Рассказ
Опубликовано в журнале Знамя, номер 9, 2021
Об авторе | Константин Куприянов родился в 1988 году в Москве. Окончил Всероссийскую академию внешней торговли, ВЛК при Литературном институте им. А.М. Горького. Публиковался в журналах: «Знамя», «Волга», «Октябрь», «Нева», «Москва», «День и ночь». Лауреат журнала «Знамя» за 2017 год, премии «Нового Журнала» им. Марка Алданова (2017), премии им. А.С. Пушкина «Лицей». В 2019 году изданы роман «Желание исчезнуть» и повесть «Новая реальность» (АСТ, Редакция Елены Шубиной). Живет и работает в Сан-Диего (Калифорния, США). Предыдущая публикация в «Знамени» — рассказ «Не убивающее нас» (№ 6, 2020).
Начало приступа застало меня в трех часах езды от дома, в маленьком отеле на южной стороне пустыни носорогов. Это единственный тут отель, а я был единственным постояльцем в будний день, в начале марта, и у меня вот-вот должен был начаться приступ. Вообще все удачно сложилось. Я люблю подобные знаки, намеки телу, — когда они загадочно проступают то ли из спящего озера воли, то ли из пределов пустыни, манящей, равнодушной.
Мои астматические приступы (случаются пока что примерно раз в год, а до коронации много лет не случались вовсе) — одно из немногих «железных» и законных оснований для отключения главного чипа. Никогда бы, до вживления нам всех этих надоедливых шпионящих штуковин, не подумал, что буду благодарен за вернувшиеся за мной из детства приступы. В этой жизни, на южном окончании Южной Калифорнии, я переживаю их где-то на перепутье между весной и ранним апрельским летом. И сегодня за окном март, среда — день не может решиться, дождлив он или беспечно упоен зноем, — и я чувствую, что завтра меня прихватит хорошенько.
В полдень я позвонил доку насчет формуляра, который у нас тут заполняют на случай необходимости отключить чип. Наши правила вполне на сей счет либеральны, грех жаловаться. Тут в приграничных округах: Сан-Диего и Империал — чип многие отключают вообще без согласований. Говорят, мол, забыл после промывки и обслуживания подключить назад, и просто ходят с неактивированным, а многие, я знаю, и вовсе закидывают куда-нибудь в банку, да так и живут, сделав вид, что позабыли, пока через много месяцев им не приходит штраф, или предписание, или все сразу, или пока им не требуется обратиться за какой-нибудь государственной услугой, где это все проверяют. Но в отличие от других стран (я слышал жутковатые истории от друзей, кто живет теперь в Греции или Израиле), у нас тебя не могут арестовать, посадить в тюрьму, ворваться в дом без предупреждения. Впрочем, все это — на сегодняшний день.
Но, в любом случае, я пытаюсь обитать в режиме относительно законопослушного крестьянина: сам звоню доктору, заполняю форму, честно указываю причину и даже, вполне вероятно, своей же силой воли призываю эту причину, да еще и не когда мне охота погулять без надзора или побездельничать, отлынивая от пахоты, а когда предстоит важное погружение. Сегодня вечером я должен отправиться в пустыню носорогов — откровение само выбирает время.
На границе высокогорного плато, где легла пустыня — правда, не с той стороны, откуда заходил я, а с другой, северной, — стоит группа камней, один из которых, если поглядеть с определенного ракурса, тянет, пожалуй, на черепушку носорога. Второй за компанию с ним тоже сравнивают с носорожьим, и говорят даже, будто это самец и самка глядят друг на друга, разделенные навечно дорогой, но это мне видится выдумкой — не похож второй вовсе ни на какую голову, просто валун на пригорке, каких там тысячи. Но «главный» Носорожий камень, от которого пошел миф этих мест, — он и вправду чем-то напоминает голову животного. Массивный, овальный, с дырой-глазницей, навечно уставленной на север и чуть-чуть в рай, и, естественно, с колоссальным, пронзающим небо рогом, который тысячелетние ласки ветра, рук и лап выбелили до гладкой мраморности. Впрочем, я не собирался туда. Меня ждала нижняя часть пустыни, менее популярная у туристов и бродяг.
После обеда из офиса дока пришла разрешающая бумажка, и я тут же отключил чип. Оставил его в зарядном устройстве и начал собираться в поход. Дыхание было уже учащенным и недостаточным, но выдох пока оставался более-менее полным, так что я рассчитывал справиться. Я со своим телом живу, насколько это возможно, в ладу, так что я уговаривал его быть повыносливее и не подвести, по крайней мере пока мы не прибудем на точку и не установим лагерь.
С собой я брал розжиг, круглый очаг, раскладной стул, который по необходимости превращается в спальное место, собственно, спальный мешок, свернутый тонкий матрас, кучу теплой одежды и кое-каких консервов и сухой еды. Ночи могли выдаться ледяными, а дни долгими и теплыми — мне доводилось бывать в пустыне прежде, но каждое погружение туда — это особый случай и нуждается в отдельном письме.
В начале пятого, когда их офис, как я думал, уже закрылся, позвонил док.
— Привет, как дела? — не без удивления сказал я.
— Эй, ну ты как? — он обратился ко мне, будто мы приятели, и это было куда более настораживающе, чем что угодно.
— Да вот, — я сделал голос насколько возможно несчастным и покашлял, — спать укладываюсь. А у тебя все хорошо?
— Да, извини за беспокойство, — безразлично сказал он. — Знаешь, сразу после одобрения от округа пришел отказ на твой запрос.
— Что еще такое? Почему?
— Сам не знаю. Какой-то сбой, я надеюсь. Мы перезапросили, но они уже закрыты. Я дам тебе знать первым делом утром. Я был уверен, что все пройдет формально, но… сам понимаешь, это вне моего контроля.
Такое сообщение меня действительно огорчило, но хорошо, что он хотя бы позвонил. Впрочем, не так важно, что они там нарешают. Док не поймет, подумал я, если я просто заявлю сейчас, что отправляюсь в пустыню носорогов накануне приступа и без «разрешения» вынуть из моего тела чип. Да, пожалуй, для местных ушей такое бунтарство прозвучит как-то странно. Но в чем, если задуматься, бунт? Мне уже плохо, я с трудом дышу. Никаких доказательств я не должен предоставлять. Раз я говорю, что у тела моего приступ — значит, приступ, вот тебе, пожалуйста, освобождение от чипа.
— Слушай, Джон, — этого этнического китайца с совершенно китайской физиономией зовут Джон, в сто раз он больший американец, чем я, — а есть шанс, что они откажут?
— Ну-у, этого я не знаю.
— Но разве это не ошибка просто с их стороны? Всегда же все было окей? Просто слушай, — я закашлял, — мне реально хуже, и я завтра думал провести весь день под одеялом, принять снотворного и спать. Чем меньше нагрузка, тем скорее это пройдет, понимаешь? Я и в сеть-то не собирался выходить, Джон.
— Это верно, тебе лучше отдыхать, — согласился док, но я знал, что едва ли он пойдет дальше и возьмет хоть какую-то лишнюю ответственность и заявит например: «Знаешь, не парься, просто отключай чип и спи, пока все не пройдет».
Мы оба довольно долго молчали, потом мне пришлось словно немного поторговаться с ним: он был готов оставить в силе нынешнее освобождение от чипа, но только до утра, и хотел, чтобы утром я обратно подключил чип, если округ по какой-либо причине повторно откажет на запрос (дальше мне, очевидно, предстояло самому разбираться с чиновниками и обжаловать их тупые решения). Я согласился с доком, но знал, что обманываю его. Нет, не мог я пойти на то, чтобы рушить все планы из-за ублюдской бюрократической волокиты: сам приступ я был готов переживать с чипом, так и быть, но не погружение в пустыню носорогов. А если завтра не уйти в нее, то в разгаре приступа уже не хватит физических сил, и, в общем, все пойдет насмарку, и вообще тогда будет выходить, что не было никакой чертовой причины тащиться сюда, тратить уйму денег, психической энергии, претерпевать сам приступ…
В общем я худо-бедно заставил дока пойти на уступку и сразу обманул его. Что бы там ему ни ответили завтра из «округа» — мне наплевать, и к этому времени я уже буду далеко, телефон там не работает. Можно сказать, перед погружением в священную древнеиндейскую пустыню я понадеялся на старорусское «авось».
Когда док отключился, я начал перетаскивать вещи в машину и выехал из отеля около четырех сорока вечера. Поднимался ветер, и тянуло с востока холодом. Я ехал в сторону исполинской черной тучи, которая, впрочем, остановилась и висела неподвижно где-то на горизонте, там, где уже простиралась аризонская часть пустыни, и в ее брюхе мерцали жилки молний — весьма, кстати, редкое тут явление. Я ничего не фотографировал, не записывал и вообще не общался со своими приборами. Последние несколько дней я держал небольшой пост, стараясь ограничивать себя в пище, и питался лишь для утоления голода, а также, естественно, я не курил и не пил спиртного. Не злоупотреблял и переработкой информации — не фотографировал, не снимал, не загружал в соцсеть.
На южном въезде в пустыню уже не было рейнджеров, когда я добрался туда. Были сумерки, но еще не вполне стемнело, но вообще вряд ли в это время года, в этих исторических, так сказать, обстоятельствах много охотников ехать в пустыню, тем более на ночь глядя. Дорогой меж скал я повстречал всего пару машин, убегавших от пустынной мглы. В них сидели затемненные люди, в натянутых до бровей масках, но и на это непроизнесенное правило я наплевал — я уже не мог носить маску: дыхание становилось затрудненным, и начинали пробиваться первые хрипы.
После скал выходишь на высокогорное плато, с которого в три стороны простирается гладь пустоши, отсеченная, впрочем, новыми возвышенностями на каждом из горизонтов. Здесь всякий раз, как я приезжал, разлит какой-то особенный вид неба над головой: разморенно-серый цвет, словно небо растапливает кто-то (впрочем, что значит «кто-то»? Известно кто) и дает ему настаиваться, пока привычный синий цвет не теряет структуру и текстуру и не расползается по швам, не делается мягким, почти бестелесным, как переваренный капустный лист, и по исходу из него всего тепла не превращается в бесхитростную, бессильную серость. Сквозь нее на местные камни и твердую, непроницаемую почву всегда льется то или иное количество солнца, а вечером, как сейчас, тепло стремительно оставляет их, тогда пространством между скудными растениями и небом завладевает неподвижный холод.
Я ехал через него, наблюдая, как угасает свет по всем сторонам вокруг и как искажается мое собственное дыхание. В сухую пустыню носорогов впускали опустошенное, почти не способное вздохнуть тело, и после скал-прелюдий не стало на моем пути ни машин, ни пеших путешественников, лишь колыхались колючки от порывов ветра да перебрасывал через обочины перекати-поле темный усиливающийся дух.
Потом одна из туч с востока прокралась на левую часть открытого мне свода, в нее вонзился луч севшего в дальнем западном краю солнца, нарисовав по ее клубящейся плоти красно-лиловый узор, похожий на гримасничающего ребенка. Я свернул, будто зачарованный, в ту сторону, куда указывал заостренный кончик облака, и следовал по бездорожью за его мерцанием, пока и этот источник света не был смыт временем, а небесный ветер не порвал саму тучу, так что над головой, в расчистившейся тишине, образовалась прогалина. Я остановился, выключил двигатель и свет и наблюдал, как в пропасти космоса медленно проявлялись кружева бессчетных звездных слоев.
Впрочем, до глубины ночи было еще не близко, а ехать оказалось невозможно: эта часть пустыни была расколота древним извержением, и многочисленные расщелины, впадины, каньоны и валуны — остатки застывшей в носорожьем прошлом магмы — сделали ее непроходимой для колесного транспорта. Спрятав машину под гигантским белым камнем, который крошится, если начать проковыривать его острым краем молоточка или ножом, я отправился выше, на каменную гряду, собранную из таких же крошащихся белых наслоений, чтобы разбить лагерь.
Каждые десять-пятнадцать метров мне следовало останавливаться, переводить дух, ловить ритм дыхания, но я упрямился, не слушал тело, которое уж молило об отдыхе, и на третьей ходке подвернул ногу, упал, едва не шмякнувшись о камень головой, разодрал колено и локоть, но дотащил вещи до места лагеря, развел огонь в паре метров от низкорослого разлапистого дерева, распугал стаю дремлющих в кустарнике птиц, натаскал хвороста. Я сделал хвост огня высоким и тонким, отчего глаза перестали видеть звезды, и только крупный полублин луны светил достаточно ярко и был идеален, как все в небесах. С четырех сторон, от холода, или от тоски, или от радости (верно, от всего сразу), поднялся койотов вой. В ответ я стал тихонько напевать одну молитву, которую выдумал сам, чтобы чем-то отличаться от прочих верующих на этой многоголосой земле:
Землица-Земля, матушка,
Боженька-Солнышко, папа,
Лунушка-Луна, сестрица,
Все нас учат, с детства:
Бояться и прятаться
От вашего гнева, от вашего раздражения,
От греха, от искушения, от предлогов быть злым,
От поводов гордиться, быть непочтительным,
От голоса, если он срывается в крик,
От дыхания, если оно порождает слезы…
От всего, что делает меня настоящим — надо спрятаться,
Так научили меня, и я не пел, и я не говорил, и я не дышал.
Но теперь, мама, папа, сестрица — водят хоровод
Зовут, танцуют вокруг меня: расскажи нам, как ты вышел из вод.
Расскажи нам и спой, как было больно тебе,
Главное — нам понять, что происходит теперь.
Главное — чтобы говорил, ничего не прятал.
Все приносил, раскладывал, наделял именами.
Всему имя дай: бывшему, нынешнему и будущему,
И даже если имя всему «Страх», мы примем!
Так я узнал, что всем есть дело:
Цветам, и фигуркам на алтаре, и моим самым милым.
Так я прознал, что всему нужно быть поименованным,
С нежностью, ласковостью, заботой,
А значит, тому огромному времени, выданному мне,
Есть на что быть потребленным!
Пение меня немного убаюкало, я заметил, что тяжелым делается тело и что духи, несмотря на страх и тревогу ночной пустыни, зазывают меня провалиться в носорожий сон. Я поставил палатку, что было не так просто посреди ночи, и поглядел, пока догорает костер, как луна зашла за горизонт, став оранжевой на последнем отрезке пути, словно сладкая мандариновая долька.
С ее уходом началась лишь первая четверть настоящей ночи, и полностью восторжествовал штиль, тихий скрежет бродил по земле: труд маленьких зверьков и насекомых. Засыпать в одиночестве в пустыне — так же страшно, как в лесу. Хотя мир кажется черным, и пустым, и местами совершенно беззвучным, так что слышно собственное сердцебиение и первые хрипы в груди, и урчание живота, уставшего от поста, — гудящая тишина обманчива. В ней срываются с веток не проснувшиеся, но следующие инстинкту птицы, в ней охотятся скорпионы и струятся змеи, в ней медленно, от едва ощутимых колебаний воздуха, тает от эрозии многовековой кактус и медленно, не сознавая мучений, умирает юкка, которую поколение за поколением грызет полуслепая тоннельная мышь.
И все удесятеряется от тьмы: и крадущиеся крохотные шажочки грызуна, и взмах крыльев неприглядной птички, и сползающая со змеи старая чешуя… Все кажется огромным в потустороннем невидимом мире, который от тебя отделен лишь колеблющимся последним светом костра, который нет сил более поддерживать. Глаза то закрываются, то открываются, но лучше все же держать их закрытыми, особенно до тех пор, пока не прояснилось небо и окончательно не заступила середина ночи, где распустится Млечный Путь. Некоторые из его ярчайших звезд «танцуют», если всмотреться в них — словно не выдерживают пристального взгляда. Мечутся и кажутся живыми, озорными детьми, но потом я засыпаю, и они повисают неподвижно, и лишь движение самой Земли в сторону неизбежного сиреневого утра сводит их в небытие.
Долгое наблюдение звезд также сводит с ума и тем, что видишь: все они пребывали там в любой день и в любую ночь. Это только суета, частое движение картинок заставляет меня забыть, что звезды особенно хорошо соединяют меня с предшествовавшими и будущими временами, где смотрели и еще станут смотреть на такие же звездные карты, как эта, люди и носороги.
Страшный крепкий сон опустился после второй четверти, когда не осталось огня в моем очаге, и, чтобы сохранять тело в безопасности — я натянул шапку на лоб, подтянул ворот свитера до носа, застегнул куртку и спальник и оставил одни лишь глаза, полоску носа и полоску щек, чтобы их мог щипать холод, и неспокойная мошкара вилась вокруг, но часто исчезала, словно также ее забирал восвояси волнами приходящий сон.
В течение ночи воздух напитался влагой из туч, бродивших по восточной границе плато, и дыхание стало затрудненным. Я проснулся, потому что не мог дышать, как прежде. Приступ вошел в силу вместе со вторым днем. Я проснулся, чтобы смотреть на него без проклятий: был ранний час, около половины шестого, на востоке появилась первая бело-синяя полоса, похожая на трещину, снизу ее очерчивал горизонт пустынной плоти, сверху — пузырящаяся прежней грозой туча. Словно и не вполне менялся вчерашний день на новый, а приостановился и теперь шел с того же места, где задержала его ночь.
Я перелез в палатку, чтобы оттуда наблюдать за тем, как тьма будущего дождя шагает громогласной поступью, и как свет волочится, рождаясь под ней. Теперь следовало рассчитывать каждое действие и усилие с осторожностью, поскольку при недостатке кислорода силы оставляют тело очень быстро. За тем я и оказался тут, в пустыне носорогов, чтобы пережить слабость тела и могущество призраков. Мне тридцать три года, я эмигрант, я одет в три слоя одежды, чтобы прожить этот самый холодный час перед рассветом, моя машина в полукилометре отсюда — вовсе не много, но в приступе такое расстояние пройти сложно; в моих карманах ингаляторы, но никаких лекарств, на моем устройстве нет связи с внешним миром, а чип стоит на зарядке в отеле, где всем, разумеется, наплевать, вернусь ли я на протяжении этих ближайших трех оплаченных суток.
Я закопан в ворохе названий, мечущихся туда-сюда, желаний, в сиюминутных порывах и не подтверждающихся страхах, и все, что держит меня на плаву, вне погружения в настоящую пустыню страха, — это ровное, сильное, глубокое дыхание… Приступ отнимает эту безусловную привилегию, сближает меня с самыми простыми течениями энергий во мне. Их не стоит забывать, опасно невежество, и «течение» — не совсем значит, что они визуально «текут». Так, неполный их список был сохранен мной с первого приступа:
тело есть, и я протекаю в нем;
в него стеклись в малом масштабе все частицы Вселенной;
в нем поддержаны температуры, давления, обмены энергиями и многие другие малые и большие пропорции;
владеть телом — значит владеть пропорциями;
тело — это один из миллиардов фильтров, пропускающих информацию через себя для нужд бестелесного;
тело протекает исключительно из прошлого в будущее, таково условие;
я намертво связан с этим телом и вложенным в него «я», наряженным в тысячу разноцветных тряпок (тряпки, пока протекаешь из прошлого в будущее, сделаются более важными, чем любая сторонняя боль — таково другое условие, нет нужды чувствовать вину);
наконец, тело совершенно и безнадежно смертно, невежественно и одержимо наслаждением, и оно в некотором смысле только притворяется живым, тогда как от первого мгновения своего лишь идет через разнообразные этапы умирания;
для тела не будет никакого «после», и вся его энергия уйдет в другие тела — также не было никакого «до», а только существовали иные формы энергий, создавших однажды это тело.
Тяжелые хрипы населили мою грудь, когда света подрасползлось из-за востока побольше, а по крыше и стенам палатки застучал редкий тяжелый дождь. Стих последний вой койотов, и пустыня недовольно морщилась от редкого явления — дождь приходил сюда лишь в исключительных случаях, и жители этих краев были не избалованы, принимали, скорее, за назойливую случайность, нежели чем за благословение. Далеко под этими белыми камнями — ошметками давнего яростного извержения — обитает целое море воды, в ее течение упрямыми длинными корнями вклинивается кактус и колючка. Оно гордится своей подземной душой, скрытой от глаз глупца; дремлет, вынимая из глубокого подземелья животворящее зелье, и принимает себя за зеленоокое воплощенное бессмертие — совсем как я в невежестве здорового дыхания думаю о себе как о бессмертном теле.
Ночной ветер, впрочем, противостоит ее намерению поддерживать свои растения вечно: шепчет непрестанно о смерти. Задремав кое-как, хотя от хрипов это было сделать трудно, и никакой подходящей позы занять уже не мог, я соединился с таким ветром и услышал его монотонную убаюкивающую сказку о незаметной смерти. Молекула за молекулой он вымывает самую плоть кактуса, разносит по просторам, прогрызает насквозь и ласково, бесконечно уговаривает спать крепче, ведь питательна подземная зеленая вода, и нечего бояться. И кактус действительно спит в самодовольстве, счастье и любви, пока за сотни, тысячи лет его не испарит из бытия непрерывный труженик-ветер.
Вторая ночь должна стать куда тяжелее, и этот день отдан мне на подготовку. Вкрадчивое птичье цоканье и стрекот соединяли неподвижность тяжелых крошащихся камней вокруг, и я готовился. Менял то и дело позу, наблюдал за тем, как неспешно путешествует свет по горизонту, и также наблюдал, как тяжело моему телу наблюдать, потому что все, чего оно теперь желало, — это наполниться воздухом и выпустить воздух. Выдоха почти не стало — верный признак глубокого приступа. Воздух словно застревал в груди и полнил ее удушающей теснотой, но также нужно было больше воздуха, и я глотал ртом еще, и еще хрипел, выпуская, а он все не выходил.
Я сделался надутым шаром газа, сделался себе созерцателем и стал медленно менять обличие, обращаясь в пустынного иллюзорного носорога. Громадное белое существо заглянуло в палатку, где, кряхтя, тело укладывалось то так, то эдак. То сесть ему следовало, то, обессилев, снова лечь, но лежа совсем невозможно вдыхать, и оно через минуту вновь усаживается, вновь выбивается из сил, и так утомительные минуты стекают прочь… Носорог понаблюдал за этим.
Он был из того же белого камня, из которого тело пустыни собрано, а глаз его был из черного метеоритного осколка. Он сливался с пустынной плотью и был потаен для пытавшихся изучать ее силой, как скрыты за вязью цифр от невежества имена Бога. Кроме недостоверной плоти, проступающей лишь перед теми, кто встал на порог смерти, носорог состоял из цокота птиц и шуршания насекомых, из несмелых порывов ветра, который днем ведет себя осторожнее, маскируясь, как плут, и налетает изредка, таится и лжет: будто он не уничтожитель, будто не ведет его единственное слепое желание: служить духу огня и, значит, всегда менять горбатый ландшафт долины, стереть из памяти выплески древней земной крови, и растения, и трупы, и насекомых…
Носорог понаблюдал за несчастным моим телом, потряс ушками и повел свою историю дальше, я последовал за ним, во дворец носорогов. Такой же мираж, как и сами его жители, высился когда-то на огромной плите-основании, в дальнем, самом устойчивом уголке пустыни, найденном теперь неугомонными людьми. Дворец когда-то обладал собственным духом, он и теперь слабо мерцал тут, мирился беззлобно с тем, что остался смутным воспоминанием немногих самых древних камней, потомков самых древних видов растений, но и те не доверяют своей памяти. Почти наверняка ответили бы — найди человек язык электричества, чтобы говорить с ними, — что не было, пожалуй, тут степенного существа, от поступи которого вздрагивает земля, колючие песчинки, и не было ослепительно-белого дворца.
Но все же друг-носорог ввел меня в их зал для пиршеств: здесь в просторных мраморных бассейнах была разлита изумрудная сладкая вода, дарующая «вечную» жизнь, и призрачные белые силуэты склонили рогатые морды к ней, тянули языки в обещание не допустить забытья и забвения. Только им она давалась, неуловимая сладкая влага, и теперешние ящеры и букашки, мои случайные попутчики в мерцающем воспоминании носорожьего ума, напрасно копошились в остатках чаш, напрасно искали себе немного древнего изобилия. Нынешним существам предписана иная пища: способная напитать кости здоровьем и держать верный поток энергий, удерживающий тело от эрозии на строгий срок телесной жизни. Но их тоже, как и меня, приманивает песнь подлинно пирующих.
Я опустил собственные призрачные руки в воду, в том месте, куда, посторонившись, пригласили нежными кивками гиганты-носороги, ощутил отдаленную, почти забытую прохладу. И такой прохлады уж нет в известном мне измерении. Иная прохлада создана для меня: плотная и отрезвляющая, тогда как прохлада напитка носорожьего была убаюкивающей и растворяющей. Срок, написанный ею, призрачен и текуч, и не определен, и не так важен. Подержал я там руки, но понапрасну.
И вспомнил, глядя на покачивающееся отражение в изумрудной воде (нет подлинного имени цвета, которым она окрашена в языке, которым написано мое письмо), что меня отправили сюда не больше и не меньше затем, чтобы я встал заслонкой между тонкой, потерявшей энергию легендой о носорогах и огромным космосом, которому желательно испытать все состояния, и все способы существования плоти отделить от несуществования. Я стою между всем, что способно пройти сквозь меня за выданный мне точный срок, и загадочным вопрошающим без срока, который хочет со всех сторон насмотреться на вмещенное в нем. Я вспомнил это задание, и носороги померкли, я снова уплотнился до состояния невозможности вдохнуть, и прикоснулся к своим бронхам и легким, наполненным невидимой влагой, выкашлять которую нет выдоха. Носорог еще пребывал, кажется, где-то рядом, и я рассказал ему, что увидел во внешнем мире, отсюда кажущемся нереальным, выдуманным, как сон многомерный в разгар болезни:
«Тебе надо представить человека, который рос и креп, во все минуты пророщенный не безграничной любовью, а путаницей слов и смыслов. У них «чем-то я могу тебе помочь?» (can I help you?) означает «Какого черта ты делаешь?! Что тебе надо?!». У них «Как твои дела?» (How are you?) означает повод для мертвого молчащего безразличия. У них «С тобой все хорошо?» (Are you okay?) значит «Ты чем-то еще можешь мне сгодиться?», и так пошло оттого, что самость их сделалась высшей точкой, и расцвета достигла их земля, сожрав почти всю пустыню носорогов, оставив ей лишь узкое плато высоко-высоко в горах с неподатливой почвой, несмелым дневным ветром.
Нам неоткуда ждать помощи, и на любовь рассчитывать не приходится. Только ужас просыпается вместе с нами утром, накрепко сажает на свою костлявую лапу, крутит-вертит нами от зари до заката. К середине дня, вместе с силой моего дыхания (лучшие часы для него — между одиннадцатью утра и четырьмя вечера), ум проясняется до состояния блеклого озарения, но и этой унылой подделки хватает, чтобы телу войти в силу и выжать из материи наибольшее количество энергии: денег, еды, наслаждений.
Однако с первым ударом сумерек, часа в четыре или в пять (летом), сомнения начинают опять звучать в отзвуках голоса, и болезнь — у каждого своя — напоминает о нашем месте подле престола страха. Мы запираемся в тесном баре, в душном притоне, в мглистых пещерах, на промозглых побережьях, и мы колемся, пьем, курим, засматриваемся. Мы в печку бросаем самые сильнодействующие успокоительные, чтобы на минуту отсрочить знакомство с ужасом.
Мы насквозь больны: в этом тебя убеждает с утра до вечера радио. Мы безнадежно бедны: всегда с обложек журналов смотрят стеклянными глазами те, кто богаче, никогда нам не заработать достаточно. Мы воем от одиночества: всегда в фильме прямая выводит картонного киногероя в объятия картонной киногероини — а тебя нет. Нам не к кому вернуться: старенькая мама в старенькой хижине вшита в тот же бесконечный ужас, молоко ее груди до сих пор у нас на губах — первое знакомство с ужасом. Нам не к кому вернуться: наша возлюбленная смотрит на того, кто сильнее и богаче, и на крайнем краю «доверия» мы никогда не доверимся ей, и лучше причиним боль, чтобы быть первыми, кто ударит, чем оказаться дураками, кто примет первый удар и тогда осужден будет взять и второй, и третий… Нам не к кому вернуться: наш возлюбленный любит только гладкую кожу и высоко торчащую грудь, и спелые плоды нашей юности, и отзывчивость нашей плоти, и готовность всегда пустить его, но даже если пускать его щедро — придет позже или раньше час, когда появится свежее кожа, и выше грудь, и слаще плод, и гостеприимнее плоть — всегда однажды кто-то может появиться и забрать его… и лучше я свяжу его телом и болью, и сомнением, и удовольствием — свяжу в тесный узел, и привяжу, и приучу, и убью.
Такова болезнь. Здесь, перед тобой, в пустыне, где остался лишь смутный силуэт и дух, я могу быть мудрым, потому что не могу выдохнуть, задушен этой участью, стал слабым — я нахожу ее справедливой… Отвечаю: «Пусть так и будет», пусть и через это пройдет человек. И если нам не верить до самозабвенной истерики в происходящее, то не получится у этого пламени прогореть, оставив одну лишь золу, и недогоревшая плоть, не сделавшись золой, не даст почве корма, и поверх сна о нашем страдании не взойдет следующий сон.
Не отворачивайся, носорог, от людей, которых я принес в себе в твой край. Ты уж почти позабыт, имя потеряно. Мы от незнания называем тебя беспомощно «носорогом», но мы ничего не представляем ни о голосе, ни о языке, который вмещал тебя прежде. Прислушайся к рассказу крепко спаянной плоти. Для жизни там надо много силы, и страх выжимает из нас силу, и это царство запомнят по слову «сила», и оно поздно, одним из последних, растает в золе, когда все сгорит. И наш «успешный успех», и наше «изобильное богатство» — все идолы, назначенные нашему уму, подвязаны на высоких ветвях горящего дерева и обязательны, чтобы мы вставали, и шли, и горели ярко. Желание силы поднимает нас и ведет, и я льюсь без ропота сквозь пламя возмездия, не суди меня, утешь меня, поплачь со мною».
Здесь мне пришлось отвлечься, потому что пришла середина дня. Я запасся в дорогу консервами и сейчас съел одну банку. Мой лагерь представлял собой пятачок в расщелине под огромными овальными валунами размером три на четыре метра, с одной из сторон дерево с синими ягодами скрывало меня, с другой — остролистная юкка растопырила смещенное влево тело, и я был, таким образом, камнями и растениями — более-менее скрыт от наблюдателей, и ни с дороги, ни из большого лагеря меня было не увидеть. Впрочем, стояла наблюдательная вышка на вершине ближайшей тупоконечной горы, я видел бледное мерцание на шпиле и никакого человеческого движения. Однако и оттуда, значит, машина могла присматривать, и может даже уже задалась вопросом: отчего в голове этого слабого задыхающегося тела нет чипа, отчего его мысли и тревоги не дирижируются, не поддаются прочтению?!
Возвращение в настоящий мир, раскинувшийся за пределами призрачной пустыни носорогов, сделало меня тревожным и совсем больным, тем более и время перевалило за четыре часа, близилась вторая ночь. Я мог задохнуться. Воздух понемногу оставляли скворчащие звуки тихой надземной жизни, и становился самоуверенней ветер, скидывал плутовскую уловку невинности. На небо легло закатное солнечное пятно, протирающее в боку ослабевшей и давно не плачущей тучи прогалину для ноющего, болезненного белого света. Вскоре будет ночь, говорил мне страх, и рос, убеждал: тело это такое слабое и ненадежное, что запросто она проглотит его и выплюнет на рассвете окоченевший задохнувшийся труп. Явятся хищники, шептал страх, или, того хуже, люди, и сомкнется мартовский холод, не выдержит нагрузки сердце, закупорятся от невозможности выдохнуть глотка и грудь. О своем глубоком детском ужасе рассказало мне тело, и я не мог предложить ему ничего, как только перетерпеть и пообещать, что мартовская ночь все же довольно коротка, и между тем, как сядет луна, забрав последний свет из расщелины, и тем, как забрезжит рассвет, будет всего-то несколько часов мглы, и надо набраться смелости и поглядеть в нее. И надо во что бы то ни стало дышать, дышать, дышать. Работать над каждым вдохом, соизмерять и рассчитывать, зная базовые правила энергий, и как бы ни было тяжело и утомительно без сна и надежды — дышать.
И мы условились с телом ждать, хотя я чувствовал, как комок страха полнится, вибрирует, и растворить его, даже молитвой, даже песнью, не выйдет. Но значит, впрочем, что и через это надлежит пройти, и я натянул спальник повыше.
Перед сном я подумал, что уже несколько месяцев не расставался с чипом так надолго и несколько лет не слышал в сознании тишины, похожей на сегодняшнюю и вчерашнюю. Только мучительный вдох и мучительный выдох сопровождали меня, но, когда ум обратился в тишину, я стал различать и соседствующие мысли. Это было удивительно, и я поспешил счесть это галлюцинацией — куда менее правдоподобной, чем белый растаявший в пепле носорог, прежний хозяин пустыни. Ум, впрочем, упрямо не обращал на волю мою внимания и, как водится, в полном подчинении у чувства страха — искал источник голосов, чтобы они убили его.
Вскоре я стал видеть людей, немногочисленных гостей пустыни. Они нервно озирались, удивленные незнакомым типом сигнала, у которого не было цифровой подписи и машинного шлейфа. Я увидел парочку, почувствовал их нежную любовь; я увидел пожилого отчаявшегося путешественника в лохмотьях и как он бесконечно водит рукой по лоснящейся шерсти стареющего друга, пробуя уснуть через бесконечность тревоги; я прошел через разум одинокой матери, что привезла на огромном разваливающемся пикапе двух недоедающих сыновей, чтобы их благословило эхо носорожьего царства; и многих других я прошел насквозь, как если бы вдруг стал всесильным зрителем непрекращающейся драмы.
В моем мозгу, после суток отключения от чипа, будто пробудилась дремавшая с рождения сила, способная соединяться с умами и вибрациями людей, и вопреки тому, что я хотел сказать себе, она была убедительной и прямой, как сила солнца, пронзающая наше небо с одинаковым незлобным слепым тщанием. Эта сила была сродни моему сбитому дыханию — она имела, догадался, очень много общего с любовью, которой мне так недоставало, поэтому могла путешествовать везде, и она была везде — как было до приступа мое дыхание, и я просто не задумывался о его правилах.
Она могла отнести меня в куда более давнее время, где ребенком я более-менее терпеливо сносил свой недуг и не умел еще ни молиться, ни фантазировать о боге и о всевозможных его состояниях. Там я просто дышал и, не умея уснуть, наблюдал полувидения: огромные напряженно воюющие фигуры, набравшие мощь из рек страдания и ужаса, сминающие друг друга в бесславной бесконечной схватке. Тогда, ребенком, тридцать лет назад, я не мог дать им названий и лишь смотрел, как совершается война, у подножья которой мне стоять летописцем, мясом для нее. Не многое изменилось.
Раз за разом, увидел я, отдалившись во времени еще дальше в верхнюю часть небосвода, случается один и тот же спор, зовущийся потом в мифе «борьбой добра со злом»: естественного против неестественного, и время раскрыло мне уродливость замысла тех, кто вшил в мою голову этот мерцающий несносный чип, делающий разговор стремительным и пустым. С его помощью там, в обыкновенной жизни, за границей пустыни носорогов, я разрезал время и вкладывал собеседнику мыслеобраз практически со скоростью света. Владение умом доведено машиной до совершенства, и скорость моей работы, моего обучения даже благодаря самому дешевому механизму такова, что мне не нужны ни слова, ни графики, ни рисунки, чтобы показать другому подключенному объемную картинку. Но отсюда, из расщелины задыхающегося рассудка я увидел, что мое настоящее тело — то, что не истлеет вслед за смертью, — изнасиловано и задушено неволей и молит освободить его.
Оказывается, и душу можно свести с ума?.. Тут на подмогу мне пришел безымянный друг, которого я позвал без помощи чипа.
— Давно ты сюда забрался? — спросил гость, вежливо используя голос. Его собака влезла в палатку и облизывала мне пальцы, пока пожилой мужчина деликатно остался снаружи. Он вытянул блохастика, и я кое-как выполз из спальника, затем и из палатки.
Догорал закат, но сегодня тучи не стало, и в небе разливалось несколько равномерных градиентов: верхушка уже почти почернела, примерно треть занял фиолетовый гаснущий воздух, а на горизонте рыжий, желтый и белый цвета еще лежали тонкими слоями, царственной короной поверх скалы, за которую только что зашло солнце. Смолкла птичья песнь, и до поры воцарился пустой, чуть теплый штиль, я глотал сухой воздух несколько секунд, пока незнакомец и пес терпеливо ждали.
— Вчера, — ответил я и слабо улыбнулся.
— Как ты это сделал?
— Сделал что?
— Позвал меня?.. Я отключил на чипе все входящие сообщения, — незнакомец нахмурился. Был он одет в походный балахон цвета хаки и темные джинсы, старые порванные кроссовки, истлевшую до дыр кепку — он был почти в лохмотьях, но собака выглядела ухоженной и чистой, хотя и дышала тяжело, безродная дворняга, высунув розовый язык.
— У меня и вовсе его нет, — я показал ему основание черепа, пустой просверленный в черепе саркофаг, куда вставляют эту штуку, нашего проводника и шпиона.
— Неплохо, — усмехнулся он. — Похоже, ты парень нормальный. А что ты делаешь здесь? Тут быть нельзя.
— Нигде быть нельзя. У меня астматический приступ. Я решил пройти его в пустыне носорогов. Говорят, они являются тем, кто близко приближается к пограничному дыханию.
Незнакомец усмехнулся.
— Знаешь, что я тебе скажу: твой голос бродит по пустыне и нервирует туристов, — тихо предупредил он. Страшно было, что кто-то понижает голос в здешнем безмолвии. — Не я один пошел тебя искать.
Мне сделалось не по себе. Был я вялым и бессильным. Любой мог прийти и причинить вред этому телу. Мне даже разговор давался с огромным трудом: на голос была четвертинка выдоха, я жадно глотал ртом воздух, доставалась из каждого вдоха мне половина нужного, так что понимал, что любое движение приведет к тому, что я останусь без дыхания, умру. Я сел, согнулся — в согнутом состоянии грудь захватывает и отдает чуть больше, но это различие столь незначительно. Я бесконечно завидовал человеку, который мог стоять, и говорить, и мог побежать, и мог даже курить…
— Может, тебя в больницу отвезти, парень?
— Нет-нет, я должен пройти это сам, здесь.
— Тогда будь поосторожнее со своей головой. Я увидел… все, что видишь ты, хотя чипа, я погляжу, и впрямь у тебя в черепушке нету. Я почувствовал, как у меня дыхание перехватывает… не слишком приятно. Ты посылал это?
— Я ничего не «посылал», у меня же нет чипа. Я только что узнал, что могу передавать и принимать. Выходит, он мне и не нужен. Кем это я сделался, старик? — на мгновение показалось, что я зачерпну из него какой-нибудь помощи.
Он шагнул, наклонился и опустил невесомую руку на мое плечо, заглянул в глаза (я весь разговор избегал смотреть на его круглое, наполовину выветренное временем лицо) и указал на вершину горы:
— Тогда тем более поосторожнее, мой тебе совет. Кто знает, скольких еще ты разволновал, и нет ли среди них опасных типов. Видишь их?.. Они следят даже за этой пустотой.
Добрая душа — он соорудил из хвороста старых мертвых деревьев костер для моей стоянки и оставил немного дерева про запас. Спрятали мы очаг за самый большой камень, так у меня появился перед наступающей мглой защитник. Незнакомец шепотом попросил еще немного показать мою новую силу — похоже, он еще не вполне доверял. Тогда я позвал его за собой в приступ, и он тоже начал тяжко задыхаться и видеть приближающегося из павшего дворца носорога-шамана.
Ориентируясь по лунному свету, мужчина с псом отправились в собственный лагерь ближе к полуночи. Оставшись один, я снова начал исподтишка подглядывать за тем, что было далеко за пределами возможностей обычного зрения. Нечто объемное во мне научилось видеть и двигаться, невзирая на границы тела и света, и в воцаряющейся ночи я представил пространство пустыни как ровную прямую, а время — как вторую из необходимых для движения осей.
Я понимал, что телу не хватает воздуха, и может быть, для того, чтобы пережить этот приступ, мне и впрямь не помешала бы помощь врача, но вместо этого я чуть-чуть расшатывал время, учился понемногу приостанавливать его и сдвигать чуть вперед, затем пятиться в нем назад и прокручивать до собственного основания, до детства, где уж не было никаких моих остатков, я полностью пять раз с тех пор обновился: все клетки мои сделались новыми, и этого ребенка я наблюдал, как полагается душе, с отстраненностью и спокойствием. Я не был привязан к нему и не считал его «собой». Да и сидевшее в глубоком приступе нынешнее тело у костра, глотающее неподвижный пустынный воздух, вновь населенный звездным сиянием с половинкой сладкой, сахарной луны, становилось чужим.
Я догадался, что если отправлюсь дальше, в край безразличия, где пребывал всегда подлинный я, то ни одна эмоция не вернет меня. Тогда я вцепился в это тело и вернул к жизни (к памяти) все, что делало его живым и важным: его любимые места и людей, его привычки и предпочтения в еде, напитках, наркотиках, неутоленные желания бывать с женщинами и ненасытная жажда путешествий, встреч с дальними городами, традициями, языками.
И хотя там, куда поднималась душа, возможным было все: движение вперед и назад, замедление и ускорение, замирание в мгновении абсолютного счастья, а заодно и такие чудеса, как вторжение в чужие умы, наблюдение за чужими тайнами, пребывание всюду — это бы не имело такой сладкой ценности, как безвозвратно ускользающая жизнь тела, ограниченного землей и вскормленного ею. Я, пожалуй, на что угодно был готов, только бы не терять возможности чувствовать сладость и остроту жизни, ее проложенную исключительно из прошлого в будущее изящность. Когда я очертил свое желание быть, тело впервые за эти полтора дня сумело выдохнуть чуть глубже. Кончилась вторая четверть второй ночи.
Отсветы костра кончили плясать по бугристой поверхности моих камней, ставших родными к этому времени, примерно в два. Я окончательно «вернулся в себя», принял решение, что пробуду с этим телом до последнего. Уж лучше так, чем квантовое носорожье море, где ничего не возбуждает и не волнует, где все равно и все допустимо в одинаковой мере…
Раз ты так выбрал… Ночь накрепко сцепила нас, погрузив в первобытный ужас перед редким шорохом и сводящей с ума тишиной. Я не уходил далеко, циркулировал здесь рядом, распугивая, будто призрак, маленькие ночные силуэты, что тянулись к телу в любопытстве. Маленькие бурундучки, мышки, лисицы — все на разном удалении принюхивались к тяжело дышащему, хрипящему телу, не способному уснуть от собственного шума.
Чтобы уснуть, телу следовало задышать в особом, «ночном» режиме — глубоким и протяжным выдохом, но приступ не дает этого. Он делает свист и хрип в легких, трахее и бронхах громким, тот будит тело, держит в мучительном сознании, будто недостаточно телу одного проклятия, и будто одна и та же мстительная сила — возмездие за дальние прошлые дела, — выталкивает его из желанной пустыни сновидений, за пределы любви и отдыха…
Ночь под открытым небом, без костра, без пса-охранника, страшит. Тело дышит тихо, прислушивается к каждому движению неосознанной животной жизни вне себя… Хоть и решило оставаться тут и жить — чувствовало себя бесконечно оторванным от плоти земной, переполненной его врагами. Я зашептал, убеждая, что ношусь вокруг, и вижу: ни один ум ни одного ночного зверька, насекомого не отравлен местью, бешенством, никто не собирается напасть, однако тело держится в крепкой спайке лишь благодаря ужасу. Ужас сдерживает его, чтобы не расплылось, ужас концентрирует его в единственном времени, которое тело может подчинить и рассмотреть.
Под утро, в последней четверти, снова выли в дальних горизонтах койоты, скребся мышонок, перебирал лапками восьмиглазый паук, вскрикивала всполошенная птица, охотилась голодная неутомимая летучая мышь, соревновалась со мною в скорости. Я сделался за ночь спиралью, наматывающей вокруг тела круги, не касающейся других умов и не посылающей им ненужные образы и мысли. Пусть каждый спит в своей энергии и своей капсуле — так законами назначено в этом времени.
Глупец, кто думает, что ему суждено на механическом аппарате на полном серьезе покинуть пределы этого мира: этой милосердной Земли, эпохи. Не знаю, как остальные, но я-то точно — и есть Земля. Я настолько плоть от плоти ее, что, подними меня в разомкнутый космос, я сойду с ума и исчезну, лишь бы вернуться к своей родительнице. Ничего во мне (кроме чипа) нет, что не принадлежало бы ее любящей неутомимой работе, и моя страсть — это ее страсть жить и давать жизнь. О, как эта Земля любит жизнь, как она рвалась в жизнь, как боролась за нее и как много крови своей пролила, никогда не сожалея, чтобы вымолить у звездных посевов, и звездных королей, и звездных владык — право быть нашей Землей. Она ни разу не изменила любви, и ей наградой — эти неисчислимые дети, которым нечего тревожиться, что они совершат зло или погубят друг друга. Вся видимая нам плоть, народившаяся на верхней земной «шерсти», — сойдет в ее же пучину и возвратится дыханием в другую жизнь, в другой сон матери, если таков рок, и мать снова будет благоухать и радоваться для них, и никто, кроме ума, не может разочароваться в жизни на ней.
Я не желаю больше быть умом, мама, не желаю покидать тебя. Пусть безумцы на вереницах алюминиевых кораблей взлетают и прогорают в далеких экспедициях к экзопланетам, спутникам и кометам. Они, видать, сделаны из другого твоего теста, раз их манит беззвучный бесполый космос, а я сделан из другой мякоти и любви, и я вышел из тебя не для чего важного, как только чтобы любить, медленно терять ум от любви. Я кажусь себе самым одиноким человеком в своем городе, но все же во мне вся бесконечность любви, и, если мой дом стоит корнями в земле, и есть плодоносящее дерево перед домом, и каждое утро солнце поднимается и греет мою землю, и птицы на дереве за полчаса до рассвета принимаются петь и танцевать, будто им не страшно, — как же найти силы покинуть тебя?!. Как я могу не дышать испепеляющей ум любовью?..
Я брожу теперь в дальних временах, пока тело задремало в изломе последнего ночного часа, перепуганное и задушенное приступом, ужасом перед ползающими вокруг тварями; и вижу, что все вариации времени и событий существуют параллельно, и это скорее чудо — как тело способно жить в одном-единственном заостренном углу и непрерывно рвать границу, продвигаясь вперед в отпущенном сроке. Немудрено, что так часто оно оборачивается и обжигается о прошлое и тяжко болеет и кряхтит, и неудивительно, как часто фантазии уносят его в обманчивые заоблачные дали — грезить дальними мирами, бегством от себя, с планеты. Тело бродит впотьмах, пытаясь разобрать в мелькающих картинках-манках, выбрать из квантового царства носорогов себе подлинную историю.
Опасно слишком глубоко заступать в иное время. Но этой ночью, пользуясь болезнью одежки, я решаю испытать глубину, которая мне подвластна. Когда рассвет бело-синей полосой уже бередит краешек пустыни, я оставляю тело, скрюченное в подходящей для сна позе на раскладном стуле. Я вонзаюсь в одно из сновидений и вижу, как посредством паутины лжи и чипов нас завязали в узел и выдавливают психическую энергию. Отсюда она походит на пузырящийся бутон, истекающий ароматом и сочным цветением. Механические пчелы добывают энергию жадно, уверенные в его безграничности: они обучены, что человек безграничен. Все это случается далеко не в первый раз. Концентрированная воля — человек — из истории в историю бродит перед одним и тем же искушением, и оно ведет его, по веренице «поступков» и «дел», к одному и тому же выбору, где воля должна решить: всесильный ли я творец или же поставлю сам себе ограничение, которое никогда не перейду?
Но человек не затем воевал, и плакал, и насильничал, и страдал, и бесконечно лился сквозь возмездие, и жил бесконечное число раз, изображая силу, чтобы перед последним выбором сделаться текучим и отказаться от всевластия. Вновь и вновь темный ум диктует ему, что творец не может оказаться безвластен над творением; и он не творец, если может отказаться, и он не подлинный Бог, если готов хоть чем-то поступиться в угоду слабости, тем более и она — его порождение. Выходит, змей должен укусить свой хвост, а затем проглотить себя — так человек проходит свою сущность, прокладывает путь для новой невинности, которую следующий виток ума заманит на тот же путь: через ужас, возмездие и предчувствие — к вершине могущества, и снова к самосожжению.
И что же?.. Выходит, я вижу неизбежность выбора и неизбежность того, что снова я выберу, поколебавшись или без колебаний — не суть важно — неизбежное?.. Я начинаю плакать от невинности и неминуемости зла в себе.
Но ведь посуди, — оправдываюсь тем же доводом, — я не могу, обладая такой властью над умом, отказаться от нее и поставить себе заслон, который сделает меня не всесильным. Если в каждый чип я могу проникнуть, и сломать любую волю, и нарисовать любую картинку, и умертвить каждого, и сделать рабом, по сути, каждого — как я могу остановиться перед этим?.. Я не в силах… — ни перед самой нежной, растекающейся любовью, ни перед сухим, сумасбродным сумасшествием жестокости — нет силы остановиться!..
Я расколот надвое, я повторяю в разной вариации один и тот же сон о выборе, колебании и неизбежном решении выбрать и то, и другое, и значит — стать Богом, и перестать быть, проглотить и выплюнуть, сойти в пустыню и подняться дымом в рай, испариться, а потом вернуться и позабыться полностью, стать мифом, и памятью, беспамятством, и откровением для тонко слышащего на заре последних времен, и так по кругу.
Перед возвращением в тело я убеждаюсь, что опасно и больно удаляться из своего времени. В неизбежном будущем я бесконечно разыгрываю драму. Ее драгоценность и юмор в том, как она умеет казаться подлинной в ночном беззвучии и при полуденной птичьей песне. Никогда не покидай это тело, этот мир, запоминаю… Никогда не переставай ей улыбаться и соучаствовать искренне, если уж избрал тело.
А третий день приступа начался для меня в шесть сорок: камни и западное небо были розовыми, песок, гора с наблюдательной вышкой и восточное небо — позолоченным, спину пригревало. Мираж зимы ушел, жители пустыни вернулись к более привычному наблюдению за мандариновой нежностью стоячего лета.
После апогея приступ направился в сторону нижней точки. Значит, я мог встать и, страдая одышкой, идти прямо… Пользуясь кусочками энергии, собранными из этой разбитой ночи, я разделся, протер свое покрытое пылью слабое тело. Изведя две дюжины проспиртованных салфеток, я упал, задыхающийся вновь, на плоский камень, и глядел на преображающееся в прозаическую голубизну небо. После долгого отдыха дыхание выровнялось, и я вновь мог сесть и вытереть себя насухо, а потом поменять одежду и потом еще съесть банку консервов.
Потянулись дневные часы, где дышать было легче, и я короткими переходами, с остановками на дыхание, пробрался к машине, утонувшей за эти полтора дня в песке и пыли. Я поехал по пустынной дороге, навстречу попадались люди, в основаниях их черепов мерцали голубые и красные точки, и я слышал, как машина работает в них, и как плачет их душа — так же скоро от неволи заплачет моя, — и как долго нам ждать возмездия за это?.. Может, пару месяцев, а может, и пару тысячелетий. У возмездия свой закон и свой темп, и он мало имеет общего со временем, которое мы исчисляем минутами и годами. Лишь по итогу можем мы рассуждать, что, дескать, такая-то эпоха сменилась, и очередная литосферная плита зашла на другую, скрыла прежнее или погрузилась под воду.
Я доехал до того места, откуда ближе всего добраться до легендарного дворца носорогов. Отсюда все равно идти пешком довольно долго, вновь я использовал технику кратких переходов-привалов, пока не достиг продолговатого, едва выступающего над землей плоского камня — основания сооружения, которое давным-давно развеяно ветром, и многие даже не подозревают, что стоят на фундаменте некогда цветущего дворца. На камне было немало групп и одиночек, бродивших под полуденным раскаленным солнцем. Они останавливались изредка — думали, что без причины, — звали их из прошлого ненадежные эхо призраков. Выдался сухой, жаркий час, я сбросил всю ненужную одежду, и в одной майке и штанах бродил, подолгу останавливаясь и прибегая к ингалятору.
Призраки носорогов мне не встречались: может быть, слишком много других людей, а может быть, я отдалился от края носорожьей пустыни и, выздоравливая, не мог разглядеть их. Впрочем, силой воображения я призывал своих добрых знакомцев и приносил им мысленные жертвы, показывая на те места, где, по воспоминаниям, видел их водопой, зал для пира и трон. Среди бродивших я встретил и вчерашнего своего друга с собакой, одетого в лохмотья (он сделал вид, что не признает меня), и, кажется, еще нескольких, из того же города, из того же дома, соседей по капсуле. Вспомнил, что скоро вернусь и продолжу свою обыкновенную, за пределами пустыни, жизнь, наполненную бесполезной иссушающей рутиной.
Носились в небе машины, используемые людьми бескрылыми для съемок и разведки. Одна из них вдруг спикировала и разбилась у моих ног. Будто на миг вмешался смешливый бог во все это предсмертное действо, и его детский смех зазвенел по пустоте. Я посмотрел на девушку-оператора.
Был у нее странный цвет кожи. На первый взгляд, он мог показаться болезненным: настолько глубоко прожжена она была небом пустыни, что томная мандариновая кожа словно немного позеленела, и фисташковым нервным отливом наполнилась, но в то же время она пахла густым теплом земли, густой любовью земли ответной. Все как в ночном видении… Ее глаза были темно-зелеными, и она тоже узнала меня. Как и вчерашний знакомец, она сказала:
— Эй, я тебя помню! Так это ты залез в мои мысли вчера?!
Я приложил палец к губам и неровным выдохом объяснил ей, что не нарочно сделал это.
— У меня пробудилась эта способность, как если бы ум всегда мог проникнуть в чужую голову без помощи чипа, — я развел руками, завершая свой рассказ.
Впрочем, она не сердилась на меня. Ее летающая машинка разбилась вдребезги, вот это было настоящее огорчение. Она сказала, пока ковырялась в обломках, что ее зовут Ио; я подумал — в честь дальнего спутника, куда тянется прямо сейчас вереница кораблей с дремлющими в них тщеславными исследователями.
— Почему твоя машина не приземлилась сама, когда ее заряда уже ни на что не оставалось? — поинтересовался из вежливости.
— Я в ней отключила всю автоматику, — Ио шмыгнула огорченно курносым носиком, — хотела выдавить из нее по максимуму, управляла вручную. И вот поплатилась. Это дорогая машинка. Мой парень будет в ярости.
— А где он?
— В городе остался…
— Может, и не будет. Пока мы тут, в пустыне, все тысячу раз может перемениться за пределами, и в городах может наступить совсем другая реальность. Вернемся — ничего не узнаем.
— Ты тут надолго? — уточнила она. Я пожал плечами: зависит от приступа и откровений пустыни. — А я вот завтра уже поеду. Вряд ли до завтра что-то сильно поменяется. Без чипа ты какой-то больно мечтательный стал, мистер писатель. А был бы он в тебе, — она нервно почесала основание черепа, куда ввинчена машина-крючок, — знал бы новости и не придумывал бы. Все там по-прежнему, — со звонким раздражением подытожила Ио.
— Похоже, ты живешь в изрядной определенности.
— Ты странно дышишь, — девушка придирчиво пригляделась ко мне, взгляд ее томно-зеленых глаз попытался быть острым, но остался будто полудремлющим, словно из-за ее спины в меня вглядывалась другая девушка.
— Таким я родился. Иногда бывают приступы, и я почти не могу дышать. Легкие не забирают воздух, как надо, и не выдыхают его. Я сейчас переполнен воздухом, но он травит меня.
— Очень плохой знак, — с сочувствием заметила она, осматривая мою голову слева и справа с большим вниманием, словно там имелся какой-то ответ.
— Поэтому мне разрешили вытащить чип, — объяснил я. — Но благодаря приступу я могу побывать в краю призраков. Там все окрашено большим смыслом, чем в обыденном мире. Там любовь — это и есть воздух. Они там не могут и секунды прожить без любви, эти призраки носорогов. Как мы, если ломается дыхание.
Ио покивала и продолжила собирать осколки своей машинки. Я решил не помогать ей, потому что все еще нуждался в тщательной экономии каждого усилия. Еще предстояло возвращаться к машине, потом обратно в лагерь, потом ночевать. Уйдет много сил.
— А здесь тоже живут призраки? — она словно с опозданием подхватила разговор.
Я показал ей, где приблизительно находился зал пиршеств древних носорогов. Они и сейчас, в своем застывшем времени-измерении, пьют степенно, склоняют исполинские головы к изумрудной ряби источников бессмертия и ловят с наслаждением грубой кожей освежающий ветерок, овевающий насквозь дворец-храм.
Я почувствовал, что Ио хочет побыть в моей компании и сама не знает, как долго это желание сохранится. Просто прямо сейчас оно есть. Я не мог не почувствовать, хотя и не имел намерений залезать ни к ней, ни к кому-либо больше в голову. Способность видеть суть сознания живого существа требовалось обуздать. Я понял, что мне предстоит долгая работа, ведь оно только пробудилось. Что если я научусь заглядывать в сознание мерно жужжащего роя пчел? Работников-муравьев? Глав корпораций, имплантированных лучшими чипами?.. А если в будущие мысли? А если в прошлые?.. Мне нужна была ее помощь и тренировка.
— На что это похоже? — шепотом спросила она, вставая ближе. Я почувствовал, как ее дыхание, сильный здоровый выдох, прикасается к моему лицу, и что-то теплое сжалось в сердце — может быть, способность любить не совершенно, зато оставаясь в теле.
— Это похоже на воплощающееся предчувствие. Нет ни одного твердого доказательства, — подобрал слова, как отмычки, — и все же я вижу слово ясно, как если бы на него навели луч света и из миллиардов слов подсветили то единственное, которое ты выберешь.
Она закрыла глаза, оказалась в одной со мной полутьме, я отстранился, попятился, громко хрустя сухим песком под ботинками, но она протянула руку, будто жестом предлагая не оставлять ее одну. Ее чип отозвался на прикосновение моего зова, я стал вести ее, пока она привыкала к слепоте своих ведьминых глаз. В них тлел древний огонь, в древнем фрактале не пойманный на манки охотников за волшебством.
Как это вышло, что вся возможная магия истекла из мира или забилась в самые дальние пещерные тени, во все еще непроходимые необузданные джунгли?.. Как вышло, что вся тайна мира перестала быть нескончаемой недостоверной песнью? — ум все захотел просветить и все объяснить в терминах прошлого-будущего, то есть причины-следствия. Там, где изумрудная вода волшебства позволяла бы уму испариться под слишком ослепительной и горячей вспышкой парадокса, он навесил тяжелые кандалы, приказал видеть грех, суеверие — что угодно, затемняющее детское чудо. Хотя его «чудо» — это всего лишь парадокс, нарушение прямой линии времени. Не такая уж и невозможная вещь, даже вне границ пустыни.
— Да, я теперь понимаю, — кротко сказала Ио. Я вел ее, очень медленно, делая то и дело остановки, по выбеленному камню-платформе, последнему остатку царства носорогов, и нас оплетало правило возмездия: все хорошее и плохое, что я могу ей дать, — вернется ко мне.
Несколько законов они поставили сторожить течение энергий в земле, которую оставляли, и самый могущественный из них — слепой, не умеющий говорить, не умеющий ошибиться закон возмездия. Они установили огромное зеркало, в котором с совершенной точностью всегда плоть получала обратно то, что совершила; а сами носороги, чтобы разрешить себе уйти из мира, где скрепится с плотью этот закон, отказались от плоти. Так их развеяло ветром по сонливым долинам, так они стали непригодны и затерялись в наивной сказке.
Мы с ней спрыгнули с камня. Ио шла, зажмурившись, тащила в рюкзаке за спиной груду механических обломков и пульт управления, и тянула ко мне руку, но я не брал ее. Я вообще много лет как перестал прикасаться к женщинам: там, в остальном мире, вне пустыни, это мог себе позволить только человек силы, тот, кто наделен большим богатством. Там уж давно развернулось время вспять. Плоды гуманизма, законности, мягкости понемногу сворачивают в папирусный рулон и убирают на полку, оставляя последний закон силы: богатый — в своем праве на все, включая женщину, включая насилие, включая незнание правил возмездия; бедный — пусть молит, чтоб в чип его назавтра не вписали память о преступлении и сразу же следом — о наказании.
— Что ты изучаешь, Ио, чтобы сделать нас чуточку лучше? — уточнил я, когда мы прервались, чтобы сесть в машину.
Она открыла глаза. В салоне царил жар, мне пришлось дважды использовать ингалятор, чтобы дыхание улеглось и чтобы тело выползло из судорог от недостатка кислорода, потом с третьей попытки рванул и загудел мерно двигатель.
— Изучаю… — она усмехнулась. — Очередную никому не нужную чушь.
Мы медленно поехали по песчаной дороге. Был самый жаркий час дня — между тремя и четырьмя, даже ранней весной, как сегодня, здесь солнце напоминало, что мы — на вершинах пустынного плато. Кактусы, да колючки, да редкие деревца с синими ягодами и тысячи растений — беспечно дремали, привычные, не способные удивляться сладкому теплу. Кроткая зеленоватая шерстка пустыни торжествовала.
— Сеть сознаний, — сказала она на мои повторяющиеся вопросы, — и то, почему ей нужно больше эмоционально-мертворожденных. Раньше некоторых из них называли аутистами, помнишь? Слишком обобщенное слово.
Я помнил. На развилке я остановился, съехал к обочине.
— Ио, мой лагерь там. А твой дом там, — кивнул на границу пустыни, где, если имеешь орлиный глаз (увеличенную оптику, нужную одежку программного обеспечения, вшитую в дорогостоящий титановый чип), увидишь силуэт захолустного городка, который дальше, через сотни миль, врастает в исполинский, как спина древнего носорога, мегаполис на берегу Тихого океана, двести с лишком километров дороги.
— Ты что, бросишь меня тут, на самом интересном месте? — она рассмеялась.
— Мне с тобой и дышится легче.
— Ну конечно. Нас уже двое: больше любви — больше воздуха! Сам сказал.
— Я ничего не смогу, — смиренно предупредил я, имея в виду слабость, беспомощность этого тела.
— Хватит оправдываться, — строго приказала Ио. — Домой мне только завтра.
Жара начала спадать, когда мы дошли до моего лагеря. Какие-то люди нашли его, пока я катался во дворец носорогов, и разграбили. Не осталось ни еды, ни спальника, ни палатки. Валялся лишь мой стул-раскладушка да мусор. Пятно моего пустого очага также осталось нетронутым.
Ио, добрая душа, вызвалась собрать хвороста и мертвых деревьев.
— Похоже, пока болеешь, ты превращаешься в святого человека, а святому надо отдохнуть, набраться сил и рассказывать мне дальше о носорогах.
Мы дождались первой темноты, вынули ее чип, спрятали его. Третья ночь приступа забрала пустыню в бессчетный раз, и в бессчетный раз — для не подкупленного умом созерцателя случилось маленькое чудо. Впрочем, ум не признает чудом даже самую невероятную вещь, ему надобно по любому предмету и явлению чертить линию причины; он отвергнет чудо, даже если, например (расхожий миф), солнце свалится завтра в пасть кобре, и мы с Ио проснемся в промерзшей пустыне, медленно умирающей без восхода и птичьего песнопения, или если однажды первый из людей начнет мягко, опасливо предчувствовать… если он слепым, не имеющим названия органом начнет ощупывать поверхность всех возможностей и безошибочно, как если в него вшили механический чип, — не пользуясь умом, видеть: какую возможность изберут, что будет сказано, что совершится. Всему этому обязан ум отказать в существовании.
Таков его ответ на парадоксы: на неизбежность смерти и новой жизни, на существование в противовес небытию.
Впрочем, если не взять в руки ум и не вооружиться им против ужаса ночной пустыни, особенно той, где потерян огонь, особенно той, что занесена долгим снегопадом, проклята быть ледяной — то смерть неизбежна, а ум ищет все пути, чтоб спастись от смерти. Так восстал он против неминуемости смерти, против животной участи сиюминутно пребывать, из вороха мифа, волшебства, колебания, страстно острым клинком разрубил все преграды, включая и преграду матери-Земли, превратился в подгоняющего меня бога страха, и вот уж летят к необитаемой Ио астронавты, дремлющие в просвеченном сновидении, чтобы и там распространить весть о мире людей.
Я рассказал Ио, как увидел ее давным-давно, среди сотен таких же мерцающих душ, на поверхности плато из белого носорожьего камня, и потянулся именно к ней, а к кому еще?.. Может, все, для чего ее и меня вели туда предчувствия и невнятные сигналы, намеки и страдания тела, — это просьба к ней не бросать работу?..
«А кто если не эмоционально-мертворожденные?» — удивился я, когда уже была глухая ночь, Ио точно слушала только меня… В один миг мне стало казаться это единственно возможным, будто ее мудрость и трудолюбием добытое знание стремительно перекочевали в меня. Конечно, это им подражает предчувствие: им-то видно будет куда яснее! Это они в дальнем времени сменяют нас с тобой, страстных и обреченных. Нам, людям возмездия, детям чувственности, написано гонять общий на двоих разряд тока: от разума к разуму, от совести к совести. Я не вижу выхода из этой эмоциональной сцепки, кроме как заиграться разрядом страсти и сотворить третьего человека, в надежде на рождение очищенного, мутанта, не связанного возмездием, умеющего распознать силой предвидения очертания гор, равнин, впадин в океанах, планет и кратеров на спутниках дальних, не тронутых именем планет. Мы мечтаем оставить после себя лучшего потомка, но не готовы принять, насколько другим, ужасным и совершенным, «бесчувственным», однако предчувствующим — он окажется.
Для них время мягко колышется, и ум их слаб, значит, — почти не испуган. Он приглушен, этот ум, как истекающий в бесконечность свет от потухшей или взорванной звезды, и на смену ему они найдут себе иной ум. Наши слова не сгодятся для него, и электричество страсти ему уже не пригодится. Немного горько, что мои рассказы о любви останутся для него лишь сказками, однако хотя бы здесь горечь я еще могу употребить на сочинение бормочущего предвестия.
Пожалуй, горько мне и оттого, что это видение-письмо заканчивается, обрывается за следующим рассветом. Как если бы только что не было ничего, кроме очага в моей расщелине, и плясали языки пламени по окружающим меня лицам, спинам и животам, и за пределами света очага была молчаливая, малоизученная пустошь, зато мой единственный голос, мое пение у костра для моей подружки Ио, моя молитва огню — имели здесь силу, походили на знание и защиту; но близится восход, всюду прольется свет, очнутся ангелы на ветвях, все станет видимым, и моим словам не останется места в осветившейся пустыне. То, что я отсюда почитаю за «откровение», сделается обыденностью. Рассвет придет силой предчувствия, которую я распознал, заглянув в будущее. Мою книгу, попытку сохранить голос ума в наступающей мягкости, также он обесцветит, Ио, и даже твое предпоследнее открытие, такое важное, мудрое, он заберет как незначительный туманный артефакт из прошлого, и растворит молчанием.
Рассвет приходит, становится неизбежным, хотя длится темный предшествующий час, и в нем царит веселье вокруг огня. Я слышу, даже без помощи чипа, радостную пляску в городе, мелькание тысяч лиц, голоса богатых и здоровых, наслаждающихся телом, я пробую с ними тысячу удивительных запахов, вкусов. Последнюю пляску танцуем, и она продлится долго, на всех хватит веселья, а последний веселящийся не заметит, как уходит из-под ног ночь невежества, как в золу превращается он сам и все, кого он любил и ненавидел.
Мы с Ио проспали мгновение — около часа между пятью и шестью — где действительно ночь выгорела в утро, и свет вполне по обыденным правилам заступил на стражу. Я открыл глаза и вдохнул. Четвертый день. Выдох был куда глубже. Я встал, размялся, нашел, что тело забирает энергию из движения в прежней правильной, здоровой пропорции, как ей написано по древнему чертежу. Могу ходить, могу говорить с помощью голоса. Я собрал оставшиеся после разграбления вещи, мусор, позвал негромко:
— Ио, утро.
— Мне еще снилось, что ты рассказываешь, — не открывая глаз, пробормотала она. — Не расскажешь мне еще?
— Утро. Сама знаешь, кончилось время для рассказов.
Она проснулась, глянула на меня снова, сонно и неприветливо. Может, решила, что я скрыл от нее последнюю часть видения, ее собственного откровения, избравшего меня как медиума, чтобы нарядиться в слова.
— Одну вещь я поняла сегодня окончательно. Я — ученый. Мне всегда надо ставить вопросы: «Зачем? Почему? Как?» — твердо сказала она, когда очнулась. — Моя работа должна быть продолжена и завершена.
Она ученый. А я?.. Вернувшееся дыхание давало прозаичный, скучный ответ: похоже, я писатель. Но, выйдя из приступа, одной ногой стоя на пороге пустыни носорогов, нельзя уже так уверенно сказать. Ведь все-таки я — это я, цена этому известна; с собой я жил три десятка и три года и пережил с этим ненадежным телом все отведенные нам приключения, невзгоды, достижения. Так ли достоверно, что вне пустыни, вне болезни — я существую?.. Откровение тем и походит на смутный сон о будущем или далеком прошлом, что его не применить в обыкновенной жизни, где тысяча дел и тревог создают суету, рутину, драму. И то, что там развернулось за мгновения и заняло короткую ночь рассказа, растянется в реальности на века.
Словно по привычке Ио слепо протянула руку в мою сторону, но, когда я остался стоять неподвижно, вскочила сама.
— Возьмешь меня в город? У меня и машины-то нет. Я приехала сюда автостопом.
Мне показалось, что я теперь знаю ее получше и не против ее компании. Ученый и писатель — почему бы и нет? Поедем вместе, а там уж разойдемся навек. Еще на заднем сиденье валялась груда осколков разбитого дрона в ее чахлом рюкзачке и пульт управления.
Мы выскользнули из пустыни, не замеченные заступающими на смену рейнджерами, и наконец-то влились в поток тарахтящих машин, следующих из одного великого города в другой — все под пятой — и удары плетью безликого сетевого Диктатора. Я подумал, что немного времени пройдет, прежде чем читатель даже не поймет, что я имел в виду, написав, например: «Я сказал машине: “Остановись тут, за углом ”». За каким углом?.. Вскоре все, включая дороги, города, события, сделается текучим, как бы закругленным, плавным, как душа и любовь.
Вне пустыни приступ ненадолго усилился, я пару раз прикладывался к ингалятору, а в номере отеля обнаружил, что и здесь побывали грабители. Забрали все мои вещи, включая чип и даже зарядное устройство к нему. Телефон заработал, и на него просыпались десятки истеричных сообщений-приказов от доктора и его офиса. Оказывается, они тщетно пытались достучаться до меня в глубине пустыни: «ОКРУГ НЕ ДАЛ ТЕБЕ ПОДТВЕРЖДЕНИЯ!!! НЕМЕДЛЕННО ВКЛЮЧИ ЧИП И УСТАНОВИ ЕГО ОБРАТНО! ОТВЕТЬ!..» — и так далее. Изрядно они понаписали, но грабители освободили меня от необходимости волноваться. Понемногу дыхание стало выравниваться.
— Хочешь позавтракать? — сказала Ио, не подозревавшая, что происходит. — Тут есть неплохое местечко, даже необычно для такого захолустья. Зовется «Три носорога».
— Звучит отлично. Носорогов, кстати, никогда не было трое. Там всегда жил один-одинешенек.
— Один?!
— Один, ну да, — продолжил я рассказывать уже в машине. — У него не было самки, а значит, не могло быть ни детеныша, ни потомства. Он просто бесконечно долго, пока царствовали призраки, жил в огромном дворце, и забыт был один. Вторая скала даже ведь не похожа на него, но, чтобы не портить миф, он насылает туда свои тени и силуэты, и кажется, когда такие, как я, погружаются, будто это целое стадо.
— Ты выдумываешь, — рассмеялась Ио, — И сейчас поди опять скажешь, что видел это внутренним взглядом и смог рассмотреть прошлое.
Пожалуй, она была права. Здесь, вне пустыни — откуда мне было знать наверняка?.. Пора было задуматься о вещах практичных: о завтраке (время тянулось к полудню, а мы ничего не ели со вчера) и о том, как бы улизнуть от необходимости вшивать заново в голову чип. По дороге в кафе я сообщил в полицию, что его у меня украли. Необходимость мараться об эту бюрократическую машину, эту воцарившуюся всюду медицинскую диктатуру, начала травить мне погожий выходной денек.
— А как тебе Мексика? Любишь Мексику? — будто между делом спросил я, но Ио уже знала меня получше и распознала подвох в вопросе.
— Ну-ка, давай начистоту: что ты задумал, мистер писатель? — ее изумрудные глаза озорно полыхнули.
— Сам не знаю, но что-то неохота мне ехать обратно в город. Похоже, все мои вещи украли. Грабители взяли мой след и грабят мои пристанища, — я усмехнулся. — Помогают мне. Почему бы не махнуть в Мексику? Там у меня тоже нет вещей, а езды тут всего-то полчаса. Зачем мне обратно в город?..
Она удивленно пожала плечами и сказала, что ничем не привязана к городу: научную свою работу она совершает в бесконечном пространстве сетей, а парень все равно убьет ее за сломанную машинку. Похоже, был он довольно сердитым человеком, этот парень, и ей не хотелось к нему. Одно за другим препятствия испарялись перед нами, словно кто-то писал теперь об этом легкомысленную романтическую комедию с лучезарным концом, задумал заменить ею опостылевшую киберпанк-антиутопию.
К вечеру испарился мой приступ, вернулся выдох. Вместе с нормальным дыханием стала угасать память о носорогах, а дар моего предчувствия, показалось, притуплялся. Я не горевал — для обычной жизни достаточно и легкого шлейфа, умения слышать шепот или даже просто знать о его существовании глубоко в бездне пустыни. На закате Ио выбросила на обочину мерцающий чип, раздавила его с яростным хохотом, и мы вдвоем пересекли границу с третьим миром.