиваю, куда делись каштаны. Она улыбается: вчера? Вчера. Она смеется, показывает пальцем на свой рот; я представляю, как она прячется в углу у алтаря, как снимает скорлупу, жует, а потом целует губами, перепачканными в пепле и сливочном масле, нетронутые губы Богородицы. Я знаю, да, знаю, что поцелуя не было и, кажется, быть не могло, я помню невинное прикосновение, словно дитя просит прощения у матери, но все равно представляю — и хочу ее еще больше; она отстраняется — и уже в соседней комнате, режет сыр, окропивший столешницу мутно-белым рассолом, — так имя белое твое на берегу я начертал — больше не могу: нож падает, оставляя на полу липкий след, и теперь никакого бдения, ни одной впустую потраченной секунды — я беру ее со всей страстью, на какую способен, я
Нет, нечего тратить очередную страницу: три-четыре неловких движения — на большее не хватило сил. Еле успеваю вынуть, чтобы кончить на поясницу: сперма стекает по ягодице — ловлю на палец тонкую струйку, оставляю блестящий след на ее губе. Жду, что вот-вот покажется язык, что она отправит в рот мое семя, смешанное с ее потом, — она отворачивается к раковине и, ополаскивая нож, умывает влажной ладонью лицо. Затем диван, две рюмки настойки, соленая треска и рыхлый ломоть сыра; клонит в сон. Выпиваю чашку холодного кофе — во рту кисло; ищу глазами официанта, замечаю, что других посетителей не осталось. Официант дремлет, прислонившись к винному шкафу; допивая вторую чашку, думаю о написанном. Кажется, Казандзакис сказал, что невозможно найти Бога в одиночку — тут нужны двое: мужчина и женщина. Я и Анна — может, в этом ее смысл, в этом смысл нашей встречи — смысл наших встреч. Вообще говоря, я все чаще думаю о Боге — не специально, а как бы сквозь множество вещей, наполняющих это существование, — сквозь завтраки, словари, вальполичеллу, телефонные разговоры с мамой, накладные, стирку по выходным — сквозь всю пожизненную жизнь. Я надеюсь — наверное, это смешно — надеюсь, что и Бог непрерывно думает обо мне — пусть и подразумевая меня частью сотен, тысяч отвлеченных понятий: человеческой общности, экосистемы, рода людского. Хочется верить, что всякая моя мысль о Боге заставит Бога в ответ задуматься обо мне — ладно, это слишком: сойдемся на том, что всякая моя мысль о Боге заставит Бога существовать, ведь писал кто-то из поэтов, дескать, довольно сказать: цветок — и от самого этого слова поднимется аромат всех отсутствующих цветов. Но зачем тогда Анна?
Просыпаюсь на диване; за окном — ночь. Анна курит в кресле напротив; с минуту молчит, потом просит меня уйти. Я киваю, пытаюсь нащупать ногами шлепанцы; она встает, зажигает свет — на ней мятая сорочка, разрисованная пестрыми рыбами; я вспоминаю, как увидел ее впервые, как лихорадочно искал ее в гостинице, затем в Лиападесе. Мне хочется выйти к морю и лечь на песок, закрыть глаза и вновь ощутить ее приближение; вот я на улице — вглядываюсь в силуэты домов, будто хохлатые из-за мха и дикой травы на плоских крышах, медленно бреду к гостинице. Из оврагов по обочинам меня оквакивают лягушки, иногда проезжает, ослепляя, автобус. Через полчаса вижу впереди столовую, сворачиваю влево; море снова мерцает в лунном свете, берег пуст: от края до края — ни лодки, ни птицы. Затылку неудобно на песке; раздвигаю заросли мирта — у самой земли темнеют мягкие перья папоротника. Возвращаюсь к воде, охапка листьев заместо подушки; слежу за звездами, замечаю, как Гидра наступает на Льва, как обоих теснит Большая Медведица. Слышу шаги, поднимаю голову: кто-то идет вдоль прибоя; я кричу: Анна! Из темноты появляется старик: ветер треплет широкие шаровары и рубаху, на которой, когда он подходит ближе, можно различить пятна крови; мне немного жутко, я встаю, не сводя с него глаз. Кровь оказывается чернилами — видимо, он рыбак; он говорит о дымке над горизонтом, о том, что утром быть буре — облако темное вдруг обложило море и землю и так далее. Он уходит, я перебираюсь на веранду столовой, сооружаю себе шезлонг — придвигаю табурет к бамбуковому креслу. Просыпаюсь оттого, что во рту полным-полно песка, на груди и на ногах тоже песок — и на дощатом полу веранды; кажется, от пляжа ничего не осталось — все подняло на воздух и развеяло по округе. Я пытаюсь снова заснуть, спрятав лицо за воротом рубашки; засыпая, думаю: почему она просила меня уйти? обиделась? надоело? Я отчего-то уверен, что больше никогда ее не увижу; я слишком устал, чтобы понять, что я чувствую к ней, слишком устал, чтобы чувствовать что-то. Меня будит распорядитель, шаркающий метлой; я молю его о стакане воды; он приносит графин, затем рассказывает о песчаной буре, пришедшей из Ливии, о меню на завтрак, о новой книге Сиотиса. Он начинает поправлять столы; я слушаю его, но где-то вдалеке — позади стихов и пирога с цукини — дрожит ее лицо, освещенное красным огнем на конце сигареты; я поднимаюсь с кресла и иду в комнату, долго смотрю на пустую бутылку из-под рецины, на позавчерашнюю рубашку. Я хочу, чтобы было грустно, чтобы от мыслей о ней все внутри болело и рвалось, чтобы эти дни закончились катастрофой, казнью египетской, чтобы разверзлась бездна, возвещая навеки утраченный рай. Я не могу найти в себе даже досады. Я лежу с два часа на тахте — спать не хочется; потом принимаю душ, спускаюсь в столовую. Я отказываюсь от вина — распорядитель, кажется, удивлен; я ем два сэндвича и апельсин — апельсин ужасно горчит, чему я ужасно рад. Я вижу желтую панамку у витрины с десертами, панамка видит меня; она быстро отворачивается, я смотрю, как она уходит, чтобы сесть на веранде. Я прошу у распорядителя сигарету, ухожу курить к морю; воздух рыжеватый от песка, вся зелень словно выгорела на солнце. Вспоминаю, что прошло три дня, что завтра утром уезжать; неожиданно решаю идти в Лиападес, искать Анну, сказать ей, что возвращаюсь в Италию, соврать, что не забуду ее, что буду ждать ее в Неаполе, что уже скучаю. Я выхожу на дорогу — и на первой же развилке, сверившись с указателем, поворачиваю в другом направлении — к Палеокастрице. Четверть часа иду до деревни, то и дело сплевывая песок; Палеокастрицу не отличить от Лиападеса — только море ближе и на улицах ни души: ромеи прячутся от бури. Укутанные полиэтиленом прилавки с цветными тканями, запорошенные песком скамейки, пустые пастбища; слышу голоса из кофейни, толкаю тяжелую дубовую дверь. Недолго разглядываю толпу, набившуюся в тесное помещение, покупаю сигареты, соглашаясь заодно на лавандовые леденцы, которые всучивает хозяин, чтобы не давать сдачи; скорее ухожу. Курю все в той же желтизне — в небольшом садике, окаймленном изгородью из фуксий, стряхиваю пепел прямо на цветы; наблюдая за тем, как серые его частицы медленно опускаются вниз, смутно вспоминаю стихотворение Рицоса: про падение в пустоту, такую безграничную, что падение кажется чем-то великим, значительным, почти вознесением, — разрозненные слова появляются и исчезают, так и не сложившись в строчки, — и тогда, и теперь, в пустоте ночного кафе, в пустоте вымершего на несколько часов города, в желтом пятне света под потолочной лампой, в желтом от песка воздухе, в сигаретном дыме под потолком, в непривычной горечи местного табака. Я никогда не любил Рицоса; я снова думаю об Анне: вот если бы Бог сотворил ее цветком, была бы она гвоздикой или белым нарциссом, или розой — роза на вид хороша, ибо скрывает вящую свою бренность, — да, розой; сквозь песок лепестки ее кажутся рыжими, и еле слышно чмокает птица — вдалеке, почти у моря. Мне снова хочется лечь на берегу, точно и меня принесло волной, и ждать бог знает чего, а потом отдаться на милость царевны феаков — что ж это будет со мной? и чем все кончится это?
Еще одна сигарета; пепельница полна окурков. Чтобы узнать, который час, ищу в кармане телефон: полшестого и два пропущенных — от мамы (в семь) и от шефа (без четверти восемь). Хочу попросить еще кофе, считаю в уме оставшиеся деньги, решаю обойтись водой — в общем-то, и спать почти не хочется. Я немного устал — и даже задумался на секунду, не закончить ли историю здесь, в этом саду, невесть как расцветшем посреди пустоты. Всего-то нужно: представить, будто больше не было Анны, будто разметавшиеся по плечам волосы и сорочка с рыбами — вот все, что осталось на память. Но как забыть последнюю ночь? — я и не хочу забывать, я хочу вспомнить каждую мелочь. На закате я плетусь в гостиницу: сухой и душный запах песка сменился дроком и жимолостью, и зяблики вновь розовеют в листве, и воздух дрожит от гула цикад. Распорядитель говорит про автобус: сразу после завтрака — в девять или около того; я уже прощаюсь с ним — он вдруг вспоминает, что меня искала девушка из деревни, пытается спрятать улыбку. Поднимаюсь в комнату, нахожу между дверью и косяком записку; в записке одно слово: ночью — написано так легко и небрежно, что приходится зажмуриться. В одном этом слове — порыв сирокко и взмыленный карьер лошадей, страх в горсти праха и далекое рычание зверя. Я звоню распорядителю, прошу вина и закуски; потом вспоминаю про штопор и звоню еще раз; потом еще раз — прошу принести водки вместо вина. Потом два часа сижу и ем виноград, отрывая от грозди по ягоде, пережевывая косточки вместе с мякотью. Одиннадцать — ее нет. Полночь — нет. Час. Я открываю бутылку и, не тратя времени на рюмку (так, словно еще мгновение — и раздастся стук), пью из горла; замечаю свое отражение в балконной двери — совершенно измученное — и смеюсь: если ты попробуешь этих яблок, несчастный, ты пропал. Анна появляется в два; в сумерке коридора оливковый сарафан почти сливается с кожей — кажется, что нет сарафана, что она пришла нагая, зная, чем закончится ночь. Разливаю водку и, выпив, говорю, что очень ждал ее, ждал с утра, нет, с того самого момента, как она выставила меня на улицу. Я хочу спросить, что случилось, почему она прогнала меня, но молчу, будто одно лишь воспоминание об этом несет в себе начало нового расставания. Я рассказываю о рыбаке, о занесенной песком Палеокастрице, о леденцах — я замечаю, что и ей не хочется возвращаться к вчерашнему, что, находившая до сих пор в нашей связи необременительную приятность, она не понимает, как и когда все переменилось и что это теперь такое. На секунду на ее растерянном лице мне чудятся слезы, пролитые по Богу ли, по сыну, и я неожиданно думаю о том, что между нашим существованием и тем содержанием, какое мы надеялись в него вложить, нет и не может быть ничего общего. Анна неуверенно спрашивает: какая погода в Неаполе? как сказать спасибо на итальянском? не хочу ли я еще винограда? Я не хочу; я тянусь к телефону: прошел всего час, до автобуса — еще шесть; я выпиваю, рассказываю об университете, о кишках с тертым сыром, употребленных на ужин, затем сочиняю, как собирался купить себе юбку, как мерил одну с меандром на подоле, как сторговал почти четверть цены. Я тянусь к телефону: прошло полчаса. Кажется, выхода нет: я снимаю рубашку — она молча снимает сарафан. Я наливаю две рюмки, она пьет вперед меня; я закрываю глаза, чувствую ее пальцы на груди, потом на шее. Я прислушиваюсь, пытаясь различить собачий лай или птицу, — тишина — Анна шепчет, что не хотела идти, что пожалела о записке, пожалела обо всем, она думала, что все иначе, что я — она переходит с греческого на турецкий, с шепота — на хрип; я отталкиваю ее, она падает на тахту — я судорожно продолжаю о юбке, о леденцах, она тянется ко мне — я отдаляюсь каким-то неровным движением, смотрю в телефон: время словно замерло. Обшарпанные бальзамины по стенам, скелет из-под винограда, окурки в блюдце — все застыло в вязкой темноте, изредка разрезаемой ее стонами, точно освещаемой короткими вспышками прожектора, — прожектор кусками выхватывает морское дно — скоро, скоро опять успокоится море, и боги
Внезапный стук, время — два: понимаю, что заснул, поднимаюсь с тахты, чтобы открыть. На Анне юбка и блузка — те же, что всегда; от нее разит вином — даже выпив, нельзя не учуять. Она отправляет в рот виноградину, кивает на рюмки; смотрит, как я пью, — сама не пьет. Во рту разом вспыхивает от водки: хочу пересказать ей сон, хочу порвать с той приснившейся Анной, в которую нельзя, непозволительно было поверить. Анна не слушает — глаза распахнуты в пустоту, дыхание чаще — о, крепость можно взять лишь изнутри, аминь. Через час прижимаюсь, усталый, к ее обмякшему телу; еще через час она будит меня — и снова рывок, и снова вламываюсь грудью в ее душный воздух, и снова вздох, и слегка подсвеченная розовым даль, и птица.
II
Закончилась тетрадь — я выбежал из кафе, с трудом нашел магазин, чтобы купить новую, вернулся. Хотел продолжить там, где остановился, но понял, что история сказана: зачем описывать завтрак, причал, паром? От Анны остался укус на запястье, виноградные косточки, пропахшая табаком простыня: самой Анны не было. Я вернулся в Неаполь, по пути заехав к друзьям в Матеру; я рассказал им об Анне — их особенно повеселили сперма на ее губах и последовавшее мое изгнание. Я тоже смеялся — кажется, даже искренне, но решил больше не вспоминать об острове и только спустя несколько месяцев, напившись вина, взялся рассказывать отцу о том, как Анна выходит мне навстречу из моря, как блузка и юбка жмутся к ее телу, — и вдруг, пропустив сколько-то событий, о том, как она опускается на песок рядом со мной, как вода бежит, мерцая, по ее телу, как
Ладно, было — и пусть. Время — полвосьмого, денег на кофе не осталось; официант смотрит недружелюбно — думаю, за полтора часа до пересменки он недолюбливает и самого себя. Что ж, мне хотелось записать первую встречу с Анной — вот она, в тонкой тетрадке под бледно-розовой обложкой; пора идти на работу, попытаться объяснить вчерашнее отсутствие, наплести какой-нибудь ерунды: про кашель, про отказавший лифт, про несвежие сливки и прочая. Можно даже поспать час-полтора, если пойти домой прямо сейчас — но что тогда делать с этой, второй тетрадкой? Зачем я искал ее в такую рань? зачем тащился, отыскав, обратно в кафе? зачем пишу вот эти строчки, вместо того чтобы спрятать ручку в карман и встать из-за стола? И что мне делать с первой, бледно-розовой: выбросить? оставить здесь? Перечитывать — никакого желания, взять ее домой — нельзя: мама найдет и непременно откроет. Хотя… не все ли равно? Может, и она захочет что-то разглядеть в своем прошлом, вернуться к которой-нибудь встрече, к которой-нибудь ночи, к которому-нибудь поцелую? Может, и она захочет почувствовать забытый вкус табака, тепло кожи, кисловатый запах пота? Может, и она захочет наконец понять, что же такое ее жизнь в последнее время, захочет со всей решительностью посмотреть на мир вокруг, примириться с его бессмысленностью? И все же нужно объяснить те пять лет, что прошли от встречи с Анной: может показаться, будто все эти годы были беспрестанным возвращением в жаркий воздух островных закатов, блужданием вокруг безвозвратно ушедшего, но нет. Жизнь шла обычным порядком: в гулких улицах Неаполя, в трамвае — от улицы Поджореале до Муничипио, от Муничипио до улицы Поджореале, в ограниченности отведенного мне пространства — и вместе с тем в безграничности воспоминаний и намерений. Жизнь была чередой ночей и дней, разговоров и споров, радостей и неприятностей, суммой всех впечатлений, всех выпитых виски сауэр, всех надежд, всех несвязных мыслей и чувств, большая часть которых прошла, не оставшись в памяти. Я не вспоминал об Анне — тот разговор с отцом не в счет — пока
Все-таки придется начать издалека — иначе не объяснишь. Мы переехали в Неаполь, когда мне было шесть: отцу предложили работу в морском порту; все мои друзья остались в Матере. Раз в две недели мама везла меня на площадь Гарибальди и сажала на поезд; в Матере меня встречала бабушка — я видел ее ровно полчаса, пока мы ехали с дорожной сумкой до улицы Сальгари, и еще полчаса — спустя выходные на обратном пути к железнодорожной станции; бабушка никогда не пыталась удержать меня дома, называя «уличным» ребенком. Где-то в Неаполе была школа, были уроки рисования, был полюбившийся отцу театр Тото — но все самое главное в жизни происходило в переулках Матеры, в кирпичной пыли и пожухлых листьях, под запахи хлеба и чеснока. Учился я плохо, но иногда что-то занимало меня — скажем, седьмой день «Декамерона»; тогда я чувствовал желание постичь Боккаччо от начала и до конца, брался за «Фьезоланских нимф» и с небывалым воодушевлением разгрызал три-четыре строфы. А потом футбольная площадка, вылазки в каньон, еще теплый от солнца виноград, сорванный тайком в кооперативном хозяйстве, и еще много всего — но вспоминается по большей части ерунда: как я вернулся из Матеры с корзиной, а в ней — два кролика; как отец разбил кофейник; как в середине Вагнера вдруг выключился свет, и на сцене расставили красные бумажные фонари из «Мадам Баттерфляй»; как мама смотрит печально в зеркало и, вздыхая, крестится флаконом духов.
Позже был университет — какие-то странные, однообразно-утомительные годы: вспоминаю их почти безо всякого чувства. Учиться, не учиться — мне было все равно; университет волновал отца. Ему хотелось, чтобы я мог читать и писать по-гречески: отец родился в Трикале и, приехав по совершеннолетию в Италию, начал жизнь почти заново — только язык и связывал его с прошлым. Сколько себя помню, я говорил на итальянском и на греческом; мама — на одном итальянском. Удивительно, но, прожив с отцом с четверть века, она никак не понимала, чего от нее хотят, когда слышала по-гречески: который час? или: спасибо. Она словно знала что-то о жизни отца в Трикале или, наоборот, не хотела знать ничего; она часто злилась, когда мы с отцом говорили на греческом. Временами казалось, что она вообще против любого вмешательства отца в мою жизнь; когда я поступил на лингвистический факультет, она пообещала, что с карманными деньгами покончено, — она хотела, чтобы я стал юристом. Мне же не хотелось ничего: я был рад распрощаться со школой. Некоторые мои друзья перебрались из Матеры в Неаполь, однако многие уехали учиться в Рим, кое-кто — в Париж, в Америку; в Матере осталась горстка самых близких мне людей — только бабушка три года как умерла. И вот я зачем-то пишу все это, размазываю по странице беспорядочные воспоминания, а то, что нужно сказать, — того никак не уловить и не выразить. И все же в этом невыразимом и заключаются смысл и суть тогдашней жизни, как будто жить стоило ради одной лишь невозможности понять и внятно описать свое существование, ради его непостижимой противоречивости, и если так, то особенно неловко за сегодняшнюю муть с ее трамвайными маршрутами, с узнаваемыми ежедневно вещами, в которых нет ничего нового, со словарями и папками, распухшими от бумаг.
Потом был остров. Несмотря на обещания, мама продолжала каждое воскресенье снабжать меня деньгами — на трамвай, на выпивку, на книги. Читал я много: не только Гомера и Софокла, взятых в университетской библиотеке (хотя, казалось бы, какое отношение они, умершие за сотни лет до Христова пришествия, имеют к изучению новогреческого языка), но и нынешних итальянцев: Эко, Пиперно и Магриса. Помню, прочитав на третьем курсе «Микромиры», я впервые почувствовал, как сквозь меня и окружающий меня мир протекает время, подумал о том, что незначительная, почти незаметная история моей жизни непременно станет частью всеобщей Истории — хочу я того или нет. Ладно, речь не о книгах; в мае был экзамен по лексикографии: Византиос с бесконечными предисловиями, затем пятнадцать томов Димитриакоса — я впервые задумался: а не лучше ли штудировать декреты, написанные на крепком итальянском? Отец тогда сказал: расквитаешься со словарями — поедем вдвоем в Афины, оттуда — в Трикалу. На экзамене я отвечал предпоследним, говорил долго и путано, повторяя большей частью одно и то же; профессор смотрел на меня сонно, сквозь какую-то нечеловеческую усталость; думаю, он не понял и четверти сказанного, но улыбнулся, будто извиняясь, и поставил: удовлетворительно. Отец пообещал взять билеты на август, но вот наступил сентябрь, потом Рождество: у отца не было времени, то и дело работа — и еще что-то, чего я не понимал, о чем знали только он и мама. В начале весны — я уже не верил ни в Трикалу, ни в Афины — отец объявил, что покупает билеты: я полечу один. Начались какие-то объяснения — я слушал с досадой и не очень внимательно, а затем сказал: если один, то лучше у моря, чем в Трикале. Наверно, мне хотелось обидеть отца — он и обиделся: вместо билета на самолет — утренний поезд, унылая панорама Бриндизи, паром. А потом Анна.
Но и до Анны: поцелуи, прогулки, простыни. Во всем этом было одно, самое важное: мимолетность. После первой попытки объясниться, после первых неловких слов не могло быть ничего, все тут же обрывалось, толком и не начавшись. В этом было что-то от помешательства — боязнь остаться в чужом воспоминании, обрести значение в чьей-нибудь жизни. Но и теперь, описывая тогдашнее свое призрачное, чуть ли не бессмысленное существование, я, думаю, что оно лучше любой размеренно-счастливой жизни. Я знал столько людей, считавших определенные вещи своею собственностью, уверенных, что связаны с другими людьми определенными отношениями, сложившимися однажды и навсегда; проходило время — и каждому из них начинало казаться, что все неотделимое понемногу отдаляется, а родное становится чуждым, и, однажды проснувшись, они вдруг понимали, что не знают, в чем это они живут, не узнают ни лиц, ни улиц, и словно самый воздух в их квартирах передвинулся, и невозможным стало сесть на прежний трамвай или выговорить привычное имя. Да, я знал наперед: достаточно слова, жеста, одного лишь запаха, что доносится от пальцев, или воспоминания, растянувшегося густой полосой тростника по стене за окном, — достаточно мелочи, чтобы обратиться в бегство, бесцельное, проникнутое страхом повторения. Да, я знал — и потому искал романы на ночь, короткие любови; все, что мы можем дать друг другу, — одно лишь наслаждение: я исчезал, едва розовело в занавесках, ощущая исчезновение как счастье, пусть и постыдное и даже подлое. И каждый раз я шел через город, не различая зданий, не сверяясь на перекрестках, и если спустя неделю узнавал какое-нибудь окно — скажем, по горшку с петуниями, повисшему под карнизом, — то особенно любил, чтобы окно это темнело, не подавая признаков жизни, чтобы оно, темнея, сливалось с беззаботной темнотою южной ночи, точно и нет никакого окна — смотри себе в кажущуюся пустоту.
И вот Анна — непривычное, почти наугад совершенное движение, незнакомая мысль между мыслями о необходимом бегстве, о невозможности новой встречи. После Анны — все та же жизнь: вечеринки, виски сауэр, секс в дешевых комнатах. Все кактусы в белых цветах и смоковницы, и город, уходящий уступами вверх, и отороченная белым песком бухта, — все будто стерлось, забылось, но на самом деле осталось где-то глубоко, готовое вернуться в неожиданную минуту. После Анны — Агамемнон и казандзакисовский Иисус; пересдача по теории языка, стажировка в железнодорожной компании, подстрочники. Отец предлагал мне работу в порту — все чаще, все настойчивее; я же из одного упрямства решил, что покончу с университетом — и вернусь в Матеру. Отец спорил со мной; я заметил, что мама — едва ли не впервые — на его стороне. С мамой случилась неожиданная перемена — точно она наконец осознала, что без малого двадцать пять лет замужем и что муж — единственный близкий ей человек. Летом после четвертого курса отца не стало — не знаю, как рассказать, напишу потом, в другой тетрадке. Спустя месяцы, годы — нет, думать об отце ничуть не легче, хоть и говорят, дескать, время лечит, — время только стирает какие-то черты: не вспомнить взгляда, и голоса почти не слышно, и смех — отец часто смеялся, а теперь, а я… бог с ним: одна и та же ночь — для всех. Я узнал, что отец боролся с болезнью несколько лет, что это стоило больших денег, что после его смерти осталось совсем немного; мама устроилась в школу на соседней улице — кажется, это пошло ей на пользу. Она думала, говорила о своих школьниках — сочинения, расхождения в учебниках, походы — и тут же, словно перебивая саму себя, о том, что видит в этом будущее, что ей легче, что будущее рядом, что вот оно, что, лишь держа в уме это будущее, можно объяснить смерть отца, которую ей все время хотелось как-нибудь объяснить. Я же вернулся в железнодорожную компанию, где стажировался, но денег все равно не хватало. Спустя год я нашел работу в таможне — помог университет, неожиданно озаботившийся судьбой выпускников. Первые месяцы на новом месте лучше не вспоминать — декларации, написанные ново-новогреческим языком: стоило ли зубрить шестую песнь «Одиссеи», чтобы жить одними накладными и квитанциями? Впрочем, привыкнув за полгода, я продвинулся по службе, снял квартиру (пусть и с видом на кладбище), отправил маму в Трикалу — она обещала отцу развеять часть праха над Фессалийской равниной. И хотя жизнь постепенно сводилась к схеме, к набору условностей, я еще убеждал себя, что всякое утро пускаюсь в новое странствие, которое по-прежнему будет длиться до первого вопроса, до слишком долгого взгляда, и сама возможность существования одной, сквозь годы идущей мысли казалась нелепой. Разве что мысль о смерти — после того, как не стало отца, я понял, что боюсь умереть, что не могу найти в будущей природе места несчастному случаю или внезапной болезни, не могу представить, будто те или иные планы не осуществятся, и все закончится здесь, в Неаполе. В довершение всего — спустя месяц работы в таможне — я открыл существование половых инфекций: очередной вечер, точь-в-точь похожий на прочие вечера, обернулся походом к венерологу, а потом утомительным, унизительным лечением. Наверное, о безопасном сексе рассказывали в старших классах, но первая пачка презервативов — восемь штук за шесть евро — появилась в моем кармане в двадцать три, а вместе с ней — мысли о неизлечимых болезнях, когда на часах полтретьего ночи, и ни малейшего звука — ни в комнате, ни за окном. И все же оставалась жизнь за пределами повторения — и нечто большее, чтобы повторение не сделалось жизнью…
Все переменилось внезапно, в одно мгновение: не узнавая квартиры, в которой проснулся, не представляя, чем закончился вчерашний вечер, я вдруг подумал, что за окном суббота, что торопиться незачем — можно похмелиться стаканом вермута и продолжить беседу, начало которой не помнили ни я, ни она; и так наступила ночь, а затем воскресенье, и в какой-то момент закончились презервативы, а хотелось еще. Через улицу был круглосуточный киоск — на подоконнике лежал желтый отсвет неоновой вывески — она натянула колготки, пересчитала наличные, но ждать было невозможно; и через полчаса еще раз, и через два часа — еще. Утром — было уже полседьмого, но вывеска ненужно горела, окрашивая улицу в желтый, — я курил одну за другой, думая, сколькими болячками был награжден за такое усердие, потом заметил остатки вермута в углу, открыл окно — бутылка полетела вниз, ударилась об асфальт, разбилась, расплылась блестящим пятном. Ну вот: зачем здесь это пятно? зачем писать какое-то пятно вместо того, чтобы ясно сказать, что она забеременела, что я узнал об этом спустя три месяца, что пытался скрыться — взял отпуск и уехал в Матеру, но через две недели вернулся, пытался убедить ее, что найду деньги, что, несмотря на срок, отправлю ее в клинику — в Рим или в Германию — или бог знает куда, но толку не было: она придумала, что внутри нее жизнь, что это грех, уже выбрала имя, если будет девочка, а если будет мальчик, то можно в память об ее отце; она решила, что не хочет создавать мне проблем, что не нужно помощи, что она сама, что, что… что?
Что же я здесь делаю? чего ради сижу тут с двумя тетрадками? Официант, сменившийся с полчаса тому назад, уже и не обращает на меня внимания: может, я хочу быть окликнутым? хочу, чтобы мне напомнили, что там, за дверью кафе, еще остались люди, остались таможенные декларации, остались прежние маршруты? Нет ничего проще, чем взяться за ручку и исписать с обеих сторон три десятка листов, но никто не требует большего — не требует доказать, что пальцы поверх ручки — мои, что в кафе было бы пусто, не просиди я здесь всю ночь. Никто не требует защитить, будто я вообще сижу тут, возле окна, глядя то в страницу, то в монастырь, то в скучающее лицо, мелькающее мимо, — все время мимо, все мимо. Все еще есть трамвай до Муничипио — каждые пятнадцать минут, а если с работой покончено — есть ключи от квартиры (пусть и с видом на кладбище); можно, в конце концов, пролететь, словно пущенный из пращи, два квартала, ворваться на третий этаж — и снова взять ее, заплаканную, вымазанную кашами, — если, конечно, не спит ребенок. Если спит — она, поди, отключила дверной звонок, еле живая, неспособная одолеть и трех пуговиц на халате, — и все-таки можно постучать: она откроет, едва ли будет сопротивляться — но ребенок. Не хочу и думать, что он — продолжение меня, нечто связанное со мной, имеющее ко мне отношение, хотя она — моя собственность целиком и безусловно, и я терзаю звонок и стучу, стоит почувствовать себя хоть сколько-нибудь одиноким — ровно настолько, чтобы иметь ее под непрестанный детский плач, под ее собственные стоны, всхлипы. Мама как-то узнала — о ней, о ребенке; мы однажды столкнулись на лестнице: мама соврала, что ищет магазин; мы вышли, я указал на киоск напротив. Мама скрылась под неоновой вывеской, я поднялся на третий этаж; ребенок спал, она была смелее обычного. Я спросил — она отнекивалась; я скомкал ее — все кончилось как всегда; потом остыл, решил вернуться к вопросу, заставить ее все рассказать, но передумал: если мама узнала о ребенке, признала его — тем хуже для меня, для моей свободы — уже едва ли существующей. Я ушел, не появлялся неделю, а появившись — не вспоминал и не спрашивал. Мама тоже не спрашивала, но какое-то время я старался звонить ей с работы или с шумной улицы — из вечной, непрекращающейся спешки, вынуждая говорить только о важном, о срочном.
Все окончательно сломалось с месяц назад: утром в воскресенье я понял, что уже не уеду ни в Париж, ни в Америку — и даже в Матеру не вернусь; что не вернусь и в царство Эдипово, не открою больше Еврипида — и Казандзакиса прочитаю разве что на итальянском, урывками, в дребезжащем трамвае. Ладно, бог с ними, с Парижем и Казандзакисом, но никогда уже не вырваться из деклараций и накладных, уже точно не выучиться на юриста, не взять в жены Маргарет Мадэ, не вступить в Демократическую партию. Не потому, что в партию принимают строго до двадцати пяти, нет; партии, юридические факультеты, америки — они открыты всем возрастам, открыты всему. Просто я понял — в одно одновременно горькое и почему-то радостное мгновение — что уже не стану ни депутатом, ни вторым Джузеппе Дзено, а останусь примерно тем, что я есть, — и сначала было разочарование, а затем — осознание того, что и другие — мама, друзья или кто еще — должно быть, тоже разочаровались в себе, и все мы вынуждены жить, неспособные объясниться друг с другом, ощущая болезненное противоречие между тем, что мы успели себе намечтать, и тем, что мы такое в глазах наших близких и посторонних, и невозможно унять эту мысль, раз и навсегда угнездившуюся в голове, в вязкой лужице жалости — к себе и в равной степени к окружающим. И первое слово, произнесенное за осознанием, произнесено с тупым, безотчетным ужасом, и первые часы прожиты так, что опиши это — и захочется зажать уши, бежать. Я пришел тогда к маме — и впервые вгляделся в ее лицо, вдруг напомнившее мне розовую пемзу; она ушла, чтобы достать бокалы, и оттуда, издалека, спросила, буду я вино или настойку, — и в этом голосе, свободно преодолевшем несколько метров, послышался иной голос, зовущий из вечера, что положил мне руку на сердце, и тени удлинились, стелясь за нами по песку, и я заплакал ее именем, словно пробивая им толщу застоявшегося времени: Анна. Анна. Я вернулся домой, как в горячке, и принялся за письменный стол, потом за шкаф — стаскивал с полок все, что раньше было мне хоть сколько-нибудь дорого, и складывал в углу, точно собирался сжечь. Наконец, я опомнился, оглядел этот невыразительный ворох, сел рядом на полу; отыскал между предметов пачку греческих папирос, решил закурить — и тотчас крохотный проем, открывшийся в ее тело, пообещал принести забвение, и затянувшееся сегодня отошло во вчера, и в безотчетном трепете под кожей почувствовал, как она требует меня, — но это лишь табак, лишь запах.
Теперь — когда лезут в память бокалы, папиросы — сложно поверить, будто Анна опять появилась в моей жизни лишь сегодняшним, нет, уже вчерашним утром. Хотя я не видел ее с того самого вечера (виноград, водка, птица), она точно подсказывала — особенно в последние дни — то шорохом, то еле различимым привкусом, что вот скоро, совсем скоро мы встретимся опять. Неожиданный запах шалфея, куст ежевики на улице Чимарозы, горький апельсин — и Анна входит жаркой темнотой в мою влажную лунную ночь — зачем? мало ли быстротечных встреч может дать Лиападес, отмеченный на всех картах, во всех путеводителях? так ли нужны мои дни, полные прорех и пятен? Если б только она знала, каково просыпаться каждое утро, заранее зная всю череду пустых, утомительных эпизодов — вплоть до самого вечера, каково проживать день за днем в привычке к постоянному разочарованию, вызывающему скорее скуку, чем огорчение. И вот — кажется, я достиг случившегося вчера, и сейчас все окончится в двух–трех предложениях — вот я вышел из дома, а до этого долго, с непонятным интересом смотрел в окно, заполненное наполовину небом, наполовину — гравием. И ничего не обещало встречи, но я чуть больше обычного верил в этот день, уже поделенный на звонки и совещания, уже потраченный на бумаги бумаги бумаги… Я шел к остановке — и зачем-то смотрелся в квартиры, конторы, киоски; я что-то искал — цветущий лавр или дюну, поросшую лилиями, — и увидел — разве?.. не может быть — эти волосы, разбежавшиеся по плечам, и лицо — хоть и не попробуешь, а все равно пропадешь. Кричу ей: Анна! — Анна оборачивается, через секунду узнает меня — еще секунда стоила бы жизни: она ли это? помнит ли она меня? На ней платье — белое с розовым, как магнолия в цвету; я подхожу, говорю — о чем? — о том, как в феврале выпал снег и тонкий, такой лучистый покров одел здания… Она смеется: зачем же о снеге? — я не про снег, я про ту неожиданность, про невозможность. Она говорит, что Неаполь — ненадолго, будут другие города, страны, что ее не будет — через день, через месяц (она не знает). Мы идем через улицу: она — о скорых поездках, передвижениях, я — все о чистом февральском холоде, о заснеженном Везувии, похожем издалека на сало с густо-розовыми мясными прожилками. Киоск с мороженым: ей — пломбир под соусом (потом ледяной запах изо рта, когда она шепчет на ухо); мне — кофе. Обоим — по сигарете. Почему не искала меня в Неаполе? почему одна? — хочу спросить, вот подходящий момент — нет, не спрашиваю: неважно. Снова этот табак, снова огонек в дыму тускнеет и разгорается; разговор идет по кругу, в центре — пустота, отсутствие самых важных слов, и все, что нельзя произнести, пробую объяснить в жестах или интонацией. Солнце жаркое, может, жарче обычного — на рубашке темными пятнами пот; невольно думаю об этом — воротник давит еще сильнее. Душно, наконец говорит Анна; осталось лишь согласиться и где-нибудь спрятаться: вот кафе, за окном — монастырь, два виски сауэр, еще два — и не будет запретных тем (если не все темы — запретные). Оттого, что хочу ее до боли, от безотчетно-животного желания саднит в ладонях, и вниз от пояса идет густая волна: не могу терпеть, наклоняюсь, говорю, что возьму ее здесь, у витрины, когда с двух сторон люди. Она смеется, плечи поднимаются — раз, другой, совершенно бесстыдные — и даже безразличные, словно отлитые из матового воска, и взгляд идет к родинке на шее, и снова ее рот, еще полный смехом, влажный, кораллово-красный в глубине. Она спрашивает, нельзя ли без людей; нет, я хочу, чтобы было видно, чтобы, протрезвев, я пытался забыть, чтобы даже не кончилось, а вон тот официант стащил бы нас с подоконника, чтобы вызвали полицию, чтобы затем в комиссариате мы все решительно отрицали, соприкасаясь под столом коленями… Господи, все не то, все — ерунда; ведь я живу здесь, недалеко, можем пройтись, но жарко — лучше вызвать такси; она не хочет: пусть будет комната, чтобы подчеркнуть, что на один-единственный раз — а потом попрощаемся, и не нужно втридорога — что-нибудь подешевле, пусть и попроще, пусть даже совсем простое, скажем, отель на задворках, пропахшая спермой конура: три на четыре, кровать и стул, чтобы повесить платье, белое с розовым, да-да, как магнолия в цвету. Конечно, спросим у официанта про комнату, наверняка неподалеку — нет, постой, не нужно спрашивать, просто пойдем: туда? что там написано? ты уверена? Виноградная лоза под крышей, земля у крыльца перемешана с песком и мелкими ракушками — неловкий разговор, только наличными, лестница направо. Поцелуй на полутемной площадке, пол, раскаленный, горит под туфлями, обжигает подошвы ног; пальцы тянут за рукав — и ее ладонь в брюках; подожди, потерпи еще минуту — комнаты по пятому этажу, краска на двери потрескалась, вздулась. Ключ поворачивается бесконечно; широкий луч, расколовшись о стену, высвечивает рухлядь — пыльная ацетиленовая лампа, венские спинки, стол с сухой трещиной посередине — и духота, точно под самой крышей, и далекий запах кипариса от балок. Покрывало — кипа сморщенной шелковой ткани, безжизненно-лиловое море — падаем и проваливаемся в скрипучее белье; она задирает платье, вся дрожит — до гусиной кожи на руках; пуговица — от манжеты в угол: плевать. Она вспоминает про дверь — на ощупь ключ, затем два оборота; затем мгновения чистого движения — ее рука взметнется на подушку, поползет судорожно вниз — и внутри напряжено, все смято: сдерживаюсь, борюсь с собой, жалею ее — нет, больше не могу. Неудержимая, еще неведомая страсть — тяжелая, больше похожая на злобу; и родинка, и волоски на шее — птица за окном и Богородица; губы, мокрые от слез, слюней, задыхается, треск кровати и неясная мысль, будто отомщен, будто ничего теперь не будет, будто почерневшее от сырости дерево есть черная ночь, упавшая убитым зверем на берегу, есть черная чернота есть чернота черноты есть — кончу на ключицу, и семя потечет, перемешавшись с потом, вниз, вниз… Она плачет, прижимая к лицу салфетку (невесть откуда взявшуюся); я смотрю ей в спину, в розовый след от простыни, говорю, что пора на работу, хоть и два на часах — все равно на работу. Она подбирает платье, расправляет его на себе; пробую найти под кроватью пуговицу — манжета свисает с запястья — пальцы нащупывают чей-то презерватив: черт. Кажется, забыл. Кажется, было без презерватива — не лучше ли переписать: вырвать лист и заранее купить пачку — восемь штук за шесть евро? Конечно, переписать — все еще раз, все по-другому: избавиться от лишнего, от подоконника и венских стульев, оставить только Анну и меня, только Анну, да, Анну, Анну, одну Анну
Господи, нет. Больше не могу: хватит. Прежде — рука: и тогда, и потом; сколько можно? Кто поверит, будто Анна сошла на Неаполь, явилась завершить мой разлад с проживаемой жизнью? Кто поверит, будто Анна вообще существовала, если вся она — запах, отдельные приметы, движения? Кто доверится словам, если они — лишь то, что они есть, если с какого-то момента за тетрадным листом — пустота, отсутствие реального, отрицание реального? Ведь она была — пусть не вчера, пусть вчера я все выдумал, пусть захотел, чтобы вдруг она нашла меня, чтобы снова море и ее рождение из воды, из ежедневной ерунды, что неизбежно окончится бокалом-другим в кафе у монастыря, затем разговор с мамой и шоу талантов в полдесятого, и напрасная мысль перед сном: о бегстве за грань света — и тут же о тех медленных часах, что завтра проживу за бумагами в углу кабинета на втором этаже таможни… Ну а что, если нет этажа и нет никакой таможни, если нет и Неаполя — того, какой он в этих страницах, — если Неаполь выдуман, за исключением театра и трех улиц? Что, если выдуман остров, если не было никогда героя, безымянного, едва ли способного на какое-то имя? Что, если я сижу в Москве, и вместо цветущего лавра — голая яблоня, и гулкое транспортное кольцо вместо журавлиного крика? Тогда впустую, о пустом исписаны две тетради, и нужно перекурить, перечитать абзац — и как-нибудь коротко закончить; но взгляд касается имени — Анна — и через строчку — Анна — и тотчас запах пота с табаком, и ловкие бежевые пальцы, и выговор словно камушки, и я часами исступленно сижу у ее тела в этом московском вечере, где я курю, примиряю слова друг с другом и мыслю себя единственно живым.