Опубликовано в журнале Знамя, номер 5, 2021
Об авторе | Олеся Александровна Николаева родилась 6 июня 1955 года в Москве. Окончила Литературный институт им. А.М. Горького. Поэт, прозаик, эссеист; лауреат нескольких литературных премий, в том числе Национальной премии «Поэт» (2006), профессор Литературного института им. Горького. Постоянный автор «Знамени». Живет в Переделкине. Предыдущая публикация в «Знамени» — «Как стать миллионером» (2021, № 2).
1.
Андрей Синявский — давний мой герой. Когда-то в писательском пионерлагере, куда члены Литфонда сбагривали на лето своих детей, в ночной девичьей спальне над ним тоже был суд.
Одиннадцатилетние писательские дочки, среди которых оказалась и дочь общественного обвинителя, напитавшись дома подробностями дела Синявского и Даниэля, воспроизводили довольно ловко и точно все завороты родительских выкладок, выводов и оценок.
Детские уста гневно выкрикивали:
— Клеветнические измышления, порочащие советский народ! наших женщин! нашу литературу! Чехова — и то не пожалел!
Я любила Синявского. Это был первый в моей жизни страдалец. Благородный человек, попавший в лапы пионервожатых, прыщавых комсомольских деятелей, заправляющих игрой «Зарница», потрепанных лысеющих дядек с идейным взором бесцветных глаз, а главное — всех этих теток с перманентом или с пучками на голове, всех этих инструкторш РОНО, посещающих педсовет и стучащих по столу концом нетерпеливой шариковой ручки. Да, попался, видно, влип. Стоит теперь один перед всеми этими директоршами, училками, — все на уроке разучивали правила октябрят, писали сочинение о Родине, читали в «Родной речи» о металлургическом комбинате, а он рисовал под партой клоунов, пиратов и королей или смотрел в окно, или думал о чем-то таком значительном и своем, отчего глаза наполняются до краев картинами нездешних мест. По глазам его и узнали.
Вот и выволокли теперь его за ушко из-за парты, вызвали родителей, мурыжат и мучают живую душу.
— Родина его воспитала, все ему дала, а он, а он!..
— Так это же литература, а не жизнь! — отбивалась я. (Так говорила моя мама.)
— Надо же различать героя и автора! (Так говорил мой отец.)
— «Взять бы Чехова за его чахоточную бороденку» — это же написано от лица графомана! Почему эти слова вменяют автору? (Так говорил кто-то из родительских гостей — Анатолий Гладилин? Давид Самойлов? Булат Окуджава?)
— «Женщины, как беременные таксы, ползут по улицам» — это же о настроении, а не о женщинах! (Кто-то — из них же: Семен Кирсанов? Юрий Левитанский? Владимир Максимов?..)
Неосведомленная часть спальни на глазах просвещалась и примыкала то к обвинительной стороне, то к группе защиты. Кто-то с кем-то переставал дружить. Ничего. За Синявского не жалко было и пострадать… И согрешить тоже, подслушивая у родительской закрытой двери взрослые разговоры, которые тогда, в десятилетнем возрасте, подожгли во мне фитиль этого особого отношения к незнакомому мне человеку. Я за него «болела».
Кстати, потом я это пересказывала его жене — Марье Васильевне Розановой, и она, улыбаясь своей особенной улыбкой, сказала, что детские воспоминания вполне адекватны тому, что происходило на процессе Синявского и Даниэля и вокруг него.
С детства — по выраженью глаз, по повадке и обороту речи опознавала я этих людей доброй воли, вечно кому-то протягивающих свою руку помощи и при этом всегда готовых дать по рукам.
«У меня разногласия с советской властью стилистические».
Удивительно, как это изящное и компактное утверждение, не претендующее ни на что, поставило вдруг все на свои места и, само о том не подозревая, сделалось формулой жизни целой социальной группы, не вписывавшейся, не укладывавшейся, не состоявшей, то есть попросту не желавшей иметь ни этого шила, ни этого мыла. Ни этих pro, ни этих contra. Никаких идеологических доминант. Никаких идеологий, поставленных во главу угла. Ибо человек — существо не идеологическое. Он есть существо образное, штучное, стилистическое, художественное, сотворенное и творящее, светящееся и мерцающее, закрученное из стихий земли и достигающее небес.
Когда Синявский под конвоем шел на допрос, он всегда читал «Богородице Дево, радуйся!». И был свободнее многих и многих, которые оставались на воле, ходили сами по себе и делали что хотели. Кстати, «Прогулки с Пушкиным» написаны им в лагере. Я тогда была в одном лагере, он — в другом.
2.
…Я познакомилась с Синявскими в счастливой поездке на поэтический фестиваль, проходивший в 1988 году в Париже и Гренобле. Это был один из первых фестивалей, участников которого выбирали сами французы, и обставлен он был шикарно. На выступления поэтов (Андрея Вознесенского, Булата Окуджавы, Александра Кушнера, Евгения Рейна, Геннадия Айги, Анатолия Жигулина и примкнувших к ним «молодых» Ивана Жданова и меня) приезжали и слависты, и русские эмигранты с разных концов Европы: из Италии, Швейцарии, Бельгии, Великобритании, Германии. В Париже мы выступали на сцене Центра Помпиду. Большой зал был забит битком. В нашу честь устраивали прием мэр Гренобля и министр культуры Франции Жак Ланг. И вот в эти дни я познакомилась со многими замечательными людьми — Никитой Струве, Николаем и Вероникой Лосскими, Ефимом Эткиндом, Эдуардом Лимоновым, Юрием Кублановским и, конечно, Синявским с Марьей Васильевной. Вскоре они приехали в Москву и пришли в журнал «Огонек», где тогда в отделе литературы работал мой муж — Владимир Вигилянский, пригласили нас в гости — в дом, где они поначалу останавливались, приезжая в Москву, и мы подружились. Крепко подружились, на всю оставшуюся жизнь.
С тех пор мы виделись не реже нескольких раз в год: то они приезжали в Москву, то мы ездили в Париж и жили у них в Fontanay-aux-roses, порой подолгу, иногда даже с детьми-школьниками.
Их трехэтажный дом с садиком, принадлежавший некогда Фернану Леже, который провел там детство, вообще был очень гостеприимным: кого только он не привечал в своих стенах. В нем живал Виктор Некрасов сразу после эмиграции, и комната эта со стеллажами по стенам так и осталась «за ним»: на ней висела табличка «Уголок Виктора Некрасова», в ней и мы останавливались, если кто-то не занимал ее до нас. Порой попадались странные люди, подчас не знакомые Синявским, но оказавшиеся здесь по протекции их друзей и знакомых: какой-то уролог, ворчавший на холод в доме и не понимавший, что за люди — эти хозяева. Прицепился ко мне, узнав, что я — жена священника, и стал высказывать претензии в связи с высокой, как ему казалось, стоимостью свечей в храмах. Сидел, целый вечер упорно сводил все разговоры на эту тему, пока Марья Васильевна не прикрикнула на него.
Или молоденькая дочка московских знакомых, приехавшая с неподъемным чемоданом шмоток на разборку со своим бывшим любовником-французом. Она то и дело советовалась с нами, как бы ей либо вернуть своего бывшего «партнера», либо срубить с него напоследок денег. В конце концов она со смехом рассказала о своей встрече с ним, о том, как лихо она притворилась беременной и потребовала финансовую компенсацию за моральные и физические страдания… И усилия ее увенчались успехом, после чего она и отбыла со своим неподъемным чемоданом в Москву. Синявский слушал ее и невольно покрякивал, а потом, пораженный, воскликнул, что разговоры в его доме велись о многом, но такого обстоятельного обсуждения темы «бл…док» доселе не было.
Вообще в этом доме я чувствовала себя «дома». Марья Васильевна за разговорами готовила свои фирменные блюда: малосольный лосось, который оказывался у нее особенно нежным, уникальным способом приготовленные баклажаны, творог… Это ей кто-то подарил кефирный грибок, который надо было помещать в подогретое молоко, отчего оно створоживалось. Далее надо было откинуть его на дуршлаг и подвесить в марле, чтобы дать стечь. Но таким образом этот грибок с невероятной скоростью размножался, плошки с творогом уже занимали почти весь холодильник, марлевые мешочки где только не висели, на плите подогревались уже не одна, а две-три кастрюли с молоком, и вскоре этим грибком было захвачено все пространство кухни. Это напоминало нашествие, стихийное бедствие. Но Марья Васильевна мужественно выдерживала сей Sturm und Drang, волнуясь и не желая погубить ничего из этого плодоносного существа. Она и меня пыталась одарить им, засовывая баночку с грибком мне в чемодан, но я, лицемерно поблагодарив, тайком отнесла ее в холодильник.
3.
У Синявских, несмотря на веселый нрав, иронию и прекрасное чувство юмора, была сквозная больная тема, о которой они так или иначе постоянно с горечью говорили, — это была травля Синявского эмигрантской печатью (прежде всего в парижском журнале «Континент» и в израильском «Время и мы») в связи с обвинениями его и Марьи Васильевны в сотрудничестве с КГБ. Марья давала отпор клеветникам на страницах своего «Синтаксиса». Думаю, сам журнал появился не в последнюю очередь для того, чтобы служить этим целям. Во всяком случае, на встрече русскоязычных писателей-эмигрантов, проходившей в Америке, она так и сказала: в эмиграции не нашлось журнала, который бы печатал ее любимого писателя, поэтому она и создала свой «Синтаксис». Она подробно писала о фактах, опровергающих какие-либо подозрения в сотрудничестве с органами. Помню ее рассказ о том, как она сдала французской спецслужбе кагэбэшника, притащившегося к ним в Париж и пожелавшего вступить с ними «в контакт». Были у Синявского, помимо Марьи Васильевны, и другие заступники и друзья, но атаки на них продолжались, словно чья-то злая воля старалась поддерживать точку кипения.
Одним из главных обвинителей, а то и инициаторов публичной расправы был писатель Владимир Максимов, главный редактор парижского журнала «Континент». Он упорно в течение многих лет не только печатно травил Андрея Синявского как агента КГБ, но и вовлекал в нее других охотников, предоставляя им страницы своего журнала и даже переопубликовывая сплетни из других печатных изданий, как это случилось с израильской публикацией сотрудника КГБ Сергея Хмельницкого, бывшего друга Андрея Донатовича, признававшегося в собственном грехе сексотства и обвинявшего в том же и Синявского. Эта грязная утка была охотно подхвачена русской эмигрантской прессой Франции, Израиля, США, несмотря на то, что в тексте Хмельницкого угадывались явные подтасовки и передергивания.
Повторяю, для Синявского и его жены — Марьи Васильевны Розановой — это была ужасная травма, о которой они постоянно говорили и сопротивлялись многочисленным наветам изо всех сил. Однако борьба была неравной: силы противника намного превышали и заглушали голоса защитников, раздававшиеся со страниц ее журнала «Синтаксис», который выходил небольшим тиражом. Наконец, после очередной порции обвинений в сотрудничестве с КГБ, которую спровоцировал и растиражировал Максимов, Синявские, почти отчаявшись, решили пойти на крайние меры — подать на него в суд, несмотря на то, что адвокат Генри Резник, с которым они советовались, отнесся к этому скептически. Шел 1993 год, и разговоры об этом велись в доме Ирины Уваровой, вдовы Юлия Даниэля, где в те годы, приезжая в Москву, останавливались Синявские и приглашали туда своих друзей. На этой драматической ноте, на этом крутом вираже мы тогда и расстались. Синявские уехали домой. Это было незадолго до октябрьских событий, которые все смешали и всех запутали.
4.
Потому что вдруг 16 октября в «Независимой газете» появилась заметка «Под сень надежную закона…», подписанная Андреем Синявским, Владимиром Максимовым и Петром Егидесом, которые собрались в парижском кафе «Сара Бернар», где обсудили произошедшее в России. Они объявили о себе так: «Давние оппоненты, чтобы не сказать проще — многолетние враги», но «не потому, что по-христиански простили друг другу».
«…Мы спросим вас, братья по разуму, что бы случилось, если бы вышел Верховный Совет в эфир со своим дурацким парламентским часом и кто-нибудь прокричал с экрана что-нибудь непотребно-призывное? Сколько жизней было бы спасено. Что вам дороже — человеческие жизни или коммунистические принципы? Ибо патологическая боязнь неугодного слова — это и есть сталинизм».
Меня это поразило и даже… оскорбило своей нелепостью.
Действительно, пикантно вышло — еще полгода назад Владимир Емельянович неприлично поносил Андрея Донатовича, обзывая его агентом КГБ. Его жертва — куда более сдержанно и пристойно — отвечала ему той же картой. А Петр Егидес за кого-то из них заступался, а кого-то из них обличал, хотя, кажется, обживал удобную ныне нишу «над схваткой». И вот сегодня они усаживаются за один стол, но, как признаются они, «не потому, что по-христиански простили друг другу», и, стало быть, разговор — разговором, но каждый из них по-прежнему уверен, что один из его собеседников по части мировых ценностей — родины и свободы — гнусный агент гэбухи. Абсурд, конечно.
Я и написала им в ответ небольшое эссе «Парижские посиделки», облитое если не сарказмом, то горечью и вышедшее вскоре в «Московских новостях».
Ну и, конечно, Марья Васильевна Розанова, которой, как известно, палец в рот не клади, мне ответила в своем журнале «Синтаксис» (№ 34) статьей «Уроки христианства». Выглядело это так: она перепечатала с купюрами мою статью, отрезала у нее конец, так что моя фраза «жаль, что… так и не простили друг другу всего по-христиански» исчезла, как будто ее никогда и не бывало, а потом вломила мне за то, что я якобы не хочу, чтобы Синявский помирился с Максимовым. И что поэтому я — плохая христианка… Что ж, может быть, действительно это так, но, справедливости ради, на самом деле мне очень хотелось, чтобы эта вражда прекратилась, муть рассеялась, чтобы справедливость восторжествовала, клеветники раскаялись, и тогда чтобы волк возлег рядом с ягненком и барс вместе с козленком… Я еще и вообразить не могла, как скоро мои чаянья исполнятся!
Но тогда мне казалось, Синявские на меня обиделись, и я своим выступлением лишь плеснула бензина в огонь всеобщего разделения и вражды. Однако жизнь все повернула иначе.
5.
И вот мой муж, который работал тогда в «Московских новостях», достал через одну журналистку, а именно — Наталью Геворкян, имевшую какой-то доступ к архивам КГБ (это было при Бакатине), фотокопию документа следующего содержания (впоследствии это было напечатано в «Московских новостях»):
«С целью пресечения одного из возможных каналов проникновенияпротивника в среду творческой интеллигенции, по ДОР на выехавшего с семьей из СССР “Диктора” (Синявского А.Д.) продолжить мероприятия по компрометации объекта и его жены перед окружением и оставшимися в Советском Союзе связями, как лиц, поддерживающих негласные отношения с КГБ. Совместно с 9-м отделом 5-го управления осуществить мероприятия по внесению разлада между Диктором и Доном (Даниэлем Ю.М.), ранее привлекавшимся с объектом к уголовной ответственности по одному делу. Срок исполнения — в течение года. Ответственный — тов. Иванов Е.Ф.»
(Из журналов планов 5-го управления КГБ СССР на 1976 год).
Копию этого документа мой муж передал Марье Васильевне, она, конечно, тут же его опубликовала в своем журнале «Синтаксис» и послала Максимову. Прочитав его, он не мог не понять, что вся кампания по компрометации Синявского, в которой он играл одну из главных ролей, была срежиссирована КГБ и покрывала его самого бесчестьем.
После этого, когда крыть было уже нечем, Владимир Максимов попросил прощения у Синявского, и они помирились. Это было совсем незадолго до смерти Максимова — он умер первым…
Итак, я стала свидетельницей этого, лично для меня эпохального, примирения. Вот как это было.
Мы с мужем приехали в марте 1994 года в Париж — это было связано с выходом в издательстве «Gallimard» моей книжки «Инвалид детства» («L’infirme de naissance») — и по приглашению Марьи Васильевны остановились у Синявских, несмотря на то, что незадолго до этого, как я уже говорила, меж нами состоялась в «Московских новостях» и «Синтаксисе» бурная полемика по вопросу об октябрьских событиях 1993 года. Но Марья Васильевна считала, что хоть мы и в некотором роде идеологические оппоненты, но наша любовь выше. То есть хоть табачок наш и врозь, но дружба остается дружбой. Петр Егидес ее страшно ругал за это, потому что был на меня разгневан и даже хотел подать на меня в суд за мое эссе «Парижские посиделки», о чем и сообщил на страницах «Московских новостей». Но Марья Васильевна осталась при своем.
И вот она в страшном волнении будит нас утром:
— Вы тут спите, а вечером к нам собирается Максимов извиняться перед Синявским.
Я тут же вскочила:
— Марья Васильевна, не беспокойтесь, мы куда-нибудь уйдем, чтобы вам не мешать. Переночуем у Лосских…
— Что значит уйдете и переночуете? — строго сказала Марья Васильевна. — Он знает, что вы здесь, и его как раз это устраивает. Он так и сказал: «Чтобы они обязательно были».
Я ужасно разволновалась. Дело в том, что как раз в это время вышло интервью со мной в «Литературной газете» (№ 10, 1994), где я очень ехидно «прошлась» по Максимову: он обругал в «Книжном обозрении» (№ 3, 1994) Окуджаву как «защитника расстрела Белого дома», и там было такое рассуждение, что вот, мол, теперь стал понятен истинный смысл его песни «Возьмемся за руки, друзья»: друзья Окуджавы теперь берутся за руки, чтобы всех, кто не с ними, расстреливать и давить… Он предлагал новый тип политического прочтения строк «Поднявший меч на наш союз достоин будет худшей кары»: «Сегодня я слышу в них — этих словах, — писал Максимов, — недвусмысленное предупреждение марширующих победителей: становись в строй или уйди с дороги, иначе раздавим насмерть». А надо сказать, что Булат Шалвович относительно Максимова придерживался той же позиции, что и Синявские в отношении своих оппонентов: личные отношения выше политических конфронтаций, и всегда Максимова, в том числе и при мне, отчаянно защищал: «Не смейте дурно говорить при мне о Володе — это мой друг!». Ничего себе друг, вздыхала я, зная, что незадолго до этого Максимов печатно обвинил Окуджаву в сотрудничестве с органами госбезопасности.
И такая неверность со стороны Максимова меня очень задела, поэтому я и влезла в эту потасовку. Словом, нечего мне было делать в доме Синявских в торжественный момент их примирения с давним врагом. Да и вообще это дело весьма деликатное… Но они сказали: ни-ни, сидите дома.
И вот в восемь часов вечера элегантный, в вечернем костюме, в галстуке, с единственной алой розой на длинном стебле появился Владимир Максимов. Он держался напряженно и сидел прямо и неподвижно, как будто на нем был корсет. Мы привезли из Москвы Синявским икру, и Марья Васильевна напекла блинов. Тянулись какие-то длинные мучительные паузы, заполняемые в основном разговорами о закусках. «Блины удались», «рыбка очень нежна»… Потом почему-то заговорили о нас с Вигилянским: Максимов выказал удивительную осведомленность о нашем досье: родители, благо он с ними был неплохо знаком, места работы, публикации, — вся биография как на ладони… Как потом уже комментировал Синявский, эта картинка называлась «парижский обком в действии».
Андрей Донатович сидел нога на ногу, сгорбившись и немного отодвинувшись от стола, курил одну сигарету за другой, пользуясь тем, что Марья Васильевна, позволявшая ему не более четырех-пяти сигарет в день, потеряла бдительность на этот счет, и молчал. А Марья Васильевна то и дело вскакивала, чтобы то ослабить, то прибавить огонь под кастрюльками и сковородками, и тоже упорно молчала. И вот такой странный получался вечер. Максимов спрашивал моего мужа, как ему работалось в «Огоньке», а мне — в Литинституте… Становилось томительно. Передо мной стояла бутылка превосходного красного вина, и, чтобы развеять эту невыносимую напряженку, я принялась, безудержно щебеча, нести всякую ахинею, все велеречивее и фиоритурнее произносила тосты, настаивала, чтобы «пили до дна». Такой аниматор! Нога моя, непроизвольно закинутая за ногу, все сильнее раскачивалась, наверное, «на нервной почве», и все отчаяннее ударяла по ноге Максимова, которого я вдруг, в пылу застолья, почему-то начала называть вместо Емельяновича, — «Валериановичем», за что мой муж тоже стал бить меня под столом по ноге, подавая знаки. Такая бурная шла жизнь у нас под столом, не видимая миру.
Но никто, да и сам Максимов не возражал — что там, восторженная дамочка, душка, блондинка, легкомысленная поэтесса: путает отчество, непринужденно болтает ногой, свиристит, чирикает, — ну какой с нее спрос?.. Под эту болтовню все как-то расслабились.
Коль скоро разговор шел о нас с Вигилянским, я предлагала выпить за тех людей, которые сыграли важную роль в нашей жизни: за Синявского, Окуджаву… Разумеется, все это с определенным, относящимся к делу подтекстом и подвывертом. Очень многое ведь можно сказать человеку самых нелицеприятных вещей так, чтобы он не обиделся… Но тон должен был легким, наивным, вдохновенным, самозабвенным… Должны быть сделаны некоторые па, реверансы, фигуры речи… Напоследок я, делая круглые детские глаза, произнесла тоном обиженной отличницы:
— Я не понимаю, честное слово, Владимир Валерианович (!), как вы могли выставить для битья Окуджаву? А он всегда говорил: «Я так люблю Володю…» Как вы могли, Владимир Валерианович, попасться на эту кагэбэшную «двухходовку» и распространять чекистскую фальшивку о том, что Синявский — их агент?.. Не могу поверить, чтобы — даже и без этого документа — вы не знали об их коварстве, об их навыке ко лжи, клевете, провокациям и всяким подлянкам!
Он усмехнулся:
— А вы-то откуда про них знаете?
— Да, конечно, знаем! — я аж подскочила. Такая эмоциональная волна пошла от меня, что Максимова даже качнуло на стуле…
Тут уже не выдержал Вигилянский, стал рассказывать, как его пытались завербовать, когда он был еще студентом, как угрожали, как шантажировали, не брали на работу после института…
— А с Синявским — видите — была проведена целая операция по его дискредитации и расколу эмиграции, что и произошло, — добавил он, чтобы было «ближе к делу»… — Это была такая месть за то, что он не поддался на их козни. Обычное для них дело.
Все-таки хотелось уже, не терпелось, чтобы — свершилось! Ведь сидели уже часа два, и я вдруг испугалась: вдруг Максимов уйдет, так и не попросив прощения. Те же опасения я прочитала и на лице моего мужа, да и в молчании Марьи Васильевны таилась тревога. И только Синявский, казалось, хранил безмятежность, поглядывая на нас с легкой усмешкой зрителя, наблюдающего разворачивающийся на сцене сюжет.
Вот я и старалась заполнить каждую пядь пространства, сплетала сеть, чтобы уже никто не мог из нее выскочить, чтобы все оказались вместе, встали бы в круг, начали бы играть в фанты, крутить «каравай». Не знаю, может быть, в критические минуты примирения и нужен такой игривый петрушка, рыжий, который разрушает торжественный тон взрослой серьезности, каким усталые принципиальные люди нудно и обстоятельно выясняют отношения, цепляясь к словам…
Мы пили за любовь и дружбу, за Булата Шалвовича и Андрея Донатовича, за Марью Васильевну и за жену Максимова Таню, которую мой муж знал с самого детства, и за моего мужа… В конце концов, наступило всеобщее вдохновение, и тут поднялся Максимов:
— Теперь я хочу сказать слово. — Все замерли. — Я прошу прощения у тебя, Андрей, и у тебя, Марья…
Синявский прикрыл глаза, затягиваясь сигаретой, потом медленно и тихо произнес:
— Я прощаю, но ведь ты публично меня обвинял, как быть с этим?..
Марья Васильевна с достоинством наклонила голову, чуть-чуть улыбнулась и добавила:
— Видишь ли, Володя, многие поверили в этот кагэбэшный навет, потому что узнали это именно от тебя…
— Разумеется, я принесу вам свои извинения в печати…
И, действительно, в его покаянном письме — «Заявлении для печати», опубликованном впоследствии и в «Континенте», и в «Синтаксисе», есть такие слова: «Я считаю своей обязанностью принести свои извинения А. и М. Синявским за публично высказанные мною ранее в их адрес подозрения в вольных или невольных связях с КГБ».
…Он позвонил на следующий день ни свет ни заря и позвал нас всех в гости. Но мы с мужем уезжали на три дня в Швейцарию и потому предложили Марье Васильевне, чтобы они шли одни. Но Максимов сказал: «Ничего, подождем, когда вернутся Вигилянские». И Марья Васильевна даже немного обиделась: «Представляете, он уже не хочет без вас!». А потом махнула рукой и ехидно произнесла что-то о том, что у Максимова слабость к блондинкам «с челочкой». «К дурочкам из переулочка» — я так это поняла.
Через несколько дней мы все были у Максимова. И тут уже пошла настоящая крепкая дружба. Теперь уже говорили все, перебивая друг друга. Таня приготовила что-то невероятно вкусное… Максимов предложил нам всем издавать в Париже новую газету… Я столь вдохновенно читала стихи, что мы опоздали на метро, а уж коли так, то и засиделись почти до самого утра. И если бы придумать, как называлось такси, которое везло нас на Fontanay-aux-roses, то ему бы подошло название «Радость»…
Какой тяжкий камень, давивший все эти годы, упал и рассыпался, оказавшись глиняным муляжом! Мир, вылезший из своих пазов, вновь обрел устойчивость. В этом мире хотелось жить, писать, выпускать газету! Хотелось любить всех, забыть старые обиды и «взяться за руки!». Да-да, друзья!
Приезжая в Москву (это было два раза), Максимов звонил нам уже как старым приятелям, с которыми еще предстоит новая жизнь. А потом, не прошло и года, он умер… Через несколько лет умер и Андрей Синявский.
Мой муж, поминая на заупокойных службах, поизносит их имена рядом: «Упокой, Господи, души усопших рабов Твоих Владимира и Андрея…». Так они и записаны у него в синодике вместе, подряд… Потом к ним было прибавлено еще одно имя — Иоанн. Это — Булат Окуджава.
6.
…Большим желанием Марьи Васильевны было посетить город, в котором она родилась — Витебск. И мы решили доставить нашим друзьям удовольствие и отправиться с ними в путешествие, конечным пунктом которого и оказывался Витебск, где архиереем был наш давний друг. Мы знали его еще со времен его иеродиаконства. Решено было заехать в Печоры Псковские, где у нас был дом, провести там несколько дней, посетить монастырь и знаменитые монастырские пещеры «Богом зданные», а также познакомить Синявских с нашими друзьями-монахами, людьми весьма начитанными и сведущими не только в духовной, но и в мирской литературе. А уж они-то как были рады провести вечер-другой с Андреем Донатовичем и Марьей Васильевной. Даже и не мечтали! Да и Синявскому было любопытно поговорить с ними.
Помню, как он у себя на кухне рассуждал о Божественной иронии в словах молитвы «Отче наш»: «И остави нам долги наши, якоже и мы оставляем должником нашим».
— Мы-то им почти ничего и не оставляем, — усмехаясь, добавлял он. — Значит, и нам мало что может проститься.
Или мы спорили про «игольные уши», через которые «удобнее верблюду» пройти, «нежели богатому войти в Царство Божие. Синявский почему-то не знал, что это — ворота в Иерусалиме, через которые верблюды могли пройти, лишь опустившись на колени…
Короче говоря, я посадила Синявских к себе в машину, туда же уселся муж, и мы полетели, рассекая пространство и оставляя за собой города, села, озера, леса, поля, на которые с удовольствием и интересом поглядывали «Абрам да Марья». Марье Васильевне хотелось как-то упорядочить эти пространства, которые казались ей невостребованными. И даже в Москве расстояния между домами вызывали у нее недоумение. Она все сравнивала московские центральные улицы с парижскими, на которых дома плотно прилегают друг к другу. «Зачем нужны такие проемы между ними? Такие площади?». Но тут уж мы спорили с ней.
Это было начало октября 1994 года — золотая осень, редкие подсвеченные облака, солнечные блики, дорога выглядела праздничной, и за разговорами домчались мы до Печор часов за восемь. Растопили печь, разложили снедь, выпили вина, как известно, веселящего сердце человека, хотя и так было радостно и весело. Потрескивающие поленья в печи придавали нашим вечерам и беседам с монахами особенный колорит. И «Спокойной ночи», и «Прогулки с Пушкиным», оказывается, были прочитаны друзьями-черноризцами, и адекватность собеседников очень пришлась по душе нашим парижским гостям: неудивительно для людей, пришедших в монастырь из питерской богемы: эти — художники-иконописцы, а тот — поэт.
В один из дней нас повели в пещеры, где захоронены упокоившиеся насельники и благотворители монастыря. Там, в отсеке, так и стояли гробы с телами и, что удивительно, при этом не чувствовалось никакого запаха тления. Некоторые гробы потрескались, и сквозь щели выглядывали то седая косичка, то край подрясника. Марья Васильевна не поленилась и полезла туда, чтобы самолично убедиться в отсутствии тлетворного запаха, а когда вылезала, я подала ей руку, чтобы помочь, но она отстранила ее со словами: «Я сама» и тут же упала, больно ударившись коленкой. Потом она это объясняла не как наказание за ее горделивый ответ, а как возмездие за грех «гробокопательства»: оказывается, она еще в детстве, в Витебске, любила ходить на кладбище и любопытствовать, находя кое-где кости. Что конкретно она там с ними делала, я уже не помню… Но мне показалось, что этот ее рассказ (полагаю, придуманный) очень ее характеризует: словно ей всегда хотелось выглядеть куда самодурнее и упрямее, чем это было на самом деле.
А с другой стороны, вспомнила я историю, которая добавляет черточку в этот характер, делая его решительным и даже героическим.
Дело был так. Поехали Синявские на Сицилию. Кто был когда-нибудь на Сицилии, этой «жемчужине Средиземноморья», овеянной древней славой, исполненной величия храмов и усыпальниц, завораживающей видом курящейся Этны и нашептывающей о злодействах дона Корлеоне, тот почувствует всю остроту произошедшего.
Невозможно не гулять по ее дорогам и бездорожьям, берегам и горам, улицам и проулкам. Вот и Синявские прекрасным летним деньком отправились на прогулку. Андрей Донатович налегке, а Марья Васильевна, как настоящая дамочка, естественно, с сумочкой.
Идут, разглядывают сицилийские диковины и в ус не дуют.
А меж тем мимо проносятся лихие байкеры на красных мотоциклах, жужжат, свистят, громыхают. И один из них — самый лихой — вдруг подкатывает к нашим гуляльщикам и на лету резко срывает с плеча сумочку Марьи Васильевны, готовясь умчаться с нею вдаль… Да не тут-то было. Не на ту напал. Марья Васильевна вцепилась в ее ручку, держит, не отпускает. Байкер дергает на себя, но Марья Васильевна не промах: дергает и она, да так сильно, что байкер срывается с мотоцикла и падает, а мотоцикл уносится дальше сам по себе, словно не замечая потери седока.
Теперь байкер лежит на земле, но сумочку из рук не выпускает. Однако и Марья Васильевна сжимает крепко ремень. Байкер поднимается с земли, сбрасывает шлем и угрожающе смотрит на Марью Васильевну в упор, но сумочку не отдает. Но Марья Васильевна в ответ глядит твердо и выразительно на байкера, словно они соревнуются кто — кого.
И вдруг она произносит сквозь зубы какой-то случайный, но звучащий весьма зловеще набор слов, типа: «Хам дураля!» — и снова решительно дергает сумочку к себе. И тут байкер меняется в лице, бледнеет, разжимает руку, пятится, натыкается на камень и падает на пятую точку, закрывая лицо. Видимо, по-сицилийски это означало какое-то страшное ругательство. Сицилийская мафия оказалась поверженной!
А Марья Васильевна как ни в чем не бывало на одну руку вешает многострадальную сумочку, а другой — берет под ручку Синявского, и они продолжают неспешным шагом покрывать благословенные окрестности.
Да, до сих пор дивлюсь: во мне когда-то было столько бесшабашной и слепой дерзости, что я не устрашалась вступать с этими людьми в литературную полемику, а с Марьей Васильевной — так даже и спорить!
Помню, как она приехала к нам в гости в Переделкино и потребовала, чтобы мы созвали к себе ее друзей, живущих поблизости: Андрея Вознесенского с Зоей Богуславской, Георгия Гачева, Игоря Волгина, приехал Виталий Третьяков, собралось множество народа. Марья Васильевна была в ударе.
— Ну, что, Гоша, — обратилась она к Георгию Дмитриевичу Гачеву, — давай я тебя сейчас посрамлю?. Покажем всем, как ты когда-то, придя к нам, услал Синявского за водкой, а сам… Нет, ты встань и подойди ко мне.
Гачев послушно поднялся из-за стола и приблизился к Марье Васильевне.
— Вот, я сейчас поднимусь, отвернусь, а ты приобними меня сзади за плечи… Как тогда.
Гачев поднял руки, со спины прикоснувшись к ней, и тут Марья Васильевна резко развернулась, сняла у него с носа очки и крепко сжала их в руках, давая понять, что вот-вот — и они хрустнут, сломавшись пополам.
Гачев смутился и испугался за них: это выглядело очень правдоподобно.
— Вот так! — торжествующе произнесла Марья Васильевна, пока все вокруг покатывались со смеху. — Он и тогда ужасно перепугался, и с тех пор — больше никаких поползновений.
Засмеялся и он, водворяя очки на прежнее место.
Короче говоря, была Марья Васильевна большая затейница, если не сказать, любительница похулиганить.
Но при этом я знала, что она добрая, ранимая и… нежная. Хочу привести ее рассказ об одном эпизоде, который раскрывает ее характер.
«Позвольте небольшую историю о добре и зле. Был среди моих добрых знакомых церковный писатель Анатолий Эммануилович Краснов-Левитин. Писал он много, запоями, не в силах отказаться от пера и бумаги, и все написанное приносил в мой дом, где я поставила небольшую типографию и принимала заказы на печать. Поэтому около десятка последних книг Краснова-Левитина были сделаны моими руками. И вот однажды я напечатала очередное его сочинение, и счастливый автор приехал забирать тираж. Входит радостный и давай объяснять мне, какая я прекрасная, как замечательно я устроила типографское дело и что я настоящая русская купчиха. Я возражаю, говорю, что слегка дворянского звания буду, а он все свое: купчиха, купчиха. Я опять возражаю, нет, говорю, это Буковский у нас купец, смотрите, как ловко торгует звоном своих кандалов, а я у станка офсетного стою, тяжелым мужским трудом зарабатываю. А Краснов не унимается: купчиха, радуется, купчиха!
И тут происходит нечто чудовищное: я чувствую, как от ярости у меня кровь глаза застит, в головочке мутится и я воплю кошачьим мявом: “Пошел вон из моего дома!!! Вон! Вон!” “А как же мои книжки?” — послышалось сквозь кровавый туман, и с криком “Книжки? Вместе с книжками — вон!” я стала вышвыривать из дому на улицу привезенные из переплетной пакеты. Сцена была редкостного безобразия, один из пакетов упал в фонтан перед домом, присутствовавшие при этом сотрудники типографии срочно вызвали такси, куда погрузили старика и его добро, и никогда бы я про этот свой позор не рассказывала, если бы не телефонный звонок вечером.
“Машенька, — сказал мой старый учитель (а надо добавить, что когда-то давно он несколько месяцев преподавал мне литературу в 9-м классе 235-й московской школы) — простите меня: я, наверное, очень вас обидел, если вы так кричали…”
А я в телефонную трубку вцепилась, плачу, и нет сил слово сказать, потому что за всю жизнь (а мне хорошо идет седьмой десяток) я только один раз встретила человека, способного на, быть может, самый тяжкий христианский подвиг: смирить гордыню и, подставив другую щеку, уничтожить зло».
— Какой кроткий человек! — отзывались о Синявском черноризцы, прощаясь с нами. — Раб Божий!
— Какой дерзновенный писатель! — Я вспомнила, как откликались о Синявском мои друзья-поэты. — Надо же: Абрам Терц!
И те и другие не догадывались, что говорят об одном и том же: чтобы Абрам Терц мог откалывать свои штучки, балансируя на фразе, как на мяче или проволоке, играя пестрыми смыслами слов, долготой пауз и грациозной иронией интонаций, Андрей Синявский — «нелепый интеллигент», дворянский отпрыск, потомок русских крестьян и лиц духовного звания — должен был ему не мешать. Отойти смиренно в сторонку и дать Абрашке нагуляться вволю да попировать, как пируют белые человеки. А когда пробил час и приличного гражданина, члена Союза писателей, доцента Школы-студии МХАТ Андрея Донатовича, торопящегося на лекцию, схватили под белы ручки спорые комитетчики и затолкали на Лубянку, а оттуда — в шестилетнюю лагерную отсидку, он понял, за кого, собственно, он страдает, но не заложил этого «сукиного сына, руки в брюки, в усиках ниточкой, в приплюснутой, до бровей, кепке, проносящего легкой, немного виляющей походкой, с нежными междометьями непристойного свойства на пересохших устах, свое тощее, отточенное в многолетних полемиках и стилистических разноречиях тело».
Это мы потом уже обсуждали с монахами их впечатления об Андрее Донатовиче и Абраме Терце.
7.
Пора было, однако, собираться в путь — на малую родину Марьи Васильевны, в ее родной Витебск. Как я уже сказала, там как раз у нас с моим мужем был дружественный епархиальный архиерей. Он поместил нас с Синявскими в гостиницу, а вечером пригласил в свои архиерейские покои на трапезу.
Это был чудеснейший вечер, Андрей Донатович и владыка сразу сошлись в разговоре, а прочие только внимали, не забывая, впрочем, и преизобильно угощаться, и запивать угощение и соком, и превосходным красным вином.
— А вот у меня есть вопрос. Что вы скажете на это, владыка? — что-то вдруг вспомнил Андрей Донатович. — Когда я сидел в лагере, там было много религиозников, то есть тех, кто сидел по «религиозным» статьям. Они там молились, постились, пели псалмы, читали Евангелие… И на одного уголовника это подействовало — он вдруг уверовал. Да как! Весь устремился к Богу! Пожелал открыться и покаяться. Сидел он по статье за грабеж, а на самом деле он убил человека. Но это преступление не было раскрыто, и убийца не был найден.
И вот он пошел и все рассказал со слезами раскаянья вертухаю. Ну, подняли бумаги, достали то дело, потом суд, и дали ему вышку. Так мой вопрос — ну, так сказать, к Самому Господу Богу: как же так, в промыслительном плане, человек покаялся, а его за это расстреляли? Смущает это меня. Что вы скажете?
Владыка подумал, возвел глаза вверх и стал отвечать тихим таким голосом, как бы рассуждая сам с собой:
— Был у меня знакомый один — иеромонах. Служил он на сельском приходе, а когда служб не было, ездил на машине в Москву. И привязался к нему гаишник, который всегда стоял на повороте от того села, где этот иеромонах служил, прямо на шоссе, ведущем в город.
Как ни поедет иеромонах после воскресной литургии в Москву, так его этот гаишник и останавливает, придирается. Ну, ему священник даст денежку, тот и отпускает с миром. Но потом старец ему сказал, что это нехорошо — так вот развращать милицию взятками. И тот решил гаишнику денег больше не давать.
Поехал он, как обычно, после воскресной литургии, в Москву. Так хорошо послужил, помолился, причастился, сам и «потребил» все из Чаши, поскольку служил без дьякона. Глотнул на дорожку чайку и вперед.
А тут гаишник его останавливает, палочкой своей машет. Иеромонах открыл окно и выглянул. А милиционер ждет, что вот сейчас ему в руку бумажку вложат хрустящую. Но тот держит себе руль, в окно машины выглядывает и не проявляет ровно никакой активности.
Тогда гаишник занервничал:
— Это… Нарушаем…
— Что? Где? — удивился иеромонах.
— А почему колеса, как у «Татры»? — придумал, наконец, гаишник. — Штраф.
— Хорошо, — согласился иеромонах. — Только вы, когда штраф будете выписывать, напишите там: за то, что колеса, как у «Татры»…
— Зачем это? — подозрительно спросил тот.
— А я в Лавре буду и самому вашему главному гаишнику (тут он назвал фамилию), который мне права выдавал, покажу.
— Да ладно, — смутился милиционер. — Езжай так.
Отпустить-то он его отпустил, но зло на него затаил. Узнал он, что попы эти, когда народ причащают, всегда вино пьют. И подкараулил священника в следующий раз.
Иеромонах наш остановился, открыл окно:
— Что теперь?
— Пили сегодня? — радостно спросил гаишник. — Вино употребляли?
— Нет, не пил. Но — потреблять — да, потреблял.
— Ага, — злорадно воскликнул мучитель. — Ну, так давай сюда права.
Отобрал у него права на целый год и даже составил акт, чтобы все было чин по чину. И не пожалуешься.
Приехал иеромонах своим ходом в Лавру, скорбный. Встретил меня, рассказал всю историю и приступил с расспросами:
— Владыка, в чем я был неправ? Сказано же в заповедях — не лжесвидетельствуй! Не солги! Я и всю правду сказал! Выходит — за правду я пострадал?
А я ему говорю:
— Эх, — обвел тебя вокруг пальца твой искуситель-гаишник. Все-таки надо бы рассуждение иметь, кому исповедуешься. Разве кто-нибудь тебя учил, что надо исповедоваться именно гаишнику? А кроме того — разве ты — пил? Разве ты потреблял — вино? Кровь же Христову! Вот так же, мне думается, произошло и с вашим раскаявшимся разбойником, — вздохнул владыка, поглядев на Синявского, и произнес с чувством: — Что ж он вертухаю-то стал исповедоваться? Так что в промыслительном плане он не того для исповеди избрал: ни вертухаю, ни гаишнику, ни искусителю, ни врагу рода человеческого, — сказано ведь: «Исповедайтеся Господу, яко благ, яко ввек милость Его!»
8.
В сентябре 1996 года моему мужу, который за год до этого был рукоположен в священники, позвонила из Парижа Марья Васильевна Розанова и сказала, что Синявский умирает, его парализовало — рак дал многочисленные метастазы, в том числе и в мозг, и единственное, чего он хочет, — это чтобы отец Владимир его перед смертью поисповедовал и причастил.
— Торопитесь, — прибавила Марья Васильевна, — речь идет о днях, если не о часах.
Болезнь Андрея Донатовича отозвалась в нас настоящим горем. Отец Владимир был бы и рад тут же сорваться с места и полететь к умирающему другу, но — как? Он только что вернулся из отпуска, из которого его с нетерпением ждал настоятель, все это время служивший в храме один, так что вряд ли теперь он его отпустит. Это — раз. Французской визы нет — это два. Билета во Францию нет — это три. А четыре — это то, что элементарно на этот билет нет денег.
Мой муж и сказал Марье Васильевне:
— Это невозможно.
А потом сразу прибавил:
— Ждите меня. Я его еще и пособорую.
И в полнейшем недоумении положил трубку.
Меж тем еще накануне к нам собирался зайти наш приятель еще по Литинституту Андрей Чернов. Тут он и возник на пороге, ведя за собой неизвестного, скромного на вид и ничем не примечательного человека.
Выяснилось, что это начинающий банкир, который хотел бы пожертвовать небольшую сумму денег, а именно пятьсот долларов, на какое-нибудь доброе дело. Для этого он и просил Чернова привести его к священнику, чтобы тот рассудил.
Отец Владимир рассказал ему про умирающего Синявского, который нуждался в последнем причастии, и начинающий банкир с удовольствием выложил деньги на стол:
— Я так и знал, что вы мне посоветуете потратить их на что-то достойное!
Итак, деньги отцу Владимиру на билет были найдены.
В то же самое время, пока он разговаривал с банкиром, мне позвонил мой институтский приятель, главный редактор журнала «Стас», и попросил срочно в номер написать эссе об Ахматовой.
— Деньги заплачу сразу же, не дожидаясь выхода журнала, как только принесешь эссе.
На следующий день я привезла ему написанное за ночь, и он протянул мне три стодолларовые бумажки. Получалось, что деньги были и на мой билет, весьма кстати, поскольку и мне хотелось попрощаться с Андреем Донатовичем, которого я очень любила. Да к тому же отец Владимир чувствовал себя во Франции без меня беспомощно, поскольку не говорил по-французски, так что лучше уж мне было быть там рядом с ним…
К слову сказать, это был единственный раз, когда мне платили такие деньги за эссе и выкладывали их передо мной тут же, не дожидаясь выхода номера.
К счастью, атташе по культуре французского посольства был тогда милейший человек русского происхождения — Алеша Берелович, а его помощницей — Аник Пуссель, с которой мы дружили. Узнав об умирающем Синявском, они помогли нам в тот же день сделать визы, мы забронировали билеты, и дело оставалось только за настоятелем храма отцом Максимом… Могла быть такая ситуация, что он, даже при всем своем желании, не смог бы отпустить отца Владимира: в храме должно совершаться богослужение, но если у отца Максима лекция в Академии, а отец Владимир вовсе уедет, то служить окажется и некому. Это мой муж прекрасно понимал и поэтому звонил своему настоятелю не без сердечного трепета. Но тот неожиданно спокойно сказал:
— Конечно, поезжайте.
Словом, если Господу угодно, Он сделает невозможное: через три дня после звонка Марьи Васильевны мы уже сидели у нее дома на Fontanay-aux-roses.
— Синявскому совсем худо, — сказала она. — Каждый день что-нибудь новенькое — то нога отнимется, то рука — опухоль все разрастается и давит на мозг. Тут собирался консилиум врачей, и они не дают ему больше нескольких дней жизни. А в довершение всего он сильно простудился: этой ночью спал с открытым окном, у него свалилось на пол одеяло, и он не смог его поднять. Только я уж вас прошу — не говорите ему, что он умирает. Когда он услышал, что вы его пособоруете, то испугался — ведь соборуют же перед смертью? Он даже заставил меня прочитать об этом в энциклопедическом словаре, правда, там написано, что это делается для исцеления…
— Во исцеление души и тела, — подтвердил мой муж.
Отец Владимир поднялся в кабинет Андрея Донатовича, который был на втором этаже, и они там долго беседовали, потом Андрей Донатович поисповедовался и пособоровался, и мы отправились к отцу Николаю Озолину, священнику, который служил и преподавал в Свято-Сергиевом Богословском институте, чтобы попросить у него назавтра Святые Дары.
Пока мы шли к институту, откуда-то стал раздаваться страшный пульсирующий звук: бук-бук-бук-бук, который все нарастал и нарастал, а навстречу нам стали попадаться странные подпрыгивающие молодые люди, у которых на голове были рога. Они были и прикреплены специально, и вылеплены из собственных волос, а сзади между ног болтались мерзкие хвосты. Таких подпрыгивающих и извивающихся рогатых и хвостатых людей становилось все больше и больше, пока бульвар не заполонила целая толпа, в гуще которой показался автобус, из которого и доносились усиленные до невозможности динамиками эти: бук-бук-бук. Оказалось, что это была демонстрация против приезда во Францию папы римского, и вот ад восстал. Лица демонстрантов были вымазаны черной сажей, сами они подпрыгивали и кривлялись, выбрасывая вверх два пальца, сложенных латинской буквой V: victory, victoire. Победа.
— Это бесы, — содрогнулись мы, прижимаясь к домам, чтобы те не растоптали нас. Тогда казалось: ад восстал, преграждая нам путь к святому делу!
Наконец, мы добрались до отца Николая, и он пообещал на следующее утро после литургии дать для Синявского Святые Дары.
Возвращаясь обратно, на одной из узких парижских улиц мы столкнулись лицом к лицу с нашим другом — московским профессором Кротовским и его женой. Профессор Кротовский — врач от Бога, и он много лет совершал чудеса хирургии, спасая людей от смерти и инвалидности. Узнав о Синявском, он очень опечалился и захотел самолично взглянуть на его рентгеновские снимки и результаты анализов — а вдруг все-таки парижские врачи что-то преувеличивают? Вдруг есть хоть какая-то надежда? Вдруг все не так плохо?
И мы поехали с Кротовскими к Марье Васильевне. Но — увы! — как только он взглянул на снимки и изучил бумаги, глаза его потухли, и он сказал:
— Это даже хуже, чем я ожидал… Речь, действительно, пошла не на дни, а на часы.
На следующий день отец Владимир причастил Андрея Донатовича, и мы улетели в Москву. А еще денька через два звонит нам Марья Васильевна:
— Ну все, — подумали мы. — Вечная память!
Однако Марья Васильевна совсем иначе повела свою речь:
— Падре, — сказала она довольно игриво, — угадайте, кто это сейчас сидит передо мной на кухне и пьет чай?
— Не знаю, Марья Васильевна, это может быть кто угодно — от Горбачева до Лимонова.
— А вот и нет, — бодро откликнулась она. — Передо мной сидит… Синявский. Он сам сегодня спустился со своего второго этажа на кухню и теперь сидит передо мной! Но мало того — ему сделали новые рентгеновские снимки головы, и на них опухоли — нет! Врачи сами не могут ничего понять!
…Больше пяти месяцев Андрей Донатович вот так — спускался пить чай на свою кухню, работал над последним романом, встречался с друзьями, прощался с этой жизнью и готовился к новой. К нему несколько раз приезжал со Святыми Дарами отец Николай Озолин и причащал его.
Отец Владимир так ему и говорил:
— Вы будете жить столько, сколько в вас будет стремления идти к Богу.
А сам, стоя перед умирающим человеком, поеживался от собственного дерзновения.
Умер Андрей Синявский 25 февраля 1997 года.
Один наивный человек, услышав эту историю про пять месяцев жизни, воскликнул:
— Но почему же так мало?
А на самом деле, это и не мало, и не много, а ровно столько, сколько потребовалось Господу, чтобы забрать его, созревшего, как превосходный плод, к Себе в вечные Свои обители.
9.
После его смерти наша дружба с Марьей Васильевной не прекращалась. Мы знали, что и мертвого Синявского продолжали преследовать прежние обвинения, несмотря на публичные извинения Максимова. То в «Русской мысли» что-то появится, то во «Время и мы», то снова в «Континенте»: уже при новом главном редакторе Игоре Виноградове. И Марья Васильевна продолжала нести свое служение верной защитницы своего мужа. Величественная, в своих неподражаемых рукодельных платьях и перстнях, она входила в редакцию «Русской мысли» и, располагаясь в кабинете Алика Гинзбурга, наводила на сотрудников и главного редактора Ирину Иловайскую ужас за предстоявшую расплату. Все вокруг замирало и тяжелело, как перед бурей, грозящей разрядами молний, громом и градом!
Или распахивала дверь в новый «Континент», редакция которого находилась в Москве, и в сопровождении адвоката Генри Резника буквально «припирала к стенке» Игоря Виноградова за очередную клеветническую публикацию: тут уж сам Резник ничего не имел против того, чтобы вкатить «Континенту» иск, и популярно объяснил Игорю Ивановичу, чем лично ему это будет грозить в случае, если он не опубликует опровержение.
Меж тем Марья Васильевна писала книгу мемуаров, главы из которых она нам читала. Это были истории, которые можно назвать «крутыми», жизнеописания — нелицемерными и острыми, а саму ее жизнь — «героической». С отчаянной храбростью она не только разоблачала козни госбезопасности, но и замахивалась там даже на «священных коров» диссидентства. А иногда вдруг из этой «железной» и шумной женщины выглядывала девочка Маечка (так ее звали в детстве) в круглых очечках. Маечка Кругликова. Хорошая девочка, которая хотела иногда выглядеть плохой. Подделывала отметки в дневнике. Занималась «гробокопательством». Дерзила. Не слушалась взрослых. Так и не дописала начатую книгу. Потом, когда она уже физически не могла это сделать, мой муж («падре», как она его называла) вызвался помочь ей — скомпоновать и выстроить главы, расшифровать то, что она бы ему наговорила на диктофон. Марья Васильевна моего мужа любила, доверяла ему и, можно сказать, даже уважала. Но Егор Гран — сын Синявских — был против такого дела. С его позиций это было объяснимо: он устал от скандалов, бушевавших вокруг родителей, и не хотел продолжения, предчувствуя, какой залп негодования могла бы вызвать эта книга.
О жизни Синявского и Розановой моя дочь Александрина Вигилянская сняла свой первый документальный фильм «Абрам да Марья», который вышел на киноканале «Культура» в серии «Больше, чем любовь». Однако в отведенный формат он не уместился, поэтому, против обыкновения, ей было позволено сделать две серии. Все это, связанное с фильмом, честно говоря, было чудом.
В последний момент перед отлетом во Францию оператору фильма отказали в визе, поэтому моей дочери пришлось лететь одной, искать там, на месте, оператора с аппаратурой да к тому же бороться с вдруг поднявшейся безумной температурой +39. Мы с мужем прилетели в Париж следом за ней и застали ее совершенно больной. А меж тем ей надо было все доделать за несколько дней: билет был с фиксированной датой. Кроме того, у нее совсем не было никакого опыта в съемках фильма: она взялась за это впервые и оказалась одна-одинешенька, несмотря на то, что оператора в Париже ей все-таки нашли, а я ездила куда-то на другой конец Парижа за светоотражающими серебристыми зонтами, необходимыми для съемок. Но Марья Васильевна вела себя очень благородно, покорно выполняя просьбы Александрины и рассказывая, о чем бы ей ни намекнули. Даже про вести из загробного мира, хотя никакой мистицизм был ей абсолютно не свойствен.
История такая.
Синявского отпели, и Марья Васильевна его похоронила на кладбище в Fontenay-aux-Roses, неподалеку от их дома.
Минула зима, наступила весна, таянье снега, половодье рек, птички запели, расцвели крокусы в саду, забил фонтан у крыльца, засверкали в нем золотые рыбки… А Марье Васильевне тяжело на душе, неспокойно — Синявский чуть ли не каждую ночь является ей в тонком сне и выглядит неважно, болезненно: явно, плохо ему там, мучительно, вот и просит ее о чем-то.
Не выдержала Марья Васильевна, отправилась на кладбище, а в качестве переводчицы взяла русскую парижанку, свою старую приятельницу.
Пришли они к кладбищенскому начальству, и Марья Васильевна стала настаивать, чтобы разрыли могилу ее мужа, потому что ей необходимо удостовериться, все ли у него там в порядке.
Ну, этот похоронный начальник только руками развел: это такая сложная процедура!.. Да и что она там хочет увидеть? К тому же мадам сама захотела, чтобы ее мужа погребали в земле, а не в склепе: по весне-то могилу раскапывать особенно сложно. К тому же без полиции в таких делах не обойтись.
Но Марья Васильевна была непреклонна:
— Я чувствую, что Синявскому там плохо! Что-то случилось… нехорошее… Просто так он бы в таком смятенье ко мне не пришел!
И что же? Повздыхал-повздыхал этот начальник кладбища, покачал головой, поцокал языком, но — делать нечего — назначил день эксгумации. Столпились могильщики над захоронением русского писателя, а рядом с ними — верная Марья Васильевна с приятельницей.
— Мадам, просим вас отойти — это зрелище не для слабонервных! — попросил ее начальник кладбища. — Могильщики сами увидят, если там что-то не так… Вам не надо туда заглядывать.
— Вот еще! — возмутилась Марья Васильевна. — Для того ли я с моим мужиком прожила полвека, чтобы теперь, в трудную минуту, его оставить! Копайте.
Могильщики принялись рыть землю и уже изрядно углубились, как Марья Васильевна услышала — сначала робкий и тихий, а потом все более громкий, внятный и многоголосый возглас: «Police! Police!».
Она заглянула в вырытую могилу и ужаснулась: грунтовые воды подмыли гроб, да так, что крышка с него не только съехала вбок, но еще и треснула, так что оттуда показалась внутренняя обшивка…
— Ну вот! — сказала Марья Васильевна. — Не зря же он приходил! Вон как ему там скверно!
Приехала полиция, гроб вытащили, переложили в новый и захоронили, на сей раз — в склепе. И Андрей Донатович перестал являться в тонких снах своей любимой жене. Она поняла это так, что он успокоился и водворился, наконец, в месте сухом, в месте светлом, в месте злачном, в месте покойном. В таком месте, откуда «отбеже болезнь, печаль и воздыхание».
Мой муж на месте захоронения отслужил по нему панихиду, ибо «Бог не есть Бог мертвых, но живых»!
10.
Пока Александрина снимала свой фильм, я взяла первую попавшуюся книгу, которой оказался старинный, еще дореволюционный, учебник французского языка. Я вспомнила, как мы смеялись, когда его читали с Синявским. Потом, кстати, кое-что оттуда вошло в его последний роман «Кошкин дом», составленный уже после его смерти Марьей Васильевной. У меня в «Новом мире» вышла рецензия на этот роман, кое-что проясняющий в отношениях Синявского и Абрама Терца. И здесь вспоминаются слова Андрея Донатовича, сказанные им на выступлении у меня на семинаре в Литературном институте. Его спросили студенты о цели творчества, и он ответил: «Цель творчества — преображение».
Все это живо всплыло перед глазами, пока я листала учебник.
« — У вас ли мой прекрасный башмак? — Да, он у меня. — У вас ли мой золотой шнурок? — Нет, у меня его нет. — У вас ли мой гусь? — Нет, у меня свой петух.— Видите ли вы эти прекрасные похороны? — Да, я их прекрасно вижу. — Кого вы видите там в цепях? — Я вижу в цепях убийцу нашего хорошего соседа, бедного кузнеца. — Что у вас дурного? — У меня дурной конь моего доброго приятеля. — Что у вас прекрасного? — У меня прекрасный суконный плащ. — Ищешь ли ты ослов? — Я ищу ослов и быков. — Что у этого офицера? — У какого офицера? — У того офицера, которого не любит полковник. — У него кожаные сапоги сапожника. — Зачем этот молодой солдат столько пьет? — Наверное, ему пить хочется. — Отчего у этого молодого человека такой надменный вид? — Он почитает себя великим художником, он, который только весьма посредственно играет на фортепьяно. — Зачем не пишете вы как должно? — Я не могу писать лучше. — Стреляйте же, теперь ваша очередь! — Спасибо, я только что выстрелил. — Какую женщину видит этот юноша? — Он видит молодую и прекрасную женщину в черном платье. — Где он ее видит? — Он ее видит в церкви. — Что драгоценнее красоты? — Добродетель. — Но у кого золотые шнурки? — Ни у кого золотых шнурков не было и нет».
Неправда! — подумала я. — Есть у нас золотые шнурки, которыми «зашнурована» наша жизнь и без которых она бы развалилась, как бесформенное вещество. Есть у этой жизни и некий пратекст, по силовым линиям которого она разворачивается. Есть у нее материнское лоно Священного Писания, а для кого — и русской литературы. И никому из нас уже не выпутаться, не выскользнуть из ее золотых шнурков, никуда не деться от ее онтологического синтаксиса, всех его сложноподчиненных предложений, прямой и косвенной речи, дополнений, уточнений, промыслительных обстоятельств времени, места, образа действия, причины, цели, условия и уступки, равно как и от ее знаков препинания — стремительных запятых, блаженных и мучительных многоточий, тянущихся по пространству тире.
Только так и могут разрозненные и перепутанные страницы сложиться в книгу, существование преобразиться в бытие, земля откликнуться на зов небес.
…Спасибо, я только что выстрелил!