Опубликовано в журнале Знамя, номер 3, 2021
Об авторе | Алла Сурикова родилась в Киеве. Окончила филологический факультет Киевского государственного университета и Высшие курсы режиссеров и сценаристов. С 1977 года работает кинорежиссером на «Мосфильме». Сняла более двадцати фильмов («Суета сует», «Ищите женщину», «Человек с бульвара Капуцинов», «Дети Понедельника», «Хочу в тюрьму», «Вы не оставите меня», «Любовь и Сакс» и др.).
Алла Сурикова — народная артистка РФ, лауреат Премии правительства РФ, кавалер ордена Почета.
Автор книги «Любовь со второго взгляда» и книги стихов «Мои чуть-чуть стихи». Маленькие рассказы «Конотоп» войдут в будущую книгу с рабочим названием «Я гну глаголы, клею лики…».
Хряки. Райка, Светка, игра в «больницу»
Мое детство прошло в этом городе — на границе Украины и России. Конотоп — так, говорят, назвала его проезжавшая здесь императрица Екатерина. Кони здесь в грязи увязли, почти утопли. Правда это или выдумка увязающих в жирной грязи хмурых жителей Конотопа, не знаю.
Мы приехали с вокзала на подводе. Подвода — это тощий конь с ребрами навыверт и большое деревянное корыто, прикрученное к четырем ржавым скрипучим колесам. 1945 год. Конец войне. Ура! Лето! Я возвращаюсь с дедушкой и с бабушкой из эвакуации — из города Омска. Эвакуированные — это «выковыренные». Так нас называли там. Здесь мы стали «повернутые» (от украинского слова — повэрнутыся — возвратиться). Дом дедушки и бабушки, в котором они жили до войны, занят другими людьми. Людьми, которые неплохо устроились при немцах. Нам пока отдали свои полдома Харьковские. Бабушка за глаза называла их «хряки». Хряк — это, вообще-то, большой толстый свин. Харьковский же был длинный, пополам согнутый, и всегда в сапогах. Он курил и кашлял. Лицо все в синих точках. И пальцы корявые. Он смотрел косо и все время моргал. А рот был кривой и заканчивался возле уха. Когда Хряк кашлял, казалось, что он смеется. Только косые глаза зло смотрели в разные стороны. Зато у Хряков была замечательная веранда, густо обвитая диким виноградом — любимое место наших детских игр, когда Хряка не было дома. Веранда выходила во двор. Также в этот двор выходило крыльцо Светки-Блот, Райки-Балалайки, Гришки-Синие яйца — моих главных друзей. Через дорогу жили еще две наши подружки: Светка Блюм и Тамарка Мопса. Тамарку так дразнили за обожженное и оттого похожее на безносую псину лицо. У Мопсы отец Сэмэн был старьевщиком. Его дразнили Лохмачом. С утра он кричал: «Покупаю стары вещы, стары вещы!»… На самом деле никогда ничего не покупал. Торговался, грязно ругаясь, за каждую копейку, смешивая идиш, русские и украинские слова с отборным матом: «С ково ты сдрала, шлеперка, ети зашмурганные … кальсоны? Шмаровозка…б! Цэ ж х.. в говне! Забирай и шоб я тэбэ бильше нэ бачив до е. м.». Чтоб от него поскорее избавиться, ему отдавали все тряпки даром. У Сэмэна было пятеро грязных детей и маленькая худющая жена — тетя Хая, которая всегда носила большой беременный живот. «Чтоб ты сдох!» — кричала днем Сэмэну тетя Хая. А ночью раздвигала свои худющие ноги. Каждый день Сэмэн привозил и складывал в своем доме, похожем на сарай, какие-то тряпки. Бабушка не разрешала ходить к ним во двор. У детей были вши. А в тряпках копошились здоровые крысы. Но заглянуть очень хотелось.
Самая любимая наша игра на веранде Хряков — была игра «в больницу». Раненым всегда был Гришка. Откуда мы и узнали, что у него был синий (он уже тогда был очень больной мальчик) мешочек детских яичек… Гришка всегда хотел именно жрать. Я приносила ему хлеб. И если удавалось «стырить» у бабушки — еще кусочек сала. Он с большой готовностью ложился на лопухи, которые были «больничной койкой». Показывая горло, открывал свой рот, похожий на клюв птенца, и с особым удовольствием снимал свои драненькие, замызганные штанишки, когда лечить надо было пипиську. Гришка умер рано. Он сумел дотянуть до десяти лет. А потом «завяв як бузок» (завял, как сирень). Так сказала Райкина мама.
У Райки мама была почтальоном. У нее сбоку на животе висела большая темная сумка с почтой, на голове — синяя косынка в белую крапинку. Из-под синей юбки выглядывали худые ноги в синих жилистых разводах. Райка и мама были очень бедные, но очень чистенькие. Мама выходила на почтальонскую работу рано, приходила поздно. Райка грызла зеленые яблоки, которые мы вместе воровали в соседских дворах. Мальчишки ее дразнили: «Рая-Балалая, дома не хозяя, спички ворует, дома не ночует». Рая ночевала дома, а вот Светка-Блот часто ночевала где придется. Райке мама сказала: «Для того, чтоб, когда вырастешь, у тебя были красивые ноги, их надо каждый день мыть». И Райка верила. Она мыла свои ноги везде и всегда. А уж когда домой приходила, сбрасывала сандалики у домотканого коврика, прыгала в тазик с водой и драила свои ноги, как матрос палубу — щеткой и хозяйственным мылом.
Райка и вправду выросла длинноногой стройной светловолосой девицей, на которую рано стали заглядываться мужики. Чистюля Райка ждала принца. Но не дождалась. Однажды, когда она сидела в своих мечтах на завалинке, лузгая семечки, к ней подсел сильно выпивший парень в потертой гимнастерке. Он него несло потом. А Райка ненавидела вонючих и немытых. Вонючий работал в тюрьме и нахально полез к ней под юбку. Она сильно саданула его в пах своей красивой ногой, а потом еще для верности со всего размаху стукнула кулаком по морде. Вонючий не удержался на ногах, и, падая, брякнулся головой о камень. Немного полежал… и помер. А Райку посадили на двенадцать лет.
У Светки-Блот мама была проституткой. У них была одна комната с глиняным полом — видимо, чья-то кладовка, кровать, покрытая рядном, венский стул и большое, в обвитой деревянными гроздьями винограда раме, старинное зеркало. Когда Светкиной мамы не было дома, мы заскакивали в их комнату, чтоб повертеться перед этим зеркалом. В нем, затертом и с черными точками, мы чувствовали себя прекрасными принцессами… Светка доставала из тайного маминого ящичка алую помаду и черный уголек. Мы красили по очереди губы, рисовали на щеке «мушку», чернили угольком брови, обводили глаза — так делала Светкина мама. И мы тоже готовились нравиться… Светка снимала с окна старинную кружевную немецкую занавеску, и мы по очереди, набрасывая ее на голову, взлетали в своих мечтах к сказочной жизни. Мама была высокая, с обвислой грудью и модной прической: кудельки на лбу, кудельки по плечам. Когда она улыбалась, на желтых прокуренных зубах сверкала металлическая коронка. Она старалась приводить клиентов не слишком поздно, чтоб Светка могла ночевать дома. Но получалось это не всегда. Светка сопела, обижалась, но терпела. Понимала, что это мамина работа. И тогда Светка устраивалась на веранде у Хряков, а мама выкидывала ей бушлат…
Светка потом тоже стала проституткой. Довольно рано. А когда ей было двадцать лет, ее задушил из ревности какой-то ухажер. Пришел к ней домой, набросил на голову ту самую кружевную занавеску и… задушил. Потом тоже сел в тюрьму. Тюрьма была недалеко. Через два квартала.
Соседний с Хряками двор был конотопской интеллигенции. Врачи: Зимелева и Лернер. У них была большая темная с тяжелыми зелеными портьерами комната. Была хрустальная люстра. Много книг и кузнецовский сервиз. Когда Лернер умер, он пролежал дома несколько дней. Он распух и не помещался в гроб. Его везли хоронить на подводе в открытом гробу. Мы бегали смотреть. Огромный живот возвышался над головами немногих провожавших. Витька Соболев, по кличке Пузо, громко смеялся. Зеленая сопля, которая всегда висела у него под носом, вздрагивала. Мой дедушка стукнул его по затылку. Сопля упала. Витька умолк. Лернера похоронили на городском кладбище, а Зимелева стала распродавать все… И кузнецовский фарфор…
Часть кузнецовского сервиза через несколько десятилетий оказалась у моей дочери. Когда мы стали жить в Москве, сервиз поселился у нас на улице Довженко. Большое блюдо было нашей гордостью. Однажды к дочке пришли гости. Кто-то неосторожно сел на блюдо. Оно треснуло. И дочка спустила его в мусоропровод — чтоб я не волновалась… Я снимала кино и, правда, волновалась тогда только по этому поводу…
Мамин брат, олени, Чаплин
А потом Зимелева сошла с ума от одиночества и тоже умерла. Мы прокрадывались в ее зашторенную комнату и крали хрустальные висюльки с люстры, закапывали их в землю — делали «секретики». Выкапывали ямки в земле, клали туда цветочки и хрусталинки. Сверху стеклышко. Получалось красиво. Витька Пузо (у него был большой рахитичный лоб, кривые ноги, а штаны сползали под большим голодным пузом) находил и разрушал. Он разговаривал матом и междометиями: «Это шо тут?. А?.. А ну, к хренам». Он был сиротой. Жил под крыльцом у Лернеров. Воровал.
Я жила с дедушкой и с бабушкой. Мама и папа — в Киеве. Они приезжали редко. Еще реже приезжал из Москвы мамин брат.
Он ушел в семнадцать лет на фронт. Его ранило в ногу. Когда он попал в госпиталь, ногу ему отняли почти до паха, так как начиналась гангрена. Протезу не на чем было держаться, и он всю жизнь проходил на костылях. На костылях он окончил медицинский институт, на костылях поступил в аспирантуру, на костылях написал кандидатскую диссертацию. Правда, защитить ему удалось не сразу, так как его руководителя, профессора Барона, который участвовал когда-то в бальзамировании Ленина, сняли со всех должностей и то ли арестовали, то ли собирались. «Дело врачей» было в разгаре. Он был еврей. Значит — «отравитель». Мамин брат все же защитился — инвалид войны, орденоносец,— потом женился на черноглазой, улыбчивой, добрейшей женщине Любочке, у которой в Москве была своя большая комната в коммуналке и маленький сын. Потом у них родился еще один сын, Алик, который сейчас живет в Штатах, сдал все мыслимые экзамены, стал успешным психиатром.
А тогда, очень давно, в Конотопе — Алик тоже приезжал на лето из Москвы к бабушке и дедушке. Очень он боялся примуса: «Я могу об него упасть и обожопнуться». И очень любил вкусно поесть. Делал он это прихрюкивая, причмокивая, качаясь на стуле от удовольствия, и всегда просил добавку.
А мамин брат на костылях потом стал еще и доктором наук, прекрасно музицировал и замечательно рисовал. У меня есть альбом репродукций его картин. Как-то в свой голодный период я продала одну из его картин западному немцу. Конечно, сейчас неловко и сожалительно… Но тогда он нас очень выручил. А к тому времени мамин брат уже тоже жил в США. Умер рано. У него случился в Америке инфаркт, а его лечили от воспаления легких. Вот и хваленая американская медицина!
А когда приезжал в Конотоп демобилизованный папа — начинался праздник! Он привозил подарки, полученные по лендлизу. Конечно, самое потрясающее было — жвачки! Белые, мятные, фантастические!!! А еще в одном из подарков был отрез цвета «электрик» — с оленями. Потрясающей по тем временам красоты.
Бабушка (другая, папина мама) сначала сшила сарафан моей маме, потом после стирки он слегка сел, и из него — ей же, она же — переделала в юбку. Потом он при новой стирке снова слегка сел — получилась мамина блузка. Потом олени отправились в путешествие ко мне на платьице! Потом я выросла, олени висели долго в шкафу, пока не ускакали в неизвестном направлении…
Папа замечательно играл на расческе, умел музыкально свистеть и показывал Чаплина — тенью на белой стене. Особенно помогало, когда я болела. А болела я в детстве часто — военный авитаминоз. Папа показывал — я смеялась. И выздоравливала. Через какое-то время.
С тех пор я люблю Чаплина, снимаю комедии и верю в целительную силу смеха.
Потом началась школа, и родители забрали меня в Киев.
Преферанс. Голос Америки. Пожар
Дедушка по вечерам играл с Хряком и еще двумя соседями в преферанс. Бабушка закрывала ставни, занавешивала окна одеялом, выключала верхний свет, зажигала ночник в виде совы, который папа привез из Германии, и они слушали «Голос Америки»… Радио страшно гудело. Дедушка прикладывал к нему ухо, пригибался, пересказывал шепотом, что удалось услышать. Меня отправляли спать. Но гул проникал, и было страшно. Однажды я проснулась — осеннее утро, рассвет ленивый и мрачный… Дедушка ушел на работу — он работал зубным врачом-протезистом в поликлинике, а бабушка на базар. И я увидела — о, ужас, — (почему ужас?! Страх?!) лампочка горела, и ставни были открыты. Свет от лампочки проникал на улицу!!! Надо было что-то делать! Этот ночной страх, когда бабушка закрывала наглухо ставни и занавешивала окна — засел во мне накрепко. Лампочка болталась на скрученном проводе над столом с плюшевой скатертью. Я была уверена, что свет днем — это какое-то очень большое нарушение!!! Вдруг с улицы увидят, что у нас горит свет — и нас арестуют! Как выключить — я не знала. Полезла на стол, захватив полотенце, и стала обматывать лампочку.
Что-то неправильное было с проводкой. Полотенце загорелось, упало на скатерть. Скатерть на постель… Все стало подгорать и дымиться. У печи стояла лопатка, которой подбрасывали уголь. Я стянула скатерть на пол и начала ее бить. От этого огонь разгорелся еще веселей. Тогда я влезла на подоконник, открыла форточку и стала кричать: огонь!.. На мое счастье, шел в школу сын Хряков — Саша, ему было лет 15. Он разбил окно, вытащил меня и залил пожар водой. Я помню, что когда Саша меня вытаскивал в ночной рубашке, я очень переживала, чтоб не мелькнула моя голая попа… Когда бабушка вернулась, пожар уже был потушен. Помогли соседи. Клочья плюшевой скатерти валялись на полу. Одеяло было все прожжено. Я сидела у Хряков и тряслась. Меня бил озноб. Бабушка меня даже не ругала. А дедушка потом, через несколько дней, все выспрашивал у меня, как это случилось, не верил, что от завернутой в полотенце лампочки, думал, что тут вмешались спички, несколько раз заворачивал лампочку в полотенце и ждал, чтоб она загорелась… А она не загоралась.
Рекс. Тюрьма. Первый опыт
Дедушка, наконец, купил полдома на противоположной стороне улицы. По адресу: Социальная, 32. И мы съехали от Хряков. У нас был свой парадный и черный ход. А у черного хода был свой маленький садик и сарай. В саду росло хилое дерево — слива. Дедушка взял щенка немецкой овчарки. Мы назвали его Рекс. Его могли звать только или Рекс или Джульбарс. Он сразу откликнулся на Рекса. Он был смелым и злым. Боялся только одного человека: соседа Ваську. Васька, его жена — тетя Дуся, их дети Нина и Витя — были нашими самыми близкими соседями с черного хода. Васькой-бандитом его называла моя бабушка Лена. Но только за глаза, дома и тихо. Когда сталкивалась с ним, неизменно звала его Василий Николаевич и обязательно спрашивала, не надо ли чего. Ваське всегда было надо одно: стакан самогонки. У бабушки для него в чулане хранилась здоровая бутыль мутной жидкости. Васька работал в тюрьме. У Конотопа, кроме увязших в грязи царских лошадей, были еще две главные достопримечательности. Градообразующие. Мехзавод и тюрьма. На мехзаводе трудились в основном женщины, горбатая дочка моей бывшей няни, тети Оли, Тамара, тетя Дуся и другие тетки. Мужчины в основном или сидели в тюрьме или работали в той же тюрьме. В тюрьме работал и Васька-бандит. Каждый вечер он приходил домой смурной и потный. Пошатываясь и матерясь. Бил тетю Дусю, если она не успевала спрятаться у нас или у Блюмов. Бабушка наливала Ваське стакан и давала ему квашеной капусты. Я слышала, как дедушка сказал однажды: у Васьки руки по локоть в крови… Я присматривалась к закатанным рукавам его форменной гимнастерки. Она была пропахшей потом и махоркой. Но крови я не видела. Когда я ходила с бабушкой на базар, я видела эту тюрьму. Она нависала над площадью сквера, где по выходным хрюкали поросята, кудахтали куры, ржали лошади… Народ из окрестных сел приезжал торговать. И время от времени в радостное многоголосье базара вплетался, долетал тягучий вой тюремных заключенных. У Витьки я спросила: а тебя твой батька бьет? Не… Меня не… Он за день у тюрьме так надубасится, шо дома у него только на мамку сил хватает. А почему он ее бьет? А она ему … не дает. А что это? Витька сложил грязных два пальца левой руки колечком, а грязным указательным правой стал тыкать в это колечко туда-сюда. Так я познала основы сексуальной грамматики. Витька вырос здоровым шестнадцатилетним парнем. Когда мне было четырнадцать, и я снова приехала в Конотоп, он собрался на мне жениться. Бабушка попросила меня принести ведро воды. Колонка стояла в квартале от дома. Витька пошел помогать. Вдруг он прижал меня к колонке и поцеловал. Это было противно — во-первых, он меня обслюнявил. А во-вторых, сработала ручка колонки и прямо на мою попу полилась мощной струей холодная вода. Вот и первый поцелуй… Охоту он отбил надолго.
Золото в сарае
Дедушка сделал маме еще до войны золотую короночку в углу рта. Вообще-то у мамы до старости были красивые зубы. Но золотая коронка была в моде, и был особый шарм в улыбке, которая кокетливо поблескивала одиночным золотом.
Дедушка был хорошим мастером. Его уважали. К нему все относились с большим почтением и, здороваясь с ним на улице, снимали шляпы (те, у кого они в Конотопе были) и кланялись…
Но после войны работать с золотом запрещалось. Золото должно было принадлежать государству, а не отдельным зубам… Поэтому я помню, под каким покровом тайны, очень редко, только очень хорошим знакомым, которые не донесут, дедушка делал коронки из золота.
Я знала, что золото во рту гораздо полезнее, чем металл, который ставился всем. Но сидеть в тюрьме совсем не хотелось. И сосед Василий засадил бы его первым. По-соседски.
Поэтому золото, которое было у дедушки — николаевские монеты (я их даже однажды видела), они с бабушкой держали в сарае. Я знала, что была вырыта какая-то яма, специальная, которая сверху была засыпана всякой трухой.
Однажды вышел переполох.
В этом сарае жили куры, которые несли каждый день свежие яйца. Утром как-то бабушка пошла в сарай за этими «самыми свеженькими» для внучки, но вдруг из сеней, перевернув бутыль с самогоном, вырвался наш пес Рекс. Пока бабушка пошла в сарай, он прокрался в сени, чтоб найти чего-нибудь пожрать, наткнулся на бабушкины котлеты, схватил одну, она оказалась горячей, и с перцем, зло выплюнул, и от возмущения, убегая, столкнул на пол самогон. Бабушка бросилась спасать бутыль. А Рекс от бабушкиного крика («мерзавец!», «собака!» «убью!») — дернул в сарай, который оставался открытым. Остатки самогона бабушка успела подхватить. Вернулась в сарай за яйцами, получила положенную порцию, тщательно закрыла сарай на два больших замка. Рекса она не заметила — он, не дыша, затаился в самом темном углу.
Когда на следующее утро она снова пошла в сарай — о, ужас — яма, в которой притаились в тряпочке золотые монеты, была разрыта, тряпочка валялась разорванная, монеты рассыпаны по сараю…
С одной монетой в зубах, надсадно рыча и оттолкнув бабушку, из сарая выскочил Рекс, подбежал к нашему единственному дереву — сливовому, задрал заднюю ногу и долго-долго «отливал» накопившееся за ночь. Когда бабушка хотела забрать монету, он сильно рассердился и прямо на бабушкиных глазах ее — бандит! — проглотил.
Мы всей семьей долго следили, за ним — когда, как и сколько раз он ходил по-большому. Бабушка кормила его специально приготовленным меню, чтоб его, «сволочь такого», прослабило. Потом прутиком от калитки внимательно разбирала его какашки.
Монету мы так и не нашли… Где он ее выпорожнил — осталось загадкой.
Через много лет, когда ни бабушки, ни дедушки, ни Рекса уже не было на свете, а дом мои родители отдали тете Оле (моей бывшей няне) с дочкой-горбуньей Тамарой, которая работала на мехзаводе бухгалтером, мы все вместе приехали в Конотоп, чтоб «порыться» в сарае. Мы ничего не нашли. А тетя Оля с дочкой Тамарой сильно преобразили дом, купили шикарную мебель, съездили на курорт.
Мама сказала тогда нам: наверно, они нашли. Потом помолчала и добавила: «И правильно. У Тамары горб, а тетя Оля нам очень помогала во время войны в эвакуации. Это им от нас — за все хорошее»…
Зарицкий. Пушкин. Миша Гринберг. Доня. Сашко
Когда я училась в пятом классе Киевской школы номер 94, заболела мама. И меня отправили учиться на две четверти в Конотоп.
Подозрение на рак молочной железы. Предстояла операция. Мама была врач. Она в войну начинала терапевтом, потом врач-лаборант. А на заводе Артема уже работала окулистом. Но сейчас все очень испугались — на наших глазах ушел из жизни родной брат киевской бабушки, замечательный пианист. Он очень страдал. Громко стонал. Его жена — Ольга Александровна Витольд в белых напудренных кудрях — оставила его умирать у сестер. Домой не взяла. Ему было лет сорок… Он был очень красивый и талантливый музыкант. Я помню, как он, когда еще был здоров, прибегал к нам между репетицией и концертом и, раздевшись до пояса, мылся в раковине под холодной водой. Аппетитно фыркал и заразительно смеялся… А когда заболел, стонал, выл от боли… громко.
Я пошла учиться в конотопскую школу. Весь класс помню смутно. В основном — дети улицы. Грязноватые. Объяснялись матом. Сопли стряхивали с пальцев через подоконник на улицу. Цыкали сквозь зубы. Все курили. Переростки. В каждом классе по два-три года. Росли без отцов. Дети убитых, покалеченных, сидящих в тюрьме. Девочек в классе не было. Я была светловолосая с голубыми, как у папы, глазами. Училась легко, списывать давала. Стихи все «шпарила» на память. И у меня было васильковое платье с теми самыми оленями… И поначалу мне даже все нравилось. А еще в классе был Миша Гринберг, тихий еврейский мальчик. Он не курил, заикался и носил широкий дедушкин картуз. Нельзя сказать, чтоб его ненавидели… Так, подразнивали: «жид по веревочке бежит, а еврей сдохнет поскорей». Но без физического насилия. И тут случилось вот что. Мы начали учить Пушкина «Капитанскую дочку». Меня вызвали читать. Я читала хорошо и «с выражением». Без единой запиночки дошла до…. «Не все ж жидов бить… Поневоле пойдешь в трактир»… Тут я запнулась. Замолчала. А все мальчишки повернулись к Мише. Прозвенел звонок. Нет. Не прозвенел — оглушил звонок. Учительница сказала, чтоб все прочли дома «Капитанскую дочку». Я пошла к своей парте и стала собираться домой. Дверь за учительницей захлопнулась, как выстрел. И началось. К Мише подскочили три самых здоровых парня, повалили на пол, стянули с него штанишки, схватили за пипиську и стали волочить по классу. Они даже как будто делали это для меня, хвастались своим молодечеством. А у меня не хватило ни смелости, ни отваги, ни сил попытаться их остановить…. И не могла уйти домой… Когда я вспоминаю, у меня в ушах начинает звенеть его крик, его умоляющий о пощаде крик. Они натаскались… Устали, пошли по домам… Миша медленно приходил в себя. С трудом поднялся. Застонал. Не глядя на меня, стал с трудом одеваться… Я сидела крючком за партой…. Больше в школу я не пошла.
А вечером на следующий день к бабушке пришла дочка ее подруги — Доня.
Она рассказывала, как ее и ее маму и еще тысячу человек расстреливали полицаи. Она видела среди полицаев, чуть сзади, своего парня. Их пригнали всех, чтоб смотрели. Чтоб помогали потом закапывать. Дальше она продолжала рассказывать по-украински. «Мий Сашко…. Мы кохалы однэ одного з першого классу. Нас уси пиддражнювалы жэныхом и нэвисточкою. Зараз нам було по чотырнадцять рокив. Полицаи наказалы роздягнутися. Мы вси стоялы голи… Сашко вперше побачив мэнэ без одягу. Мэни було дуже соромно. И я жадала, щоб усэ скорише скинчилося».
Загремели выстрелы. Мама упала на нее чуть раньше. Прикрыла собой… Доня лежала так еще день, а на следующую ночь услышала шепот: «Доня, люба моя, я прийшов до тэбэ… Я забэру тебе звидсы.. Я поховаю тэбэ по-людски» (похороню тебя по-человечески).
Он отодвинул тело мертвой Дониной мамы. И вдруг понял, что Доня дышит. Он лег рядом и заплакал… «Люба моя, живая… ты нэ могла вмэрты, я ж тэбэ дуже кохаю».
Он поднял ее, набросил свою курточку. И, пригибаясь и замирая от каждого шороха, они добрались до Сашковой хаты.
Его украинская семья, семья тети Ганны, Ганны Васильевны Бойко, спрятала Доню. В семье было еще четверо детей и старые дед и бабка. Отец давно был в партизанах. За Доню их могли всех расстрелять — соседи бы донесли, полицаи тут же расстреляли бы… Доню держали в подполе. Выпускали немножко погулять ночью. Уберегли. Сашко ушел к партизанам. Погиб. Доня стала православной. Крестилась каждые пять минут. Молилась на них. Бабку обмывала, когда та преставилась. А деда, больного, скрученного подагрой, таскала на своих плечах в уборную… Замуж она так и не вышла. Осталась верной своему Сашко. «Так кохаты бильш нихто б нэ змиг»…
Я попрощалась с Конотопом и уехала навсегда (?!) в Киев. Красивейший город земли, в котором я родилась.