Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2021
Минувшей весной мне посчастливилось преподавать писательское мастерство в московской Creative Writing School. Из предыдущего преподавательского опыта я уже знал, что труднее всего разбирать не «безнадежные случаи» (каковых, по моим наблюдениям, бывает мало), а наоборот — те, что читаешь с восхищением. Ловишь себя на мысли «я бы и сам хотел так написать», а за ней неизбежно следует другая: «ну, чему я тут могу научить». Ровно эти мысли пришли мне в голову, когда я читал рассказ Марии Клейнер «Между небом». Было бы к чему придраться! Но оценка «все здорово» никому не нужна. В конце концов, я нашел в рассказе место, которое, как мне показалось, было слабее всего остального. О чем и написал Марии, которая с самого начала вежливо дала понять, что ждет от меня не похвал, а именно критики. Она приняла мои придирки с благодарностью и попросила критиковать дальше. «А название? Название ведь тоже не самое удачное, да?» Тут уж я не удержался и написал «все здорово». Интонация, композиция, отступления и эллиптические пропуски — все сделано мастерски, все на месте. А главное — уместность формы. Темой курса, который я вел в Creative Writing School, был модный нынче жанр «автофикшн». И на протяжении семи недель я задавал студентам тот же вопрос, который часто задаю сам себе: почему эта история должна быть написана именно как автофикшн? Ведь из того, что это на самом деле произошло с тобой, не следует, что писать надо от первого лица; почему бы не написать от третьего, перекроив реальность по своему усмотрению в художественную форму? Однако по отношению к рассказу Марии Клейнер такой вопрос кажется излишним. «Между небом» — идеальный, на мой взгляд, образец «рассказа о себе». Психологически точное переживание смерти матери и «появления» отца. Автофикшн тут — не рефлекторный выбор; это — лучшая форма для данной истории. Если же чего и хочется пожелать автору (не как преподаватель — студентке, а как коллега — коллеге), так это — максимального расширения диапазона. Чувствовать в себе силы написать о чем угодно и как угодно. Думается, Марии с ее вкусом и мастерством все под силу.
Александр Стесин
* * *
Спустя сутки, проведенные в самолетах и аэропортах, весь мир сплетается в клубок коридоров и эскалаторов. Звенит металлическими голосами, объявляющими взлеты и посадки. Пристегните ремни. Найдите ближайший экстренный выход. Мир сжимается до узкого неудобного кресла, до дребезжащего подносика. Апельсиновый сок или яблочный? Просто лед в стакане, побольше льда, пожалуйста.
Спасительную капусту у меня отобрали на первой же пересадке в Фениксе, штат Аризона.
— Что это, мэм? — спросил, удивленно поморщившись, сотрудник службы безопасности, огромный, черный, белозубый.
— Салат, — промямлила я.
Английское слово «капуста» напрочь вылетело у меня из головы. Овощи провозить нельзя, и на рейсе до Филадельфии я мучительно сцеживаюсь, заперевшись в тесном туалете. Сижу, приложив к груди лед, завернутый в бумажные полотенца, пока стюардесса не начинает молотить в дверь: «Все в порядке, мэм?» Тогда я вытираю с живота белесые струйки тающего льда и выхожу. Все совсем, абсолютно, вовсе не в порядке.
В зале для встречающих аэропорта Бен Гурион я растерянно оглядываюсь. Раньше тут был мой дом, и я возвращалась сюда нехотя. Сегодня я прилетела чужая, и меньше чем когда-либо хотела здесь оказаться. Наконец замечаю Верку, как всегда в самый нужный момент будто выросшую из-под земли.
— Какой приятный сюрприз! — кричу, на секунду забыв обо всем на свете.
— Сюрприз-то приятный, — бурчит Верка, — а новости плохие.
Она стискивает мою шею изо всех сил и уверенно трет где-то за ухом, пока я не начинаю снова дышать. Шепчет: «Пойдем покурим», — хватает мой чемодан и идет, разрезая толпу, не оглядываясь. Я спешу за ней. У меня простая задача — не отстать. Я автоматически делаю полшага вприпрыжку, правой-правой-левой, и иду с той же ноги, что она. Я всегда так делала в детстве, чтобы идти в ногу с мамой.
На парковке Верка сует мне в рот сигарету и подносит зажигалку. Я же бросила, думаю, и затягиваюсь. Сутки назад я катила свой оранжевый чемоданчик в сторону метро по спящей ванкуверской улице и представляла, что скажу маме по прилету. Она уже тогда была мертва. Я жадно затягиваюсь сигаретой, июльской израильской жарой, духотой бетонной парковки, снова и снова, пока не начинает кружиться голова.
Работница кладбища с криком «Кто тут дочь?» подносит к моему подбородку огромные блестящие ножницы. Я отшатываюсь, но она ловким привычным движением надрезает мне ворот футболки. Выждав секунду, она раздраженно поясняет:
— Ты сама должна надорвать еще.
Футболка на мне Веркина.
— Это футболка подруги, — объясняю зачем-то, — я не знала, что их принято рвать.
Оптимизм или глупость — прилететь через полмира к смертельно больной матери, не захватив ни одной черной футболки? На короткий миг казенная маска на ее лице сменяется жалостью.
У Верки дома ее муж наливает мне водки.
— Зато у тебя есть дети, — говорит он. — В жизни должно быть равновесие, чего ты хотела?
Он имеет право так говорить, сам недавно похоронил мать. Я послушно пью, и он наливает снова. После второй рюмки наивная арифметика, — у меня двое детей и ни одного родителя, — кажется мне не только верной, но и почти утешительной.
Впрочем, папы у меня не было никогда. Он умер до моего рождения, умер всерьез — дома не было ни одной фотографии. Я подолгу разглядывала его фио в моем свидетельстве о рождении. На любого знакомого мужчину смотрела с надеждой. Пусть назовется заветным именем, наклонится, скажет: «Вот и моя Маняша!» — и закружит меня в воздухе. Я старательно вырисовывала в тетради наши инициалы. Мое имя-отчество, его имя.
— Мам, ты, выходя замуж, взяла папину фамилию? А почему у бабушки, твоей мамы, такая же?
— Совпадение. Наша фамилия распространенная, почти как Иванов.
Действительно, даже в классе у меня была однофамилица. Противная! А то бы я мечтала, что мы с ней сестры.
— Мам, кем был мой папа?
— Математиком.
— А какой он был?
— Хороший.
— Почему он умер?
— Попал под машину.
Память человеческая — как газ, заполняет все доступное ей пространство. Но пространство памяти, отведенное для папы, мне решительно нечем заполнить. Папа моей подруги Катьки тоже попал под машину и умер, но прежде он рассказывал анекдоты, пек блины и называл меня Матильда. Он водил нас с Катькой на море, закапывал в песок, подбрасывал вырывающихся и визжащих над водой. Однажды после развеселой возни, нахлебавшись морской воды до жжения в носу, я неосторожно поделилась с мамой, — такое счастье иметь папу!
— Неужели ничего другого не было в твоей жизни счастливого?! — вспыхнула она. — Вспомни хоть что-нибудь, давай!
Я вспоминаю все счастливое, что было в моем детстве, перечитывая мамины дневники при свете синеватой лампы-звезды. Я ночую в комнате Веркиного сына на верхнем ярусе детской кровати, уткнувшись носом в щекотное зеленое пузо икеевского динозавра. Страницы дневников исписаны мелким, невыносимо похожим на мой собственный, почерком. Поспешно просматриваю ее подростковые откровения. Она мечтает стать актрисой, но робеет выйти на сцену. Мечтает писать книги, но не смеет, ведь в мире уже были Шекспир и Толстой. Обычные фантазии нерешительной, одинокой девчонки.
Я откладываю очередную тетрадь, беру следующую, листаю нетерпеливо и нахожу наконец заветные отцовские инициалы. Последняя запись сделана за неделю до нашего отъезда в Израиль: «Сегодня А.Я. зашел попрощаться. Маня тихо играла, не обращала на него внимания, и он не посмотрел в ее сторону. Не знаю, чего я ждала, на что надеялась».
Стараясь не шуршать, я аккуратно складываю все тетради обратно в черный мусорный пакет.
Всего семьдесят девять таких пакетов я вынесла из маминой квартиры. Я вполне понимаю древних людей, хоронивших вещи вместе с покойником. Когда я только зашла, мамина квартира выглядела так, будто ее обитатель выскочил ненадолго в магазин и вот-вот вернется. Как будто человек этот не падал на пол, не преодолевал ползком несколько метров до телефона и его не увозили в последний раз на машине скорой помощи.
Я никому не отдам мамины вещи, никто и не увидит их даже. Здорово было бы залить квартиру бензином и поджечь. Вместо этого я набиваю большие черные пакеты. Я могу унести по три за раз. Затаскиваю их бочком в дребезжащий лифт, выхожу из подъезда, под неодобрительные взгляды соседей иду направо за угол, к огромным металлическим бакам. Очередной пакет, набитый посудой, я предварительно бью с размаху о железный край контейнера. Пакет не рвется, он прочный, как шапочка для плавания, которую, готовясь застрелиться, надел Ромен Гари.
Каждому позвонившему я объясняю:
— Сегодня не стоит приезжать, здесь полно народу, а квартира маленькая. Может, в другой день?
Единственный, многажды заблудившись, приезжает из Иерусалима двоюродный дед. Он паркуется вплотную к дверям подъезда, но возмущенные соседи стерпят — на приборной панели у него знак «инвалид». Посуды больше нет, и я разливаю воду в одноразовые стаканы. Дядя Натан и раньше не пил из наших чашек, он слишком религиозен. Усаживаясь, он ерзает и кряхтит, пристраивая больную ногу. Потом достает из внутреннего кармана пиджака мятый блокнот, долго листает в поисках нужной страницы. Слюнявит карандаш и тщательно записывает адрес маминой могилы — район кладбища, ряд, номер. Дописав, перечитывает вслух, чтобы удостовериться. Блокнот его полон посмертными адресами родственников.
После его отъезда я покупаю банку кока-колы и пачку синего L&M в киоске через дорогу. Раньше я курила, потому что не верила в смерть. Мамин диагноз сделал умирание реальностью, и я испугалась. За год ее болезни защищавшая меня крепостная стена разрушалась по кирпичику и наконец пала. Я стою на самом краю бездны, беззащитная, взрослая, старшая, и снова не боюсь. У меня есть мамин адрес.
В последний вечер перед моим отлетом мы с Веркой долго ездим вдоль пустыря. С одного края он окаймлен стайкой новостроек, где живет Веркина семья. С другого обиженно скалится старый бедный район. Подходящее место — между прошлым и настоящим, убогостью и достатком. Верка паркуется, я достаю из багажника черный мусорный мешок, и мы взбираемся на песчаную насыпь. Неподалеку шумит невидимое море.
Огонь долго не занимается, ветер задувает едва зарождающуюся искру и норовит вырвать листки из моих рук. Колесико зажигалки раскалилось, я уже готова отчаяться, но наконец вспыхивает старый конверт. Я осторожно подкладываю в неторопливо разгорающийся костер письма, старые открытки и вырезки из журналов.
Верка смотрит на меня с тревогой и неодобрением. Будто ждет, что я передумаю и брошусь голыми руками спасать из огня полыхающие бумаги. «Ты хоть прочитала? — ужасалась она часом ранее. — Давай, я все для тебя сохраню, пожалеешь ведь потом». Сама категоричная и безапелляционная, Верка отказывает другим в праве принимать необратимые решения. Пламя разгорается увереннее. Я мотаю головой и кидаю в него толстые тетради дневников, и, напоследок, фотографии — фотобумага горит хуже всего.
Возле Веркиной машины останавливается другая, с включенной мигалкой. Полноватый широкоплечий полицейский издали кричит: «Что происходит?», — а подойдя поближе, в недоумении хмурится. Он ожидал встретить малолетних хулиганов, а не нас с Веркой.
Я смотрю на него с вызовом. Десятки раз накануне я звонила отменить мамины счета или набирала ее приятельниц, и раз за разом вешала трубку. Сейчас я впервые произношу эти слова вслух, нажимая на каждое. Моя. Мама. Умерла.
— Мне очень жаль, — он отходит по странной дуге, зачерпывая ботинком песок, и, обернувшись у машины, добавляет: — Вы потом все потушите аккуратно, ладно?
Вскоре сине-красная мигалка скрывается за поворотом.
«Пока есть на свете непрочитанные слова, человек еще не вполне мертв», писал Ромен Гари. Я сжигаю последнюю записную книжку с именами и адресами. Последние написанные мамой буквы тлеют.
В аэропортах человек ближе к небу, а значит, даже атеист ближе к богу. Я шагаю теми же коридорами, будто отматываю назад кинопленку, будто возвращаюсь в прошлое. Расскажи я вчера Верке о том, что прочитала в маминых дневниках, и она из-под земли достала бы моего, оказывается, вполне живого отца. Но я потратила тридцать лет, пытаясь простить ему, что он умер. Я не хочу прощать ему то, что он на самом деле жив. Я прохожу из зала ожидания в салон самолета через залитый солнцем рукав. Этот рукав, как и родовые пути, ведет из одного мира в другой. Интересно, похож ли он на коридор, ведущий от жизни к смерти?