Симфония
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2021
Об авторе | Елена Долгопят — постоянный автор журнала, удостоенный Ордена «Знамени». Предыдущая публикация — цикл рассказов «Мертвые» (№ 1 за 2021 год).
Будущее
Как же они представляли себе будущее?
Многоэтажные громады домов. Аэропланы. Движущиеся тротуары. Поезда на воздушных железнодорожных путях. Автомобили, конечно. Смотришь на этот город с ужасом. Стоит человек у окна на сотом этаже, мимо пролетает сверхскорый поезд. Здесь всё сверх. Чрезмерно. Преувеличенно. Лишено простоты, тишины, покоя, равновесия. Человек. Лицо стерто, имени нет. Не человек, знак, крохотная запятая.
Этот Город меня пугал и притягивал.
Открытку я заправила в рамку под стекло и повесила над письменным столом. Пишу сочинение (приметы осени), решаю задачу (Витя принес три яблока, два зеленых, одно красное), и вдруг засмотрюсь на открытку, забудусь.
Светящаяся точка дальнего окна, а что там, что там, за этим окном? кто? неизвестно, странно, страшно.
Открытка лежала в коробке дорогущих шоколадных конфет, тетка привезла их из Москвы. Мы сидели на нашей маленькой кухне, пили чай. Мне представлялось, что тетка и есть житель изображенного на открытке Города, и мне казалось чудом видеть ее совсем вблизи.
Бледное, как мел, лицо. Наверное, совсем не знает солнца в своем небоскребе.
Тетка брала конфету и разрезала острым лезвием маленького ножа на четыре части. Нож был ее собственный. Она брала его в дорогу. И кружка была ее собственная (костяной фарфор).
Костяной? Чья же это кость такая прозрачная и белая? Да ничья, искусственная кость, выращенная, лабораторная, подземная. Под землей ходят плавные лифты, серебряными пулями летят по тоннелям поезда, днем и ночью; Город не спит никогда.
И ложка у тетки тоже была своя (ничего особенного, почти как наша).
— Не буду же я пользоваться в поезде общим стаканом. Кто и что из него пил, кто и как его мыл. И думать об этом не хочу.
Тетка ела картошку с солеными огурцами (из нашей тарелки, нашей вилкой). Мне чудилось странным, что житель Города ест самую нашу обычную еду. Что она вообще ест.
Наверняка это из вежливости. Наверняка там у себя, высоко в небе (или глубоко под землей), она питается электричеством или прозрачными таблетками. Возможно (кх-м), пьет воду. Она, должно быть, не спит там у себя, а здесь у нас притворяется спящей и для убедительности похрапывает. Она не совсем человек. Она из Города. Течет ли в ее жилах настоящая кровь?
Я понимала, что открытка из конфетной коробки — копия старой, нарисованной в самом начале двадцатого века, до мировых катастроф. Что город будущего — фантазия давнего художника. Его сверхусилие предвидеть. Он словно поднимался на цыпочки, чтобы разглядеть в дальней дали огни этих домов-монстров. Я это понимала. И верила, что художник оказался пророком, что Город будущего так и выглядит. По крайней мере Москва двадцать первого века, Москва, в которой я никогда еще не бывала.
Тетка просила меня показать наш город (он застрял в прошлом на веки вечные), и мы тащились на самом медленном в мире автобусе по самой разбитой на свете дороге с нашей сонной окраины в наш тишайший, врастающий в землю центр.
Водонапорная башня. Какой это век? Купеческий дом. Заросший травой двор. А трава-то, трава, не трава, мурава, как на картинке в книжке русских сказок, кудрявая трава, в ней лежит кошка, а в небе бежит облако, находит на солнце, и воздух становится серым, на один только миг.
Тетка умилялась, покупала черствый калач в монастырской лавке и крошила его голубям, а нищим подавала мелкую мелочь.
Она брала мне мороженое (какое ты любишь? шоколадное?). И смотрела, как я ем.
— Не спеши, горло застудишь.
Мы стояли в парке над рекой, медленно тащилась баржа.
— Ах, — говорила тетка, — блаженство.
Я ей не верила.
Сколько она у нас пробыла? Три дня.
И через полгода мне чудился запах ее духов в доме.
Я придумала, что в Городе всегда ночь. Это уже когда тетка уехала, когда поезд увез ее с нашей скромной станции. Туда, в будущее, в ночь.
Прошло семь лет, я окончила школу и поехала в Москву, как говорил отец, получать высшее образование (со своей кружкой и со своей ложкой). Тетка меня встретила.
Я сверху вниз смотрела на ее белое, постаревшее лицо. Уже в вагоне подземного поезда я вдруг уловила запах ее прежних духов и на миг поверила, что оказалась в том самом Городе.
Она жила в старом районе, за ее окном (второй этаж) росла рябина, тетка говорила, что они тридцать лет смотрят друг на друга и всё друг о друге знают. Квартира (однокомнатная) была самая обыкновенная. Крохотная кухня, совмещенный санузел, телевизор в углу темной комнаты (ремонт бы, да очень уж хлопотно, не осилю), раскладной диван. Год уже был 2012, интернет, мобильная связь; будущее наступало.
Мы позавтракали. Яйцо всмятку, чай (из собственной моей кружки). И тетка повезла меня показывать Москву.
Кремль.
ГУМ (мороженое в вафельном стаканчике).
— Детка, это не мороженое, это обман.
Тверская улица. Бронзовый всадник на бронзовом коне.
Елисеевский магазин. Бульвары.
— Боже мой, — поражалась тетка, — я ничего не узнаю, совсем чужой город.
Тетка не была в центре лет пятнадцать.
— Одни машины, — ужасалась она. — Уши закладывает, сама себя не слышу.
Смотрели на Университет.
— Не знаю, как их там сейчас учат, всё так сложно.
В прохладном музее (не слышно шагов, не слышно голосов, люди перемещаются тихо, робко, как будто здесь царство мертвых, да так оно и есть) тетка показала мне любимых импрессионистов.
— Свет, видишь? Они писали свет. Я чувствую его тепло. Сто лет светит, оттуда нам светит.
Ей не хотелось уходить.
Долгий перегон в метро. Вечерние огни. Зеленые, тихие, совсем провинциальные дворы.
— Господи, как же у нас здесь хорошо. Другой воздух. Есть чем дышать. Я слышу свои шаги. Ты слышишь? Пятнадцать лет не была в Городе и еще пятнадцать не буду.
Дома она бросилась ставить чайник, включать радио, оно постоянно бормотало на ее маленькой кухне.
Ночью, в постели, я слышала теткино дыхание, слышала шум машины за окном, слышала шаги в квартире над нами, вспоминала грохочущий в тоннеле поезд, лица (их отражения) в черном стекле.
И всё это он, — подумалось. — Город.
Слух
Я возвращаюсь домой, спускаюсь в метро, долго еду, перехожу на другую линию.
Вагон полон. Женщина обращается ко мне. Я ее не слышу, я в наушниках. Звучит старый печальный романс. На его фоне усталое лицо женщины кажется прекрасным. Я вынимаю наушник. Грохот (у него есть цвет, черный), высокий колючий голос.
— Вы будете выходить?
— Что? Нет. Нет. Пожалуйста.
Я меняюсь с ней местами.
Тесно. Душно. Я возвращаю наушник на место. Становится легче. Музыка загораживает меня. Я не совсем здесь.
— Вот поэтому ваш слух и садится, — объясняет врач. — Как батарейка. Только батарейку можно поменять на новую, а уши нет, не поменяешь. Вы себя глушите.
— Не себя.
— Себя. В конечном счете, себя. Но дело не только в музыке. Дело в городе. Что у вас за окном?
— Двор.
— Повезло. А у меня за окном ад. Ленинский проспект. Визг, гул, грохот днем и ночью. Конечно, привыкаешь. Не замечаешь. Но на психику давит. И на слух.
— То есть спасения нет?
— Спасение в тишине. Надо хотя бы вспомнить, что это значит, тишина. У нас есть экспериментальная лаборатория. Вы можете пройти курс терапии. И для нервов полезно. Сейчас и молодые нервные. По себе сужу.
И он вдруг подмигнул мне.
Небольшая комната. Входишь, садишься в удобное кресло. Дверь запирают, свет гасят, ты остаешься в тишине, в темноте. На подлокотнике кнопка спасения. Потому что может стать страшно. В тишине, в темноте покажется, что тебя нет. Ты существуешь лишь на свету, в шуме и гаме (хотя бы в шорохе).
Вздыхать, двигаться без нужды не рекомендуется.
Сеанс длится час, долгий опустошающий оглушающий час. Выходить из этого состояния надо осторожно, постепенно. Поначалу свет лишь брезжит. И вот теперь можно вздохнуть, прошептать вслух что-либо (я шепчу «привет», самой себе, возвратившейся из небытия). Свет становится ярче, я поднимаюсь и стою, держась о спинку кресла, мне кажется, я разучилась ходить. Я слышу поворот замка, дверь приоткрывается.
Никто не войдет, не возьмет меня под руку, не поможет сделать первый шаг. Сама.
Я отпускаю спинку кресла. Ничего, стою, не падаю.
— Иду! — говорю тем, за дверью.
И в самом деле иду.
Свет за дверью мне кажется резким, звуки чрезмерно громкими. Точнее, звуков становится слишком много. Перенасыщенный раствор. Я слишком много слышу, даже шепот в конце коридора (у окна стоят двое, мужчина и женщина, он шепчет «я прошу», она не отвечает). Я отвожу взгляд, не хочу видеть их лица, мне достаточно голосов, с лихвой.
Мои чувства обострены, я как будто не совсем человек, я дикий испуганный зверь, невесть как здесь оказавшийся, на этой ослепительной улице (ряд тусклых фонарей для усталого, ко всему привычного взгляда). Постепенно, шаг за шагом, я прихожу в себя, не вздрагиваю, не замираю от звуков (в дальнем доме на балконе захлопнули дверь).
Ничего, ничего, с этим можно жить. В этом можно жить. Всё лучше, чем оглохнуть, ослепнуть и оказаться в темной беззвучной комнате навсегда. Так что я терпеливо ходила на терапию, и врач уверял, что мой слух все лучше и лучше. Все тоньше и тоньше.
Иногда, покинув темную комнату, оказавшись на вечерней улице, кричащей, слепящей, мучительной, я думала: никогда больше. И все-таки возвращалась и переживала вновь утробную тьму и последующую муку рождения. Подходящая аналогия, на мой вкус. Свежесть и остроту впечатлений хотелось пережить вновь.
Жила я в съемной квартире в старом панельном доме. С работы возвращалась поздно, около девяти (с терапии не раньше одиннадцати вечера). Включала на кухне телевизор (только не после терапии), пила чай, жевала бутерброд с сыром, умывалась и забиралась в постель.
Чем тоньше и здоровее становился мой слух, тем хуже я засыпала. Я слышала каждое слово за стеной, даже тихое.
— Витя, где ты был? Не лги мне. От тебя пахнет.
— Чем, чем пахнет?
Он никак не может добиться ответа.
— Не чем, а кем.
Она рыдает. Собака (наверное) визжит. Что-то падает. Или кто-то. Невыносимо.
Я не выдерживаю. Вскакиваю, набрасываю халат, иду на площадку и звоню в соседскую дверь. Раз. И другой. Я слышу дыхание за дверью. Наверняка смотрит на меня в глазок.
— Извините, я ваша соседка. — Я указываю на свою квартиру. — Я в тапочках, — зачем-то говорю я.
Дверь приоткрывается. Наконец-то.
Женщина удивленно смотрит на меня.
— У меня просьба. Не могли бы вы ссориться потише, невозможно уснуть, я все слышу.
— Я вас не понимаю, — удивляется женщина.
— Да, конечно, вам кажется, что вы говорите тихо, но я все слышу.
— Это смешно.
— Нисколько. На моем месте вам не было бы смешно.
— С кем я ссорюсь?
— С мужем. Или с любовником. Откуда мне знать. И ваша собака.
Она вдруг распахивает дверь.
— Заходите.
Я смущена.
— Давайте, давайте, а то сквозняк.
Я переступаю порог.
— За мной, за мной.
Женщина (она тоже в халате) ведет меня в комнату.
— Ну вот, кровать. Вы меня из глубокого сна вытащили своим трезвоном. Где тут муж? Где любовник? Где собака? Ау. Может быть, они затаились на кухне? Или в ванной? Проверим. Нет? Никого? Я никого не вижу. А вы?
Щеки мои горели.
— Простите. Я, правда. Я слышала.
— Вы что, плакать собрались?
— Нет, нет. Но я слышала.
— Может быть, это сверху соседи? Или снизу?
— Да, да.
Конечно, ни к каким соседям (ни сверху, ни снизу) я не пошла. Вернулась к себе.
Тихо. По крайней мере, ничьи голоса не доносятся.
Я выпила валерьянки и уснула. На другой день купила беруши. Давно следовало. Врач не советовал, он за самоконтроль, за умение отрешаться, всучил мне книжонку по аутотренингу, приглашал на занятия. Подумаю. А пока очки, беруши и черные плотные шторы в спальню (ни один фотон не просочится!).
Проснулась ночью от ужаса, как будто меня похоронили заживо. Воздуха не хватало, задыхалась, выдернула беруши и тут же услышала. Всё тот же женский голос. Осипший, севший, вовсе не громкий, но такой ясный, близкий:
— Здравствуйте, простите, пожалуйста, муж пропал, вдруг к вам поступил. Он у меня пьющий. Документов при нем не было, документы все дома. Тридцать лет. Да, полных. Сорок седьмого года рождения.
Не сразу до меня дошло, не в тот же миг.
— Метр семьдесят два. Серые. Русые. Коротко. Черное драповое пальто. Да. Да. Шрам, точно, в армии. Откуда вы знаете? Он у вас?
В этот момент я уже осознала, что голос, который я слышу здесь и сейчас, раздается в семьдесят седьмом году, в прошлом веке (тридцать лет, сорок седьмого года рождения, — нехитрая арифметика). Москва, окраина, старый дом, квартира под самой крышей (вечные подтеки, разводы на потолке). Наверное, они жили здесь, в этой самой квартире.
— Он жив? Жив? Слава богу, слава богу.
Я нащупала беруши и заткнула уши как можно плотнее, я не хотела слышать ее причитания, ее слезы, я не хотела думать о ней. Голоса все-таки проникали, но глухо, глухо.
Терапию я прекратила, вернулась к музыке («Пинк Флойд» строил вокруг меня свою стену, Вадим Козин меня утешал). Окружающий мир отдалялся, бледнел.
Вскоре слух притупился, и давно отзвучавшие голоса уже не могли ко мне пробиться.
Сережа
Стены впитывают, запоминают все разговоры, мысли, страдания, пустые надежды. Вот почему я не хотела покупать квартиру в старом доме; слишком много там отзвучало голосов, предсмертных стонов, уговоров, смеха. Новый дом молчит, ему пока нечего сказать. Он молчит, а мне и не хочется слушать. Ни живых, ни мертвых.
Мой новый дом возвышается над городом маяком, сторожевой башней.
Бесшумный просторный лифт. Двадцать первый этаж. Благословенная тишина на площадке. За долгий день я уставала от людей, от их лиц, голосов, взглядов, от их глупости, ума, медлительности, поспешности. Собственное лицо тоже видеть не хотелось (в зеркале). И собственный голос слышать не хотелось (здравствуйте, спасибо, всё хорошо). Хотелось забыться.
Как только я закрывала за собой дверь, мое лицо расслаблялось. Я уже могла не заботиться о его выражении, я была одна. У себя.
Ставила чайник, зевала, жевала яблоко. Выходила на балкон. Закуривала последнюю перед сном сигарету. Земля была далеко. Огни, машины, пешеходов разглядеть можно, но без подробностей, в самых общих чертах.
Однажды поздним вечером я вышла на балкон. Полная луна, казалось, медленно приближается к земле. Или, точнее, притягивает к себе нашу планету. Я подставила лицо холодному лунному свету и вдруг почувствовала шорох. Я замерла. Я слышала гул машин, но он доносился издалека, а шорох раздался совсем рядом. Совсем рядом со мной. Шорох. Вздох. Я поняла, что на соседнем балконе кто-то есть. Нас разделяла лишь тонкая перегородка. Видимо, в соседнюю квартиру вселились жильцы.
Я щелкнула зажигалкой.
За перегородкой было тихо. Но я знала, что некто стоит там. И видит примерно то же, что и я. Дальние огни. Лунный свет.
— Она вас тоже тревожит? — прозвучал негромкий мужской голос.
Я не отвечала.
— Меня всегда. Полная луна.
Я молчала.
— Видите дом? Старая панелька. Двенадцать этажей. Ого как высоко, казалось когда-то. Строили его долго. Котлован вырыли в семьдесят восьмом. Мои тринадцать лет. Сейчас смотрю сверху и ничего не узнаю. Того места больше не существует. Координаты вроде бы те же, а места нет. Ничего не осталось, ни кустика, ни бревнышка. Мы жили в бараке.
Он говорил, а я, как ни странно, слушала, не уходила. Луна лишила меня воли.
Я привожу здесь его рассказ полностью, от первого слова до последнего. Как смогла запомнить, как сумела пересказать.
Мы жили в бараке. Печи топили. В семьдесят восьмом, да. В баню ходили по субботам, где-то там была, вон за тем светофором. Сколько машин перед ним, тьма, а он все красный и красный. Вечность уже прошла. Сломался, что ли?
Нам объявили, что барак наш скоро снесут. Уже за оврагом возвышались новые домины. Отсюда не видно. Может, их и нет уже, развалили, не знаю. По вечерам в тех доминах горели в окнах огни, я стоял во дворе и наблюдал, как астроном за звездным небом.
Поначалу стройка шла быстро. Котлован, сваи, бетонные перекрытия. К осени уже скелет здания весь был виден. Возвышался. И мы воображали, как он обрастет каменной плотью, как потечет по его жилам электричество, а по трубам вода. Говорили, что здание будет высоченным, сто бараков поместятся. Отчего-то мы надеялись, что нас всех поселят в этот дом.
Стройку обнесли забором, охраняли, но мы, мальчишки, пробирались. По вечерам, когда стройка останавливалась. А когда совсем остановилась, то и днем пробирались, и когда угодно. Тем более что охраны уже никакой не было, и все проломы в заборе мы знали.
Носились по лестницам вверх и вниз, лазили по перекрытиям на самый верх, наблюдали оттуда наш барак. Белье сохло во дворе. Собачонка металась. Мальчишка катил на дребезжащем мопеде. Всё это казалось удивительным. Как будто бы не твоя жизнь, знакомая до последнего шороха, а чужая. Я тогда впервые осознал, что ничего этого скоро не будет.
Как-то раз я взобрался на самый верх этого нерожденного, недоношенного здания, наши мальчишеские голоса вдыхали в него чуток тепла, немного жизни. Я полез в карман и вместе с сигаретами нечаянно вытянул из кармана ключи. Не удержал, и ключи полетели вниз. Я бросился искать.
Витька, мой тогдашний дружок, помогал до последнего, до ночи. Как назло, дома у меня никого не было, мать уехала в командировку, так что я хозяйничал сам. Витька уговаривал меня вернуться в барак, говорил, что его отец взломает мою дверь. Я уперся. Светила полная луна, большая, казалось, оттуда кто-то на нас смотрел. Витька начал злиться.
— Не хочешь ломать дверь, не будем ломать, у нас живи, пока теть Оля, — так он звал мою мать, — не вернется. А я не могу больше с тобой торчать, они же психуют все, куда я делся, у деда сердце.
Я погнал Витьку домой, а про меня велел молчать.
— Буду искать хоть до утра, мое дело.
Витя сказал, что я псих, и ушел.
В лунном свете все было видно, правда, казалось черно-белым, точно я попал в старый фильм Я шарил в обломках, в ямах. Поранил руку о штырь, облизал ранку, присел на бетонный блок передохнуть и оглядеться. Двигаться мне расхотелось. Недостроенное здание то казалось развалинами древней крепости, много повидавшей, пережившей и забытой, а то инопланетным сооружением (или существом) неизвестного назначения. Это могло быть все что угодно. То, что я не умел вообразить. Хотел достать сигарету и зажигалку. Но раздумал. Сидел безвольно.
Вдруг я увидел, как из-под лестничного пролета выбирается мальчик. Он перепрыгнул через траншею, влез на огромного диаметра трубу, прошел по ней, раскинув в стороны руки.
Он спрыгнул с трубы и приблизился ко мне. Маленький светловолосый мальчик в замызганной школьной форме. Верхняя пуговица на курточке висела на одной нитке. Так и хотелось дернуть, оборвать.
— Ты кто? — спросил мальчик.
Я не отвечал. Он повторил:
— Ты кто?
— А ты кто?
— Я Сережа.
— И чего ты тут делаешь ночью, Сережа?
— Хожу.
— Ясно. Ты ходишь, я сижу. Ключей не находил?
— Когда?
— Сегодня.
— Сегодня не находил.
— Где живешь?
— Там. За оврагом.
— В больших домах?
— Да.
— Занесло тебя на нашу сторону.
— Мне здесь нравится.
— А домой не хочешь?
— Нет.
— Натворил чего? Боишься?
— Нет.
— Пойдем. Я могу проводить, мне спешить некуда.
— Не.
Он отступил от меня, словно боялся, что я схвачу его и потащу.
— Ну как знаешь. Вольному воля.
Мальчик вдруг показался мне совсем потерянным, стало его ужасно жалко.
— Ты в какой школе учишься?
— В пятнадцатой.
— Ну да, мы все в пятнадцатой. Второй «В»?
— Третий «А».
— Третий класс, ого. Да ты взрослый. Мужик. Потопали отсюда. Завтра же уроки, вставать рано.
Он помотал головой.
— Ладно. Смотри.
К пролому в заборе я тащился еле-еле, надеялся, что он меня догонит. У пролома оглянулся. Луна светила мне в лицо холодным светом. Мальчик исчез.
На другой день в школьной столовке я всё высматривал его, но не высмотрел. Мы с Витькой сидели и жевали холодные макароны.
— Алё, — Витька ткнул меня в бок. — Ты меня не слышишь.
Я рассказал ему о ночной встрече.
— Я, знаешь. Грызу себя, что оставил там мальца. Тошно как-то. Развернулся и ушел. Бросил.
— Эй, малявки! — гаркнул на всю столовку Витька.
И малыши повернули к нему головы.
— Кончай жрать, слушай меня. Из третьего «А» есть кто? А, хорошо, хорошо, не галдите, я понял. Учится у вас такой Сережа?
— Я Сережа, — степенно поднял руку круглолицый аккуратный мальчик.
И все рядом с ним отчего-то рассмеялись.
— Не, другой. Светленький, — уточнил я.
Они смолкли все разом.
— Чего скисли? Был он сегодня? А то я его видел вчера.
Они вскочили, бросились к нашему с Витькой столу.
— Эй-эй, вы чего налетели, психи. А ну цыц. Рты закрыли. Птенцы. Ты говори, — Витька указал на девочку с русыми косичками, в которые вплетены были белые невинные банты.
— Сережа сбежал, — коротко ответила девочка. С понедельника ищут.
Его нашли в тот же день. Милиция оцепила стройку. Шарили там везде, по всем ямам, ищейка унюхала, встала над бетонной плитой, а когда плиту подняли, то и увидели под ней Сережу. Он, видать, прыгнул на то место и провалился, а плита сверху сорвалась, накрыла. Сказали, что он умер сразу, горлом напоролся на металлический штырь. Ну и еще сказали, что случилось это никак не вчера, а все пять дней назад. То есть ночью, когда я с ним разговаривал, он уже был пять дней как мертв.
Кто только меня ни мучил, кому я только ни рассказывал о своей встрече — и третьему «А», и милиции, и собственной матери (она вернулась из командировки), и Витьке, и Витькиным родичам. Рассказу моему не особенно верили, вот и спрашивали сто раз одно и то же. Наверняка думали, вдруг я его и столкнул пять дней назад. И образовалось вокруг меня такое поле, которое никто переступать не хотел. Даже Витька отдалился.
На похороны я пошел, мать умоляла, чтобы я там не показывался, но я не послушал, я должен был своими собственными глазами увидеть его в гробу.
Никто меня не задержал. Расступились, молчали.
Я узнал его не сразу. Очень уж бледный. Волосы зачесаны непривычно, назад, как у взрослого. Шея прикрыта. Я стоял, смотрел. Кто-то взял меня за плечо, и я отступил. И больше я там не оставался. Не видел, как его хоронили, как поминали. Витька зашел вечером, точно ни в чем не бывало, и рассказал.
Сняли целое кафе. Там, за оврагом, не то что кафе, и ресторан был, и парк, и кинотеатр, и все удобства, не то что на нашей стороне, глушь и печное отопление. Витька сказал, что поначалу есть робели, потом взрослые выпили, учителя сказали хорошие слова, девчонки поплакали. И начали помаленьку жевать.
— Там даже селедка под шубой была, а ты же знаешь, я от селедки под шубой ум теряю.
Говорил он со мной совсем по-прежнему. Только шутил не по делу.
На другой день я в школу не пошел, сказал матери, что башка болит. Мать, по-моему, даже обрадовалась, что я не попрусь туда, под их взгляды. Она поцеловала меня в лоб, велела непременно разогреть на обед суп и ушла.
Голова у меня и в самом деле разболелась, я нашел в коробке с лекарствами анальгин, проглотил таблетку, занавесил окно и лег. Думал о всякой всячине, о том, что после школы стану летчиком. Представлял, как вижу из окна самолета землю, крыши домов, излучину реки, дорогу, а людей нет, не вижу, слишком мелкие. Мать меня разбудила.
Было уже темно, светила настольная лампа. Возле стола сидела мать Сережи. Она попросила рассказать о встрече. Мать встала спиной к окну. Я говорил, меня не прерывали.
— Я обернулся, но его уже не было. И Луна светила. Как будто смотрела.
Я замолчал. И они молчали. Часы бормотали свое тик-так. За стеной у соседей включили телевизор.
— Я ходила туда ночью, — тихо промолвила Сережина мать. — Думала, выйдет ко мне. Ждала, ждала. Не дождалась.
— Это потому, что он успокоился, — утешила ее моя мать. — Душа его. Все-таки нашли, попрощались, похоронили.
— Да, да. Но мне удивительно, что он там вообще оказался, на этой стройке. Мы ведь с ним в кино собирались на пятнадцать часов, про ковбоев кино, билеты купили загодя, он так ждал, после фильма я ему кафе-мороженое обещала. Он обожал. Вот эти вот вазочки металлические, белые шарики пломбира и варенье из черноплодной рябины. Я отгул взяла. После четвертого урока он должен был прибежать. Я все смотрела, смотрела в окно.
Она замолчала. Я боялся пошевелиться. Боялся, что она посмотрит на меня.
— У него был счастливый характер. Незлобивый.
Я не спросил, что за фильм они хотели посмотреть, но знать мне хотелось. Отчего-то это казалось мне важным. И на другой день я не дотерпел до конца уроков, сорвался с физры.
Кассирша никак не могла взять в толк, чего мне от нее надо.
— На какое число? Что? Повторите. Третье? На прошлой неделе? Да зачем тебе? Хулиганишь?
За мной томились несколько человек, я спиной чувствовал, как они злятся.
— Не мешай работать, — велела кассирша.
И я отступил.
Мужчина из очереди поманил меня. Он сказал тихо, как будто по секрету:
— Не было никакого ковбойского фильма третьего числа. Вообще ничего не было на пятнадцать часов.
— Вы уверены?
— А ты афишу посмотри на месяц, дурачок. Вон она висит. Скромно, в уголочке.
— Вдруг напутали в афише.
— Бывает, — легко согласился мужчина. — Все бывает.
Пахло от него каким-то лекарством. Из больницы сбежал, решил я зло.
За ужином я рассеянно ворошил вилкой макароны по-флотски, мать спросила, не заболел ли я, не схватил ли двойку, не видел ли опять призраков. И я рассказал ей про фильм, которого не было.
— Это как задача с ошибкой в условии. Сколько ни бейся, не решишь. И где ошибка, не понимаешь.
— Ошибка в ее памяти, — сказала мать.
И замолчала.
Мне вдруг стало не по себе.
— Не хотела я тебе об этом говорить, голову тебе морочить. Видишь ли, ничего не было из того, что она говорила нам вчера: ни фильма, ни билетов, ни кафе-мороженого. Не ждала она у окна своего сына, вот в чем беда. Не любила она этого ребенка. Муж бросил, она на седьмом месяце была. Родила, а полюбить не смогла. Очень уж на отца был похож. Говорят, поэтому. Раздражал он ее. Мучил. Лучше всего ей было, когда он уходил из дома. В школу, например. Он всё понимал. И домой не торопился после школы. Мотался где придется, допоздна. Она даже в милицию заявила не сразу, на третий только день. И то потому, что из школы пришли, спрашивали. Ну а когда увидела его мертвым, то и полюбила. И вспоминает теперь мечту, а не реальность. И сама верит своей выдумке. Искренне верит, насколько я понимаю. И разубеждать ее нет охоты.
— Мам, откуда ты все это знаешь?
— От людей.
— Люди врут.
— Не всегда.
Я верил и не верил.
На другой день в школе спросил Витьку. Он признался:
— Слышал такие разговоры.
— Где?
— Да хотя бы на поминках болтали. Не при ней, конечно. Хотя была одна тетка. Родственница ее какая-то, чуть ли не родная сестра, она ей прямо в лицо завопила: спохватилась! раньше надо было любить! Но мать Серегина так посмотрела. Вроде как и не поняла, чего там такое пролетело. Даже переспросила: что? На тетку зашипели: молчи, молчи. Водку от нее убрали подальше.
— А чего же ты раньше мне не сказал?
— Не знаю. К слову не пришлось. Подумал, что врут. И потом, что я, баба, сплетни собирать.
Стройка ожила очень скоро. Недели не прошло с похорон. И уж никто туда пролезть не мог. Забор поставили бетонный и колючку поверху протянули, не сунешься. Через три года достроили. Барак наш расселили раньше, квартиры дали кому где, мы с матерью получили однокомнатную в Медведково. После барака она нам казалась дворцом. Кухня большая; и стол поместился, и плита, и холодильник, и стиралка, и диван, на котором я ночевал. К новой школе я так и не привык. Ничего о ней не помню. Как будто проспал все уроки. И все перемены. В институт не поступил, отслужил два года в Забайкалье, на китайской границе. Зимы страшные. А так ничего. Кормили хорошо. Ребята нормальные. Один только был псих.
Вернулся я весной, томился, не знал, что дальше делать, куда себя девать. Встретился со старыми друзьями. Кто-то учился, кто-то работал, один я мыкался. Мать меня не укоряла, самому тошно было. Витька меня огорчил: так переменился, что в первый миг не узнал его. Неспешный стал, уверенный. Учился в Бауманке, усики отрастил. Он как будто в броне сидел, нарастил. Ну, или не совсем броню. Пока еще только скорлупу. Мне тогда очень захотелось до него добраться, до живого, чтобы треснула скорлупа, отвалилась, хотя бы на один вечер, для меня. Я сказал: а пошли по старым местам.
Школа наша на месте была, никуда не делась. Внутрь мы не стали заходить, так постояли, посмотрели. Географичка прошла, Зоя Николаевна. Мы поздоровались. Взглянула на нас, но не признала.
— Здравствуйте, ребята.
И всё.
— Постарела, — огорчился Витька.
Уже почти тот самый Витька, почти мой.
Пошли, конечно, через овраг. По пустырю побродили на месте нашего барака. Всё пытались сообразить, где же были наши комнатушки. Витка катушку от ниток нашел.
— Вот, — сказал, — раритет, через тыщу лет археологи в музей утащат. Если, конечно, не сгниет.
— И если кто-то будет интересоваться нашей маленькой жизнью через тыщу лет, — это я уже сейчас от себя говорю.
К дому этому, конечно, тоже смотались. Громадина, как нам тогда казалось.
Во дворе пацаны гоняли в футбол. Уже в сумерках. Я смотрел на светящиеся окна и вдруг в одном из них увидел Сережу. Он стоял близко к стеклу и, как мне чудилось, смотрел сверху на меня. Всё те же светлые волосы и замызганная школьная форма, и пуговица на одной только нитке.
— Витек, — тихо позвал я. — Погляди на окно. Третий подъезд. Лестница. Площадка между третьим и четвертым этажами.
— И что?
— Никого не видишь в окне?
— Никого. Потопали уже.
Я поднял руку и помахал. Мальчик за окном помахал мне в ответ.
— Ты чего? — удивился Витек. — Ты там башку не отморозил себе на рубежах Родины? Или только уши?
— Узнаю старого друга.
На остановке долго ждали автобус. Молчали, поскучнев. Громадная полная луна смотрела на нас.
— Едет, — заметил Витька. — Едет и не спешит.
Он взобрался уже на ступеньку, когда я крикнул.
— Езжай один!
Он обернулся. Совсем чужой человек.
Я возвратился к дому. Мальчик по-прежнему маячил у окна. Я вошел в подъезд, в те времена о домофонах не слыхивали. Поднялся на площадку между третьим и четвертым этажами и сказал ему:
— Привет, Сережа.
Он посмотрел на меня.
— Привет.
— Чего стоишь?
— Жду.
С четвертого этажа спустился мужик с сигаретой. Встал у окна. Сережа отодвинулся, поинтересовался:
— А ты чего стоишь?
— За компанию.
Мужик покосился на меня.
— Сам с собой разговариваешь? Молодой еще, рановато.
— Луна действует.
— Да, луна мощная. Как прожектор. А ты живешь здесь?
— Нет. Я так, я в гости.
— К кому?
— А вот к ней.
Сережина мать шла подъезду.
— Да? — Он удивился. — К ней?
— А что?
— Да ничего. Она ведь тоже сама с собой разговаривает.
— Мы родственники.
— Тогда понятно.
Он стоял у окна, дымил.
Сережина мать поднялась на площадку. Я и мужик поздоровались.
— Здравствуйте.
— Я к вам.
— Я поняла, дружок. Пойдемте, мальчики, пойдемте.
Мужик дымил невозмутимо.
Сережа сидел с нами за столом, улыбался. Смотрел, как мы пьем чай. Рассказывал матери о том, что в соседней квартире девочка болеет ангиной.
— Я смотрел с ней мультики, но она меня не видела.
— Его никто не видит, — поясняла мать, — только ты да я. Жаль, что только в полнолуние. Как же я его жду, ты не представляешь. Я только и живу, когда Луна нам с ним светит. Я прямо молюсь на нее. За то, что возвращает мне моего мальчика. Жалко, что обнять его не могу. Пытаюсь, а не могу. Пустота в руках.
Голос на соседнем балконе смолк.
Я помолчала и спросила:
— Вы живы?
Ответа не последовало.
М
В Москву, в Москву; дома и поговорить не с кем. Нужны коллеги, учителя, среда. Нужны лаборатории. Химия и биология, вот его интересы, его сфера, его магический кристалл, его башня, его броня, его жизнь. Но время от времени хотелось отвлечься, выбраться наружу, в космос, в хаос, забыть, оставить себя, стать не ученым, никем, безымянной молекулой.
Женщин он любил простых. Чтобы ни биологии, ни химии, ни математики, ни литературы. Чтобы только житейское. Раздатчица в столовой, к примеру. Недалеко от трамвайного парка. Он туда забрел вечером.
Народу немного. Из еды почти ничего. А что попало он не мог, язва.
— Ну что вы застряли, выбирайте уже, мы закрываемся.
Она раздражена, устала. Он отвечал вежливо, смотрел с пониманием. Почудилось (ей), он все про нее знает, все ее беды и радости, все ее грехи, знает и прощает.
— Ну, — сказал он, — не судьба поесть.
Но не уходил, смотрел ласково и грустно. И она растерялась, смутилась. Невысокая, коренастая, лицо круглое, лоб небольшой. Порезанный палец (указательный) заклеен пластырем.
Он смотрел на нее как на самого родного, самого близкого человека. И она вдруг поняла, что так оно и есть, что она ему родная, близкая. Спросила (сама от себя не ожидала такой прыти):
— Подождете меня?
— Конечно. На улице постою, покурю.
— Это кто, кто это? — любопытствовала кассирша. — Ты его знаешь?
— Нет.
— Чудной, вдруг плохой человек, вдруг маньяк, какой ему в тебе интерес, ты что?
— А ты видала маньяка? Нет. А я видала. Я еще в пятом классе училась, как познакомилась. Вернулась из школы днем после первой смены. Зашла в подъезд, иду по лестнице, а на площадке стоит мужчина. На нашей площадке, где наша квартира. Стоит и глядит. Я думаю: нет не буду при нем дверь открывать. Иду выше. Оглядываюсь, а он следом. Призраком шагает, бесшумно. А я уже на самом верху. На площадке четыре квартиры. Звоню в одну, звоню во вторую, звоню в третью, стучу в четвертую (там звонка нет, вырван), никакого даже шороха, никого, все на работе, а если есть какая старуха, то затаилась, боится. А он уже здесь за спиной дышит. Я поворачиваюсь, смотрю на него, он берет меня за руку, наклоняется и целует вот сюда. Я до сих пор этим местом его губы помню. Поцеловал, в глаза мне посмотрел, прошептал, как прошелестел: какая у вас кожа нежная. На вы, да. Оставил мою руку и ушел. Шагов не слышно. А я все стою наверху и боюсь вздохнуть. Вдруг услышала знакомый голос. Соседка наша тетя Нюра с песиком своим милуется: сейчас, маленький, сейчас, мое золотце. С прогулки его тащит. Ну я крикнула: «Теть Нюр!». При ней дверь открыла и в дом. И на оба замка.
— И что? И почему ты думаешь, что маньяк?
— А кто же?
— Маньяк бы не ушел. Кожа нежная, девочка юная, свежая, подъезд пустой, немой.
— Может, почуял, может, кто смотрел в глазок, следил.
— Ты прям жалеешь.
— О чем?
— О том, что не было ничего.
— Как же не было? Было.
Они говорили, собирали домой сумки, что для себя придержали укладывали (а как иначе, иначе никак не могло быть, все так делали). Картошка, говядина, майонез, венгерский горошек. И вдруг она спохватилась:
— Нет, не потащу сегодня сумку, не с руки.
Кассирша рассмеялась:
— Ну да, ты ж с кавалером сегодня, налегке. Тогда я возьму, а то что добру пропадать.
Он курил у дверей, ждал. Время не торопил, не волновался.
Увидел ее, отбросил сигарету.
Шел с ней рядом. Ни слова не произнес. Молчание не тяготило. Казалось (ей), уже сто раз они вот так шагали вместе. Спокойно, неторопливо. Улица освещена была скудно, в трамвайный парк медленно закатывал трамвай. Они пережидали. Смотрели на него снизу вверх. Пахло тополиными почками. Вдалеке гудел проспект.
До проспекта они не дошли, свернули на боковую улочку. В детском саду, в нижнем этаже, горел свет. Ее туда водили, она помнила. Пол деревянный. Молоко на кухне вечно подгорало. За детским садом, в темном сквере кто-то вдруг рассмеялся.
Он так уверенно, спокойно шел с ней, как будто знал дорогу.
Арка. Двор. Подъезд. Дом старый, в пять этажей, без лифта, ступени исхожены, помнят подошвы ее детских сандалий.
Поднялись на третий этаж. Вынула из кармана плаща ключи. Упустила, уронила. Дзынь. Он поднял, подал. Без улыбки, серьезно. Открыла. Вошла первой. Хотела включить свет, но он перехватил ее руку. Сжал. Притиснул ее к стене. Жарко, темно, тесно.
— Погоди, постой, щас.
Она вывернулась, бросилась в туалет. Он слышал все звуки, журчание, шорох. Стянул башмаки, неслышно ступая, прошел в комнату, различил в полумраке диван. Телевизор в углу накрыт вязаной салфеткой. Воздух затхлый. Он приблизился к окну. Отворил форточку. Укололся о кактус. Почувствовал ее близкий запах, обернулся. Она стояла голая, теплая, беззащитная, покорная. Он шагнул к ней, взял в рот темный сосок. Обнял.
— Пальто,— прошептала она, — колется.
Он отпустил ее, сбросил на пол пальто. Толкнул ее на диван.
— Давай разложим, а то узко.
Аах-аах, — это она. Он: ммм-ммм. Волосы мокрые, весь мокрый, горит в жару. И она с ним, в одном огне. Он весь ее, и телом и душой (а есть ли в нем душа) и мыслями (ей навсегда неведомыми).
Лег на спину. Глаза прикрыл. Отдыхает. Наготы своей не стесняется, не помнит. Так и простыть недолго, из форточки тянет ночным холодом. Она вынула из шифоньера свежую простынь. Набросила не него. Халатик накинула и бегом на кухню.
Ах, чем его накормить, чтобы и вкусно, и язву не пробудить? Он там лежит, отдыхает, а она ставит чайник. Чай у нее китайский, он такой сроду не пробовал, а джем собственного приготовления, нежный, ароматный, клубничный. Яйцо сварить. Яйцо всем можно. Хлеб вчерашний, подогреть на сковородке, на желтом топленом масле, на самом медленном огне. От такого сытного запаха мертвый встанет и пойдет.
Появился в трусах, в рубашке на голое тело, совсем домашний, теплый, прирученный (так ей хотелось думать). Ел не жадно. Не торопился.
— Как тебя зовут? — решилась спросить.
— Вадим.
— Ты ешь, Вадим (приятно было обращаться к нему по имени), ешь, пока хлеб не остыл, а я чай заварю. А к чаю сливки. Любишь чай со сливками? По-английски.
Он улыбнулся.
Она разглядывала его в желтом электрическом свете. Свет этот давал глубокие тени, старил.
— Работаешь, учишься? — спросила.
— Всё вместе.
Улыбнулся вновь. Улыбался он легко, ласково, как ребенку.
— А я только неполное среднее осилила. Кому что дано. Не помню (помнила), я сказала тебе, что меня Зиной зовут?
— Прекрасный чай, Зина.
Век бы слушала его голос.
— Яичко съешь. В мешочек. Самое полезное. Деревенское, на рынке беру, магазинные рыбой пахнут, и желток белый, как рыбий глаз.
Он рассмеялся. И она рассмеялась. Эхом.
— И кур я только на рынке беру. Полтора часа варю бульон на тихом огне. Как-нибудь попробуешь. Коньячку хочешь? Грамм пятьдесят всем можно.
Уснули в обнимку. А проснулась Зина (прежде будильника), нет никого в руках, улетела птичка. Как будто и не держала. Запах остался, да следы в прихожей. Где-то в грязь наступил, уже засохла.
Вечером он ждал у служебного входа, сигарета тлела в пальцах.
Она, как чувствовала, торопилась, но сумку на этот раз прихватила, уже не стеснялась, воображала, что приготовит к ужину. Мясо по-французски? Лук, говядина (прекрасная вырезка), сыр (советский), майонез, духовка. И картошечки отварит. Милое дело.
Каким-то чудом она всегда знала, когда можно тащить сумку, а когда лучше оставить, так как он позовет гулять, и они дойдут до проспекта, сядут в троллейбус и покатят в центр. В троллейбусе он возьмет ее за руку, как маленькую, и будет держать.
Иногда он водил ее в кино на странные немые фильмы (один из них назывался «М»), всегда черное-белые, как будто их снимали в тревожном лунном свете. Она всегда засыпала. Он будил ее поцелуем (в ухо), как принц спящую красавицу. Но чаще всего они бродили по городу, из одной улицы в другую (она и не пробовала запоминать). В дальних переулках всегда было тихо, и город различал их шаги.
Она никогда, ни единого раза, не слышала, как он встает (под утро?), собирается и уходит. В миг самого сладкого, самого глубокого ее сна.
Жизнь ее наполнилась.
— Ты прям помолодела, — завидовала кассирша.
Ей хотелось побольше выведать про Зинкиного ухажера (еще она говорила: прихехешника), но Зинка не могла утолить ее любопытство, так как ничего толком не знала. То ли учится, то ли работает, то ли всё вместе.
— Староват он уже для учения. Не знаешь, сколько ему лет? Спроси. Поинтересуйся.
Но рядом с ним Зинка забывала все вопросы.
Весь июнь они встречались и начало июля, а седьмого числа утром Зинка проснулась в ужасе от предчувствия (знания), что ни сегодня, ни завтра и, может быть, никогда его не увидит. Он не придет. А где его искать, она не имела ни малейшего представления.
И так ей было без него скучно, тесно, что невозможно терпеть, и она принялась его искать. Но как искать в таком большом городе человека, про которого ничего не знаешь (хотя кажется, всё, всё знаешь), кроме имени, которым он назвался, и очень может быть, что это его имя придумано только для тебя, что все другие зовут его иначе.
Зинка не брала продукты; кассирша поначалу радовалась, семейство у нее было большое, прожорливое, но скоро начала обезумевшую Зинку жалеть и уговаривать забыть Этого (такое кассирша присвоила ему имя — Этот) и взять с собой хоть рыбку.
— Лосось копченый, когда у нас был копченый лосось? Ты понюхай, а. Дома. С картошечкой. Да под водочку. Девчонок своих позови в гости. Расслабитесь.
Нет. Конечно, нет. Видеть их (любопытных, жадных до чужой боли) никак не хотелось. И Зинка моталась после работы по Москве.
Начало пути всегда было одно, всегда то, с ним общее. Пешком мимо трамвайного парка (узкая улица, старые, повидавшие жизнь тополя), проспект, остановка, троллейбус. Она высматривала его в каждом пассажире, в каждом прохожем. Иногда ей слышался его голос, и она не могла сообразить, откуда он раздается. Оглядывалась потерянно. Троллейбус пересекал Садовое кольцо, пассажиров оставалось немного, Зинка выходила, оглядывалась и брела куда глаза глядят. По большим шумным улицам они не ходили, и Зинка выбирала глушь, переулки с корявыми тротуарами, с вросшими в древнюю землю домами, иногда по самые окна. Московские переулки путали, кружили, шли то вверх, то вниз (то покажут церковку с синим куполом, а то спрячут). Были они здесь, не были, Зинка не знала, не помнила. Останавливалась, ждала, вдруг он выйдет из-за угла. Появится.
Как-то раз она забрела на крохотную площадь, и площадь как будто ей подмигнула. Зинка была здесь. С ним! Не единожды видела Зинка этот дом со львами (каменные их лица смотрели с фасада не меньше сотни лет, почти вечность).
Зинка осторожно пересекла тихую улочку. За углом стенд, а на стенде афиша. Человек изображен, он оглядывается, а на черной его спине намалевана страшная буква. «М». Отчего она страшная? Оттого ли, что он эту букву не видит? Оттого ли, что он в смятении, как будто слышит за собой шаги, оборачивается в пустоту. Ужас на круглом лице.
Билет недорогой, тридцать пять копеек, на последний вечерний сеанс. В буфете подают кофе в маленьких чашках. Ей досталась с трещиной. Едва заметная трещина, с паутинку толщиной. Кофе горячий, пить невозможно. Стоит чашка перед ней на столике, а столик в углу, за фикусом, всё мизерное фойе оттуда видно. Нет его, нет.
Три раза ходила она смотреть этот фильм, как в засаду, как будто ловила на живца, и на четвертый раз молитвы ее были услышаны. Сидела она не так удачно, столик за фикусом оказался занят, пришлось устроиться на виду, возле стеклянной витрины, так что он увидел ее мгновенно. Не смутился, не поздоровался, не кивнул. Конечно, он был не один. Спутница его густо намазала губы, и Зинка ничего не видела, кроме ее кровавого рта. Вампирша, так сразу окрестила. И еще почему-то: парикмахерша. Он взял вампирше-парикмахерше лимонад. Та оставила на краю стакана багровый след.
— Приглашаем в зрительный зал, — сообщил всегдашний приятный ровный голос.
Сидели они в одном ряду, тут Зинка не прогадала. Он брал билеты исключительно на последний ряд в середину. Через кресло от него Зинка сидела. Через пустое кресло. Через пробел (через прочерк; ничего белого не было в этом промежутке, только черное). Можно было протянуть руку и коснуться его руки. Но Зинка сидела смирно. Не сводила невидящих глаз с экрана.
Весь город охотился на М, охотился на убийцу, на Крысолова, змеиным свистом приманивающего детей. Дети обречены. Город обречен (город без детей). Нет, обречен М.
Сеанс окончен. Зажегся, ослепил, пробудил свет. Они поднялись. Начали пробираться к выходу. Зинка смотрела вслед. Она сидела, пока не осталась в зрительном зале одна. Пока кто-то не заглянул и не сказал:
— Ночевать собралась?
Она знала, больше его не отыщет. И в кинотеатре этом он никогда уже не появится. Москва большая, найдет, где смотреть свое лунное кино.
Но почему, почему так, она не могла взять в толк. Чем она хуже этой парикмахерши с бешеными губами? Разве та накормит так сладко? Разве сумеет любить так полно, без оглядки, забыв себя, время, место? Да никогда. Никто.
— Всем ты хороша, — утешала кассирша, — а мужики сволочи, тем более Этот. Наскучила. Разнообразия ищет. И первая красотка наскучит. Да Этому и не нужна красотка, от красотки он сам бы рванул куда подальше. Ему чтоб без претензий была.
Раскусила она его, что и говорить. И подсказала. Пожалела (Зинка похудела, подурнела) и подсказала, что есть такая баба Феня в Сокольниках, может помочь.
— А любит колбаску полукопченую, селедочку любит, а из сладкого простые конфеты «Мечта».
Конец августа, неподвижный прозрачный воздух, время замедляет свой ход.
Маленький пруд в окружении больших домов, а в пруду, в неподвижной воде, белый лебедь. Зинка поклонилась лебедю и направилась к дому. Восьмой подъезд, двенадцатый этаж.
Русый волос его. Черный волос Зинкин. Баба Феня сожгла их вместе, пепел стряхнула в чашку с простой водой, пошептала над чашкой и велела Зинке выпить в три глотка.
В тот же миг он захотел ее видеть. Быть с ней. Немедленно. Бросить всё и бежать к ней, уткнуться ей в колени, заплакать, засмеяться. Во рту пересохло. Только Зинка могла утолить эту жажду.
Он стоял в лаборатории перед холодильной камерой с химикатами, стоял, позабыв, зачем он подошел сюда, что хотел достать. Какую-то стеклянную колбу. На ней должно быть написано А-378. А что это значит? Он не мог сосредоточиться.
— Что с тобой? — спросил кто-то.
Он обернулся на голос. Увидел красивую женщину в белом халате. Как ее зовут?
— Что с тобой?
— Не знаю.
— Заболел?
Приблизилась. От запаха ее духов затошнило.
— Ты побледнел. Иди домой.
Что за дикий раздробленный звук? Телефон.
Она взяла трубку, отвернулась. Он мгновенно отворил камеру, достал стеклянную колбу А-378, опустил в карман. Он вспомнил, что там внутри. Спасение.
Вечером он ждал Зинку у столовой. Курил. Пахло неизбежной осенью.
Зинка вышла, остановилась. Он отбросил сигарету, шагнул. Обнял, прижал к себе, дышал ее сладким запахом. Не мог надышаться, не мог отпустить.
— Ты мне кости переломаешь, дурачок.
Узкая улица, шорох сухих обессилевших листьев. Трамвайный парк, печальный голос трамвая. Он держал ее за руку, как будто боялся потерять, здесь, на маленькой улице.
Диван уже был разложен, застелен свежим крахмальным бельем. Она знала, что он будет сегодня.
— Не могу без тебя, не могу без тебя, — шептали, кричали, молчали.
За ужином сидели притихшие, оглушенные, точно выплыли из глубины, точно их вынесло на эту кухню тяжелой волной. После ужина легли спать. Он наблюдал, как она погружается в сон. Сон был, наверное, приятный, она улыбалась.
Проснулась одна. Болели, ныли ноги. Во рту горело. На душе лежала тяжесть. Откинула одеяло и увидела свою руку. Иссохшую, похожую на странную (слишком большую) птичью лапу. Она бросилась (поползла, ноги еле передвигались) к зеркалу. Из темного стекла смотрела на нее старуха.
Зинка оделась (всё велико, странно), нашла ключ (не могла вспомнить, куда сунула вчера). Руки дрожали. Долго запирала дверь (не могла попасть в замочную скважину), с трудом, цепляясь за перила, спустилась.
Села на скамейку у подъезда перевести дух.
Двор жил. Проходили люди, проезжали машины, ворковали голуби, кошка выбралась из травы. Зинка всё пыталась понять, куда же исчезла вся ее долгая жизнь, отчего так мало хранит память, почти ничего. Разбитый стакан. Очередь на раздаче, кто-то возмущается: суп холодный! И это всё? Запах подгорелого молока. Кто-то берет ее руку в свою. Целует. Она чувствует его губы до сих пор, через пропасть лет.
Время комом стояло в горле, как невыплаканные слезы.
Белая буква «М» на черной спине, испуганный взгляд обернувшегося человека.
Где жизнь? Где?
Старуху нашли на скамейке через несколько часов мертвой. Опознать не смогли.
В лаборатории провели расследование. Молодой ученый признался, что разбил ампулу с А-378. Осколки выбросил в утилизатор.
— Вы должны были доложить немедленно.
— Я растерялся.
Коллега подтвердила:
— Он был сам не свой в этот день.
Хотели его отстранить, уволить, посадить, но заступников нашлось много. Писали в характеристиках: предан науке, честен, увлечен, А-378 — его личная разработка, прорыв.
— А в чем суть разработки? — интересовался следователь.
— Ускоряет время. Личное время субъекта. Потрясающие результаты. Пока на крысах. Невиданное биологическое оружие. Гуманное, в некотором смысле.
Отделался строгим выговором. Оставили в институте. (Такого лучше держать вблизи, под присмотром.)
Мертвая, безымянная старуха удивила патологоанатомов. Она оказалась беременна крохотным, сморщенным старичком.